ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Алексей УСТИМЕНКО
ЧСИР
Рассказ
1
Двухэтажный дом был обит почерневшими досками. Я входил в одинокую дверь его, стараясь сдерживать ее до последнего. Но когда отпускал обмерзшую ручку, дверь, притянутая пружиной, все-таки ухала сухим громобойным звуком. И взвизгнувшие испуганно кошки выметывались у меня из-под ног в черноту подъезда. А по стенам, холодеющим на ветру снаружи, сыпалась из щелей между тех досок завивающаяся труха, колкая пыль от хрустящей золы, засыпанной меж досок для утепления. Сыпалась долго, выбитая в наружный мир глухим ударом взбешенной двери.
Скрипели ступени. От моего детского шага — тонко, певуче. От шагов взрослых — многозвучнее и короче.
И каждый обретающийся в такой момент за своей личной дверью, обитой для красоты и тепла стылой клеенкой, вслушивался в наружный концерт, стараясь предугадать по лестничному разноголосому скрипу: к нему ли идут, к соседу ли, свои или совсем чужие?
И зеленые глаза затаившихся в темноте кошек сопровождали громко идущих пугающим, негодующим ровным светом.
Иногда возле уходящей наверх той лестницы меня ждала кутающаяся в кошачью доху моя память. Девчонка, живущая этажом ниже…
Кошки не любили ее, чуя мертвый запах подсохших хрустящих шкурок между худеньким мехом и пепельно-светлой сатиновой подкладкой ее шубки. И еще — зная, что, когда моя мама понесет мимо них, со второго этажа на первый, горячую миску с розовым борщом или капустными щами, с мелкими кусочками мяса и, может быть, косточкой, проросшей бесцветным хрящиком, им перепадет лишь самая малость. Просто, чтоб они не вились под ногами на покачивающихся ступенях, мяукая просяще, вымаливающе, надоедливо и бесконечно.
Как ее звали? Не помню… Куда делась ее мать? Не знаю…
Да и зачем мне было помнить ее, когда все вокруг чуть ли не шлепали меня по губам, если я произносил ее имя. Когда у меня ежечасно горело и ныло ухо — за него дергали и тянули до болезненного хруста, если я оборачивался и смотрел в ее сторону.
А она ждала меня возле лестницы, среди подсвеченной кошачьими ненавидящими глазами темноты, неслышно дыша. Вздрагивая от стука пружиной притянутой двери. От любых близких шагов, лестничного скрипа. От застенного струящегося шороха высыпающейся на завалинку золы.
Она брала меня холодными пальцами за рукав и тянула застенчиво к себе за дверь.
И я не сопротивлялся. И тоже задерживал громкое дыхание до бесшумности. И останавливал сердце, чтобы оно не колотилось безудержным стуком. Я боялся зашуметь, выдергивая рукав из тоненьких пальцев, зная, что меня тотчас отругают, не разбираясь, за то, что я стоял близко к ней.
А кому было важно — минуту ли я был рядом, час или два?
Важно, что был, что осмелился…
В ее одинокой комнате под капающим рукомойником стояло помойное ведро с притулившимся возле красно-коричневым — с давно отпавшими листьями — березовым веником. У окна, наглухо закрытого застиранной простыней, распятой аккуратненько на забитых в раму мелких гвоздиках, ожидающе молчала кровать с пружинной провисшею сеткой, покрытой тонким матрасом. Его обтягивала еще одна простыня, застеленная поверху легоньким одеяльцем из разноцветных лоскутьев. Подушка торчала остреньким углом.
Все — мне хорошо знакомое. Я все это знал, потому что сам спал когда-то под этим многоцветьем — до той поры, пока его сюда, вниз, не перенесла моя мама.
Был еще круглый стол у стены. С неработающим будильником и квадратным переносным зеркалом, наклонно стоящим на железной, вечно скользящей дальше нужного подставке.
Она вешала шубку на большой гвоздь над ведром и веником, впритирку к самому рукомойнику, разувалась возле порога, подходила к столу, смотрелась в зеркало и улыбалась мне тихо, отраженная через него.
— Здравствуй, — говорила она. — Ты почему сегодня так долго? Было шесть уроков?
— А семь не хочешь? — глупо отвечал я и, не разуваясь, проходил через всю комнату к кровати. С размаху садился на нее, потому что сесть больше было и некуда, и на чуть-чуть опять примолкал, слушая, как поют, поют, перезваниваясь, перестукиваясь, привычно растянутые железные завитки колец пружинной кровати.
Если они затихали слишком скоро, я приподнимался и садился с размаху еще раз. И они заново начинали ныть, перестукиваясь и перезваниваясь.
У нее это было можно. Отсюда во все другие комнаты и квартиры звуки не разносились, догадываясь, наверное, что их не всюду поймут и не везде пустят.
Потом я вытряхивал весь свой портфель на стол, под будильник, и расшевеливал выпавшее из портфеля в поисках нужной тетради.
Она переписывала у меня домашние задания на завтра. Я переписывал у нее задачки, заданные вчера. В наших — пусть разных — школах1 они существовали одинаково.
— Есть хочешь? — спрашивал потом я, смутно всегда понимая, что, наверное, нужна какая-то внешняя благодарность за прежние, ею уже решенные для меня, задачки, за примеры, выстроенные по клеточкам логическими столбиками.
— Хочу, — всегда отвечала она, и кругленький кончик ее присыпанного веснушками носа сначала белел, будто от смелости, потом начинал краснеть от ближайшего блаженного удовольствия, наконец становился невзрачным, обычным, отдыхающим от насыщения.
Она всухомятку жевала пирожки, чаще всего набитые сладкой и темной перегретой капустой, купленные мною в нашем школьном буфете и специально не съеденные на переменке. И великим уже для нее счастьем оказывались более редкие пирожки с мясом, картошкою или капающим из прокуса повидлом.
Сохранить же их для нее можно было, лишь собрав до конца, до последней капельки всю свою волю в кулак. Преодолев мучительное искушение теплого запаха, плывущего из застегнутого портфеля. Из горячего нутра промасленной до прозрачности скользкой бумаги.
И я сохранял их почти всегда, купаясь в их запахе, ползущем из-под черной опущенной крышки моего места за партой.
— Почему это возле тебя, Никитенко, всегда такой воздух — как возле столовой? — останавливалась рядом Елизавета Ксаверьевна.
— Это он для своей невесты пироги прячет. Жених, — отвечал учительнице вместо меня Володька Широков. Он был моим преданным другом. Знал мои немногие тайны получше меня. И поэтому выдавал их с тонким знанием дела, не замечая.
— Никитенко, очевидно, потерял всякое чувство пионерской ответственности… — говорила тогда Елизавета Ксаверьевна и отворачивалась от меня, как от больного микробным гриппом, возвращалась к доске, обязательно отражаясь в блестящем стекле наклонно висящего над этой черной доской, обрамленного рамкой портрета.
Две золотые пуговицы блестели под стеклом на кителе. Две — на красных петлицах в золотом и витом канте по воротнику.
Три звезды то возникали, то прятались в светлых бликах: две — массивных — на широких погонах под гербом страны. И одна, скромно малая, с молотом и серпом в самом центре — Звезда Героя — над карманом коричнево-зеленого, ровно натянутого, казалось, не по-живому, его кителя.
И мне никогда ничего не хотелось списывать под строгими глазами, просвечивающими из-за стекла, — вдруг да и зашевелятся грозно и осуждающе густые усы, за которыми где-то запрятался маленький рот.
На переменках мы перестреливались из трубок жеваными бумажными шариками. Доставалось и бородатому Льву Толстому, и кудрявому Пушкину, тоже поглядывающим на нас из точно таких же рамок на стене против окон класса.
Но ровно окрашенный китель портрета над доской, но бархатные усы, закрывающие молчаливый рот, были всегда чисты.
2
— Сегодня у нас проводили сбор, — так сказал я однажды, затянутый в эту комнату ее нетерпеливыми пальцами.
— Интересный? — спросила она, перестав жевать пирожок. И глаза у нее зажглись веселым светом.
— Обычный, — ответил я. — Обсуждали всем классом, кто достоин быть в комсомоле, кто нет…
— А ты? — спросила она, немножко хитря. — Достоин?
— Пока обсуждать не стали, — вздохнул я и беспечно отмахнулся. — Потом. В другой раз. Ну и пусть…
Тогда мне хотелось плакать. Но мужчины плачут в одиночестве. Не перед девчонками.
— Тебе надо еще подтянуться, — сказала она и проглотила откусанный кусочек, не прожевав. Хочешь, я и по немецкому тебе помогать стану? Хочешь?
— Терпеть не могу немецкий, — ответил я. — Кому он теперь нужен?
— Тебе самому… Наверное… — пожала она неуверенно сутулыми плечиками. — Чтобы потом всем. На общую пользу.
— Много ты понимаешь, — поморщился я. — Сказали просто, что я еще недостойный, чтоб обсуждаться. Посмотрят, как политинформацию проведу. Там скажут.
— А ты хорошо проведи.
— Отстань, — сказал я. — Тебя бы тоже не приняли.
— Это сейчас, — сказала она, — а тогда бы приняли обязательно.
— Тогда бы… — качнулся я на пружинной кровати и отвел глаза, чтобы не смотреть на ее лицо. — Тогда бы я лучше на улице замерз. До ночи стал бы кататься, если б знал, зачем показываю…
— Не надо… — сказала она и заплакала.
Терпеть не могу, когда так глупо плачут. К тому же скрывая, что в общем-то из-за тебя. Терпеть не могу. Противно.
Когда я вышел и хлопнул тонкою дверью, обитою потрескавшейся клеенкой, стало слышно, как упал старый веник.
Кошек не оказалось. Спрятались, что ли, куда-то?
Но я все равно шел осторожно, боясь наступить на живое в этой кромешной темноте привычно тихого дома.
3
Тогда, в метельный тот в давний вечер, возле меня остановился грузовик-полуторка. Из-под близкого кузова невидимым теплом били едкие газы сгоравшего тихо бензина. Тонкие цепи, обмотанные вокруг резиновых скатов, чтобы не заносило на гололедице и можно было пробраться, не увязнув, через бураном насыпанный снег, морозно звенели, остывая от движения.
— Это улица Революции... — не спрашивая, но и не утверждая, произнес через приоткрытую дверь кто-то в белом офицерском полушубке, выглянув из кабины.
— Она, — крикнул я, хоть и очень невнятно. Сквозь шерстяные, к щекам прижатые варежки. Примерзшими льдинками царапал сейчас я щеки, пригоняя к коже свежую кровь, чтобы не поморозиться.
— Далеко до пятого дома? — теперь строже спросил он.
— Вон там, за углом, — мотнул я заснеженной шапкой. И ее развязанные тесемки ударили меня по подбородку. Мотнул и добавил: — Дяденька, прокати… А? Здесь близко.
— Беги впереди, — приказал дяденька и захлопнул дверцу. — Показывай, — дослышалось из-за нее.
Труба под кузовом выдохнула синюю пьянящую муть. Звякнули, раскручиваясь, тонкие цепи. И я побежал впереди, боясь поскользнуться. И санки мои дергались тяжело где-то за спиной, то налетая с разгону на мои валенки и ударяя по пяткам, то отставая на натянутой веревке, возмущаясь примолкающим скрипом стальных полозьев по глянцевито накатанному насту.
Возле пружинных дверей полуторка резко остановилась, и задние колеса, несмотря на все намотанные цепи, занесло в наметенный сугроб.
Стало тихо.
Человек в белом полушубке осторожно выпрыгнул из кабины, глухо постукал фетровыми валенками друг о друга, что-то негромко сказал.
И я сразу увидел, как из низкого кузова полуторки, мелькнув на мгновение блестящими штыками тяжелых винтовок, выпрыгнули еще два человека. В шапках, завязанных под подбородком, как в детском саду. И в длиннополых шинелях, должно быть, очень холодных в такой, снежным свистом сейчас исходящий, метельный вечер.
Я бросился было в подъезд, чтобы первым сообщить всем о таком чуде возле нашего дома. Но меня схватили за плечо и оттолкнули от дверей.
— Куда! — очень даже негромко сказал человек, вылезший из кабины. Но так четко сказал, что его слово расслышалось ясно и понятно. Так иногда Елизавета Ксаверьевна диктует нам сложные предложения из четвертного диктанта. И тогда мы делаем меньше ошибок. Глупых и необъяснимых.
— Домой, — сказал я. — А то нос отморожу. Замерз… Я здесь живу.
— Успеешь, — произнес он и пропустил мимо меня человека с винтовкой, приказав ему тихо: — Квартира номер три. Можно стучать. Понятых сейчас соберем.
Заскрипела дверь, распахнутая в мороз…
В третьей квартире и жили трое: она, чье имя с того времени я навсегда забыл, ее мать и отец — дядя Миша.
Приехавшие вошли быстрым и легким шагом.
Только один, но тоже с винтовкой, остался стоять снаружи. И мне его было жалко больше всех. Ведь ему не пришлось отогреться.
Шуршащие холмики залетевшего внутрь снега, притихшего от безветрия, будто уснувшего на затоптанных половицах, тоненько заскрипели под уверенно наступающими ногами.
В понятые забрали мою маму и глухую старушку из квартиры напротив. Старушка, незаметно отвернув лицо к дверному косяку третьей квартиры, крестилась, глядя непонимающе на ржавую шляпку гвоздя, зачем-то забитого в неокрашенное дерево.
Мама куталась в коричнево-серый шерстяной платок и странно смотрела на ящики, которые выдвигали из комода, на книги, разбросанные по полу, на картины, которые снимали со стен, чтобы заглянуть за обратную сторону в пыли и сухой паутине.
— Портсигар металлический… — произносил вслух, заполняя графу в списке изъятых бумаг и предметов, сидящий возле стола человек в уже широко распахнутом полушубке.
И я вместе со всеми теперь без догадок видел, что он действительно офицер.
— Портсигар серебряный, с монограммой, — поправляла тихо мама.
Человек в распахнутом полушубке недовольно всматривался в нее, сощурив глаза, потом морщился, но все-таки вычеркивал слово «металлический» и сверху надписывал: «из серебра».
Три человека стояли в углу, возле кровати.
Она, чье имя я все пытаюсь и не могу вспомнить, маленькая, не вышедшая ростом, — впереди. За нею — мать ее и сутулый отец, положившие ладони на детские плечи с двух сторон. Как будто специально для привычно заданной симметрии перед малоталантливым объективом уличного фотографа.
Или, быть может, чтобы она своей жизнью хоть как-нибудь защитила их от людей с винтовками. Или, может быть, чтобы соединила своим телом двух близких людей снова и напоследок.
Это я сейчас понимаю все именно так, но тогда, наверное, понимали только те трое, молча стоящие возле кровати под шум и шуршание выдвигаемых ящиков и перелистываемых бумаг.
Да еще, пожалуй, моя мама…
— Одевайтесь, — сказал офицер в полушубке сутулому человеку — дяде Мише.
Не объяснить до сих пор, однако то отдаленное от меня его имя я помню и посейчас, не задумываясь. Другое же, возрастом и всякими общими делами бок о бок со мною в те дни существующее, потерял, выходит, когда-то бесповоротно…
Дядя Миша шагнул к вешалке. Но снял с никелированного крючка почему-то не самое теплое свое пальто, но старенькое и тонкое, что похуже.
Неужели уже тогда знал, что теплое однажды придется оставшимся, им, продавать?
Пошел к дверям, споткнулся о мокрый порожек. Моя мама чуть отступила в сторону, пропуская.
Дочь и жена уходящего человека, дяди Миши, стояли все так же: молча, не плача, не торопясь за ним
— Не бойтесь, — сказал, быстро глянув на них, дядя Миша. — Мне кажется, разберутся очень быстро. За мной ничего нет. И не было. Ведь ясно же, что все ошибка. Я вернусь и, очевидно, скоро. Там разберутся… Денег вот только, денег я вам не оставил…
И он прошел мимо глухой, все что-то по-прежнему шепчущей и крестящейся на гвоздь старушки.
— До свидания, соседка, — сказал он, но та не расслышала или не поняла. Или, напротив, все моментально и сразу сообразив, забоялась прилюдно отвечать, но просто сочувствовала, отвернувшись и переживая.
— До свидания, — сказал он моей маме и мне, выглядывающему из-за нее. — Вы уж, пожалуйста…
Хотел что-то добавить, но не успел.
Следом, подталкивая торопливо, двинулся боец с винтовкой. За ним, тщательно застегиваясь на все крючки и пуговицы, — офицер в белом полушубке.
Когда вышли во двор, офицер приблизил руку с круглыми тяжелыми часами и зеленым, словно глаза у кошек, фосфорно мерцающим циферблатом к настоящему свету, падающему из окна только что оставленной квартиры, и сказал:
— Вот черт, два часа потеряли…
И стал залезать в остывшую кабину.
Я смотрел на него с уважением. Мне очень понравились тонкие, мягко блестящие ровной кожей его офицерские ремни, скрытые сейчас под полушубком.
Он подмигнул мне, довольный:
— Не стой на ветру, пацан. Горло застудишь…
Дядю Мишу подсадил в кузов идущий следом, прислонивший, как подошли, мокрую винтовку к машине боец. А другой — из охраны наших наружных пружинных дверей — уже сидел там, внутри, в самом дальнем углу кузова, пряча лицо в поднятый воротник шинели. Ему, конечно, было холоднее всего.
Длинными белыми полосами скользил мимо тихого оконного света косо и ровно несущийся снег.
Отставивший винтовку перебросил ее наконец через борт, подхватил полы своей очень длинной шинели снизу так, как бабы подхватывают всегда непослушные юбки, и последним залез в кузов.
Мотор завелся не с первого оборота и даже не со второго, но все-таки, чихнув, заработал, потряхивая себя, чтобы до конца разогреться собственной нетерпеливой моторной силой.
Тогда больше ничего не случилось… Они уехали в зимнюю ночь, сгинув в метельной мути, из которой совсем недавно я сам их привел к нашему дому на у лицу Революции.
Они уехали.
И в застуженной, ярко освещенной комнате с разбросанными вещами, где жила она, осталось на вешалке самое теплое пальто ее отца, дяди Миши.
Господи, как же много еще у них было самых разных вещей. И на конторских счетах, казалось, не сосчитать мне их никогда.
4
Той же ночью, когда все разошлись, когда выключили свет и свистящая темнота опрокинулась в спящие окна, снова пронзительно заскрипев, растворились, наружу кого-то выпустив, тугие двери нашего подъезда.
Неужели, еще не пережив до конца, еще, может, хорошо не поняв, что произошло, ее мать уже знала, что вслед за теми, кого вот так, под винтовкой, увели или увезли в темноту, спешить следует сразу, тою же ночью, скользя и ступая в полузанесенный снегом след?
5
— Уже прошло много времени, — сказала она, рассматривая, как всегда, мои мокрые следы на чистом полу.
— Ну и что? — засмеялся я. — Я бы на твоем месте не суетился. Куда торопишься? Некуда…
— Папа говорил, что это ошибка. Что еще разберутся. Быстро, раз так. А прошло много времени.
— Да, — согласился я. — Может, разобрались, а просто еще не сообщают?..
— А папа? Его бы тогда отпустили.
Я пожал плечами:
— Мама говорит: мы многого не знаем.
— У тебя хорошая мама, — сказала она.
— Только один Сталин все знает, — сказал я.
Так говорили все.
— Он далеко, — вздохнула она, — он в Москве… — И отвернулась, чтобы смотреть в занавешенное окно. Наверно, собралась плакать. Так всегда плакала, чтобы я не видел.
— Америку открыла. В Москве… Можно письмо написать.
— Письмо? — повернулась она. И я увидел две мокрые полоски на щеках. Она их всегда прятала.
– Письмо, — неуверенно повторил я, пугаясь своей смелости, произнесенных слов и совсем не веря, что в этом нашем мире, где дрожали в окнах пыльные стекла, придерживаемые мелкими, редко набитыми гвоздочками, между которыми давно растрескалась и повылетала замазка, где на лестнице пахнет кошками, где по грязному отполированному дорожному насту скользят и снуют многочисленные машины с колесами, обмотанными цепями, — что в нем есть живой человек, а не одно только имя Сталин, — человек, умеющий читать, слышать, слушать, болеть гриппом, понимать простые заботы и могущий заступиться за всех нас…
Нет, тогда — лишь только за нее одну.
За девчонку с распухшим от плача носом, у которой люди, приведенные мной по показанной мною же дороге, увели отца.
Но ведь как раз с того застекленного портрета, протирать который на всех субботниках бралась сама Елизавета Ксаверьевна, на нас смотрели живые и строгие глаза такого честного и понятного человека, перед которым всегда было стыдно списывать, стрелять из трубочки, бессмысленно толкаться и шуметь. Но зато часто хотелось встать ровно. Как в строю. Как на пионерской линейке. И вслух и громко прочитать — как на празднике — стихи в его честь.
— Тащи бумагу, — сказал я. — Что, струсила?
Она молчала.
— Как хочешь, — облегченно улыбнулся я. — Тебе надо. Не мне.
— У меня нет хорошей бумаги. Ты же знаешь: все тетрадки тогда забрали. Все-все…
— Знаю, — пробурчал я и стал шарить в привычной куче вытряхнутых из моего портфеля знакомых вещей.
Учебники, светлый деревянный пенал, обернутые тетрадки, круглая с белою костяною пуговицей перочистка, ручка, карандаши…
Нашлась, как назло, и вовсе не измятая красивая бумага.
Сочинять, правда, стали сначала на черновике.
— Здравствуй, дорогой и любимый дедушка Сталин!.. — стесняясь меня, вслух произнесла она первую фразу и записала ее на бумажку.
— Кто же так пишет? — остановил я. — Какой он тебе дедушка? Внучка нашлась…
— А как? — спросила она.
— Дорогой Иосиф Виссарионович, — с чувством произнес я, — здравствуйте!..
— И так нельзя. Тоже нехорошо. Он же все-таки такой великий человек. Такую войну выиграл, такого фашиста разбил… Его все зарубежные министры боятся… Все капиталисты. А ты — Иосиф Виссарионович! Что он тебе — знакомый, что ли?
— Ладно, — согласился я. — Тогда пиши, как в газетах. Там все правильно.
— Ладно, — кивнула и она, — тогда напишу: «Здравствуйте, дорогой товарищ Сталин!»
— Так можно. Так правильно, — подтвердил я.
— «Как Ваше здоровье? Не болейте. Мы все желаем Вам долгих лет жизни… на страх врагам и капиталистам, на благо нашей социалистической Родины…»
Я кивал, поддакивая, видя, как легко стала летать моя тонкая деревянная ручка с новым пером № 11, то заскакивая в коричневую пластмассовую чернильницу-непроливашку, то опускаясь на бумажный лист.
— «А у нас случилась большая беда. Моего папу забрали в тюрьму. Арестовали по ошибке. Он всегда был честным человеком. И никого никогда не обижал. Даже меня…»
— Чего врешь, — напомнил я, — сам видел, как он тебе подзатыльник дал, когда ты в лужу залезла и в ботинки воды нахлюпала. Сам видел.
— Это не считается… — ее голос дрогнул. — Это потому, что я не послушалась.
— На Седьмое ноября он тебя на школьный вечер не пустил.
— Тоже правильно сделал, — упрямо не сдавалась она. — Мне тогда в четверти тройку по физкультуре поставили.
— Ты же потом исправила, — упрямился и я.
— Но ведь потом. Потом, понимаешь?
— Все равно. Ему, — я показал пальцем сквозь оштукатуренную стену с голубыми полосками из трафаретных цветочков на побелке, показал туда, где по моим представлениям за высокой кирпичной Кремлевской стеной стояла Москва, — ему надо писать честно.
— Надо, — наконец согласилась она, но писать почему-то совсем не смогла.
Кажется, у нее тогда сильно дрожали руки. И крупные слезы, неудержимо брызгая на черновик, развозили фиолетовые пятна по всему листу…
— Завтра закончим, — щелчком застегивая замок портфеля, сказал я, оставляя ее одну.
Каким же умным, взрослым, большим, почти государственным человеком казался я самому себе в тот серенький, мутный, совсем невзрачный день.
Но именно я подсказал ей идею написать письмо. И именно я, сидя недалеко от нее на цепких, проваливающихся пружинах кровати, находил иные, точные слова для, быть может, десятитысячного, быть может, даже и десятимиллионного подобного же письма. В Кремль. В Москву. Великому Сталину. Иосифу Виссарионовичу.
6
— Прошлый раз, Никитенко, — произнесла Елизавета Ксаверьевна, — ты, конечно, понял, почему на сборе совет отряда отклонил твою кандидатуру.
— Тройку по немецкому я исправил еще позавчера, — произнесли губы, в присутствии учителей или пусть одной Елизаветы Ксаверьевны говорившие всегда самостоятельно, почти без моего участия.
— Разве дело в ней, Никитенко? Ты не задумывался?
— Задумывался. У Широкова двойка по географии, а его и рекомендовали и приняли…
— Вот видишь, — сказала учительница и, чуть шевельнувшись, села на стуле передо мной очень ровно и прямо, слегка вытолкнув остренький подбородок вперед, отбросив назад гладко — волосок к волоску — причесанный затылок, вокруг которого тяжелым крендельным кругом лежала обхватывающая его коса.
За светлыми, в металлической и почти незаметной оправе очками помаргивали ее спокойные и уверенные глаза с белесыми, но слегка закрашенными черным редкими ресницами.
Весь класс не однажды видел, как она слюнила огрызок карандаша кончиком красного язычка и подрисовывала их неумело, забросив очки высоко на морщинистый лоб.
— Вот видишь, — повторила она и без дипломатического перехода спросила: — Ты каждый день бываешь там?
Там — это, конечно, значит в нашем подъезде двухэтажного дома, на первом этаже за клеенчатой дверью.
— А что? — уклонился я привычным мальчишеским ответом.
— Никитенко, — она взглянула на меня очень сурово, — ты понял вопрос?
— Ну, — сказал я, — задания приношу, которые нам на дом…
— Задания? — удивилась она. — Но ведь девочка бросила свою школу. Сама бросила, заметь, Никитенко. Так зачем же ей задания?
— Не знаю, — соврал я. — Может, так просто…
Елизавета Ксаверьевна довольно наклонила свою голову, слегка улыбнулась и произнесла:
— Ценю твою скромность, Никитенко. Выходит, ты ей помогаешь, так? Дочери врага народа? Так?
— Так, — прошептал я. — Так…
Ведь все-таки даже этот мой уклончивый ответ не был настоящей истиной. И принципиальной правдой до конца тоже не был. Ведь это она, она, та девчонка, толкала меня к учебе. Подсказывала решение сложного. Заставляла мягким укором опушенных пепельными ресницами глаз и хитрым подергиванием веснушчатого носика учить наизусть то, что я никогда, даже под угрозой расстрела, не стал бы заучивать. Хоть убейте. Она — а не наоборот…
— Ты хочешь, чтобы она вернулась в свою школу, а, Никитенко?
— Хочу, — на этот раз не соврал я.
— Так скажи ей еще раз. Обязательно скажи. Отец — отцом. Но ведь и о будущем своем каждому человеку думать надо…
— Ладно, — кивнул я.
— И еще, Никитенко. Мне понятен твой по-соседски благородный порыв. Он делает честь тебе. Но самодеятельной учебы… Но никакой самодеятельной учебы не должно быть. Тебя это касается в первую очередь. Не порть себе будущую характеристику… Ты понял меня, Никитенко? Ты ведь тоже стремишься в комсомол, ведь, сознайся, тоже?
— Тоже, — вздохнул я и покраснел.
— Так вот… — продолжила она. — В конце концов, соседку твою никто из ее школы не исключал. Сама перестала ходить. И глупо. И очень глупо, Никитенко. Мы живем в таком сложном мире и в такую историческую эпоху, заметь, Никитенко, что иногда, наверное, следует поступиться личными соседскими и даже семейными взаимоотношениями, чтобы восторжествовала истина, справедливость. Надо до конца оставаться принципиальным, Никитенко. По-комсомольски, по-пионерски принципиальным. Иди и так передай ей мои слова. До свидания, Никитенко…
Но у самого выхода из учительской, когда я уже горячими пальцами, влажной ладонью держался за большую медную ручку, чтобы распахнуть дверь и поскорее выскочить в галдящий знакомыми голосами моих друзей школьный коридор, Елизавета Ксаверьевна спросила меня о другом:
— Я знаю, ты к политинформации готовишься?
— Да, — вздрогнув, ответил я.
— Тему уже подобрал?
— Да, — сухими губами произнес я. Ведь это уже не было вопросом из доверительной беседы. Ведь это уже был вопрос, очень похожий на те, за которые ставят оценки.
— Какую?
— О наймитах, — сказал я. — О платных наймитах англо-американских империалистов. О клике Тито—Ранковича. И о югославской столице Белграде как о центре англо-американского шпионажа.
— Материалы?
— Это по газетам, Елизавета Ксаверьевна. А еще по материалам Большой советской энциклопедии, из четвертого тома. Мама в библиотеке специально взяла.
— Ну, иди, — сказала учительница. — Постарайся не забыть мои слова. Маме передай большой привет. Я думаю, что с комсомолом у тебя никаких осложнений больше не будет. Иди, Никитенко.
7
Она опять потянула меня к себе тонкими пальцами. Но мне теперь очень хотелось, шевельнув плечом, высвободить рукав. Она сейчас очень мешала мне заниматься моими делами. Ее дела уводили в другую сторону, в опасную, мешающую спокойно и правильно жить, как жили все.
— Пойдем, — шептала она в темноте подъезда. — Пойдем, ты посмотришь. Я сделала все, как ты сказал…
Светлая щель приоткрытой двери, высвеченная лампочкой под голубым шелковым абажуром с кистями, повисшими над круглым столом, над молчащим будильником, тревожным затягивающим омутом приманивала меня. Окатывала пустым и вежливым одиночеством.
Она, почти задыхаясь, тянула меня за рукав, и голос ее срывался от торопливых объяснений:
— Тебе нужно сделать только совсем немного. Я сама не могу, понимаешь, не могу. Только начинаю — и ничего не вижу. Слезы текут. Бумага становится мокрой. Все криво, некрасиво. И рука дрожит… Никогда такого не было. Понимаешь?
Я поморщился:
— Не вовремя ты. Нам столько сегодня задали. И политинформацию еще…
— Ты не бойся. Я все сейчас за тебя решу. Давай говори, какие задачки. Где у тебя номера упражнений записаны?
— Там, — кивнул я на свой портфель, сегодня, однако, пока не торопясь опрокидывать его на стол.
— Я быстро. Я все-все сделаю. Ты только перепиши письмо. Ну пожалуйста. Я не могу. У меня руки дрожат…
И она опять отвернулась к окну. Позже отвернулась, чем успела неслышно заплакать.
— Не реви, — сказал я, — сделаю. Только потом не проси больше.
Почему я сказал так тогда? Зачем? Что имел в виду? Не помню. Не знаю…
Беспомощно старался охранить себя от чего-то мне неприятного, тайного, несущего невидимую, подземно-глухо-рокочущую беду всем нам? И мне теперь тоже. И ей…
Как же звали ее? Ну как?
«Дорогой товарищ Сталин! — выводил я округлые слова, как на чистописании, размеренно соблюдая строгие интервалы между ними. — У нас дома большая беда. Моего папу забрали… Только произошла ошибка. Он не виноват…»
Она сидела рядом. Я чувствовал живое тепло от ее тела, разгоряченного собственными переживаниями. Но она мне теперь казалась очень далекой, очень ненужной со всеми своими проблемами, со всей своей оторванностью от больших наших дел и, главное, от моего, зовущего меня в свои ряды золотыми парадными трубами, веселого, лихой буденновской конницей несущегося комсомола…
— Ты приходи ко мне завтра. Обязательно приходи. Ты ведь для меня лучший друг… — сказала она мне напоследок, когда мы оба стояли возле темно-синего почтового ящика, куда только что опустили личное письмо товарищу Сталину. Ее щеки горели розовыми горячими отсветами счастливой, решившейся на настоящий поступок смелости. — А когда мой папа вернется, я расскажу ему о тебе. Ты не думай, я не забуду. И он покатает нас на машине. Ты помнишь, за ним приезжала красивая машина?
Машину — голубую, торжественно блестящую «победу», из самых первых, — я запомнил лучше всего. Может быть, потому, что мне всегда хотелось ее тихо погладить. Осторожно и мягко, пока совсем-совсем никто не видит; от переднего чистого стекла по голубой, плавно изогнутой спине, вниз, к самому холодно блестящему никелированному бамперу, или как там его?..
Машину запомнил. И смеющийся дядя Миша, вылезающий из нее, придерживая полы пальто и лохматый свой клетчатый шарф, разлетевшийся от ветра, четко, со всеми подробностями восстанавливается моей памятью, стоит лишь на мгновение полузакрыть глаза.
И даже серебристо-мягкая, острыми иглами надышавшей зимы блестящая коротенькая ее шубка, открывающая острые коленки в темно-коричневых рубчатых чулках, помнится. Неизвестно, в каких глубинах, и неизвестно почему сохранясь в памяти.
И розовые, даже на морозном ветру горячие щеки…
И счастье и надежда в глазах, смотрящих на меня.
А ведь мы потом никогда с ней больше не виделись. Может, и не было у нее никакого имени? Вообще не было. Неужто нельзя допустить, что так случается?
8
Последние морозы оседали жестким и пухлым инеем на проводах, ветках и карнизах. Рвали под спящими окнами кору на деревьях. Звонким скрипом отзывались на каждый случайный шаг каждого случайно не спящего человека.
Я допоздна лежал, вслушиваясь в звенящие шаги, видя лишь мутные тени на бархатных белоснежных листьях вьющейся по стеклу шершавой изморози. Тени от пляшущих внизу замороженных веток клена.
Я так привык. Я не мог до конца и по-настоящему уснуть, пока долгожданно не заскрипит дверь нашего подъезда. Пока не выпустит в очередной раз в синюю, искристой тишиной звенящую темноту опять торопящегося человека…
9
Еще через день, когда она снова попыталась остановить меня в полумраке, я все-таки сумел освободить свою руку и единым духом взбежал к себе на второй этаж. Взбежал не оглядываясь.
Вопросы совести уже не мучили меня. Наоборот. Я был уверен в собственном благородстве. Письмо, наверное, теперь неслось на винтомоторном краснозвездном самолете, торопясь за справедливостью.
Примеры и задачи из домашнего задания вдруг стали удивительно понятными и приветливо раскрывали передо мной великие цифровые хитрости. И немецкий язык теперь креп во мне не одними зазубренными словами, но и отдельными предложениями, построенными самостоятельно под флагом наконец покоренного мною плюсквамперфекта.
Все эти великие вершины захватывались и покорялись сейчас лично мной с быстротою сказочного чуда.
А еще зашумела весна, хрустальными обкатанными ручьями выскальзывая под журчащую песню из-под низко нахмуренных сугробов, обсыпанных серым пеплом и мелкой золою всю зиму отогревающих нас печей. С провалинами лыжных следов и проколами лыжных палок. С отпечатками от валенок и сапог, заросшими хрупкими льдинками. И с темною влагой глубоко внутри.
Воробьи вертелись над лужами и ручьями, на лету выклевывая из вертящейся воды какие-то плывущие соломинки, какую-то легкую шелуху.
Кошки вылезли на завалинки и лежали там поверх освещенных греющим солнцем побуревших досок, лениво разглядывая воробьиную суету, но не проявляя еще пока к ней практического интереса. Весна не разбудила их до конца, не разогрела силы. И глаза у них светились сейчас не зеленым, а благодушно коричневым узким светом.
Елизавета Ксаверьевна, которую я увидел издалека через пыльное, оклеенное желтыми газетами окно, долго подбиралась к нашей двери, распахнутой теперь в отогревающийся мир и — чтобы натянутая пружина не сработала — для страховки подпертой двумя мокрыми темно-коричневыми кирпичами. Все-таки весна!
— Мама дома? — крикнула она, увидев меня за стеклом.
— Дома, — высунув голову в распахнутую форточку, откликнулся я. — Позвать?
— Не надо. Я сейчас поднимусь. Прячься обратно, а то застудишься.
Керогаз на табурете у окна давно и натужно гудел, стараясь расшевелить кипящими пузырями воду в маленьком, стоящем сверху алюминиевом чайнике с деревянной пуговкою на крышке.
— Ему уйти? — спросила мама у Елизаветы Ксаверьевны, когда они сели за стол друг против друга, и показала на меня.
— Нет, — сказала Елизавета Ксаверьевна, — ему будет небесполезно послушать и сделать выводы. Пускай остается.
— Я слушаю, — сказала мама.
— Дело в том, — посмотрела на меня учительница, — что у вашего сына много доброты. Слишком много…
— Это плохо? — удивилась мама.
— Это может очень и очень помешать ему в жизни. Странно, конечно, но тем не менее…
На коленях у нее стояла черная сумочка с коротеньким узким ремешком, свисающим сбоку. Ремешок был густо исполосован мелкими светлыми трещинками — сухими морщинками собственной старости.
Елизавета Ксаверьевна раскрыла сумку и равнодушно вынула изнутри голубой конверт с напечатанной розовым цветом тусклой маркой. Тот самый… Который я сразу узнал.
— Возьмите. И прочтите. Сейчас. Здесь. В присутствии вашего добренького сына.
— Чужое письмо? — опять удивленно приподняла тоненькие брови моя воспитанная мама.
— Это можно, — поторопила, почти насильно впихивая в ее руку голубой конверт, Елизавета Ксаверьевна. — Это совершенно не личное. Больше того… Оно имеет, я бы сказала, даже политическую общественную окраску.
Мама теперь уже очень испуганно взглянула сначала на меня, потом на письмо.
Она прочитала быстро. Я даже не успел обдумать вдруг пришедшую мысль: неужели адрес на письме оказался неправильным и его вернули, не найдя адресата? Но разве такое может быть? Или действительно нет на земле человека, который называется Сталин, а есть одно только имя из золотых типографских и матерчатых — белой гуашью по красному сатину — кем-то хитрым начертанных букв?
В этом непонятном имени крылась пугающая тайна. Оно, будто врубленное навечно в камень, оказалось навсегда вошедшим и в нашу память. Но имя девочки, той, снизу, — самое простое из самых запоминающихся, ежедневных, — утерялось. Исчезло. Стерлось. Рассыпалось. Развеялось дымно, туманно, страшно легко.
— Что ж, — подняла моя мама голову, склоненную перед тем над белым, самым белым из тех, что я сумел у себя найти, исписанным листом бумаги. — Что ж, девочку можно понять…
— При чем здесь девочка? С девочкой давно всем все ясно. Но как мог ваш сын?
— Что мой сын?
— Но как мог ваш сын написать все это от ее имени? Неужели он так мал, что не в силах сообразить, чем грозит ему этот «благородный» поступок?
— Да, но…
— Неужели вы не могли подсказать ему, — она посмотрела на мои пылающие уши, — будущему комсомольцу, что писать письма в Кремль от имени члена семьи изменника Родины по меньшей мере поступок безответственный.
— Однако почему вы решили, что именно мой сын?
— А почерк? Не поверю, что вы не узнали его почерк! — Елизавета Ксаверьевна так изумленно дернула головой, что черная вертящаяся шпилька вылетела из ее волос и бесшумно упала на половик возле стула. Я не стал ее поднимать.
В ребристом, тускло поблескивающем чайнике заклокотала, забулькала, занегодовала на нас, не обращающих на это бульканье никакого внимания, давно кипящая и шипящая вода.
— У меня прекрасная зрительная память. Я с первого взгляда могу определить почерк каждого своего ученика. Разбудите меня ночью, и я…
— Простите, — перебила ее мама, — откуда у вас это письмо?
— Откуда? — словно налетев на невидимое препятствие, переспросила Елизавета Ксаверьевна. — Откуда… Я получила его от директора, а он… он… — Она замолчала, действительно и непритворно недоумевая. — А он… Ну, тот человек… Ну, который первым обратил внимание на письмо… Очевидно, ему можно. Очевидно, он обязан…
— Пустое, — сказала мама. — Вскрывать чужое письмо — подлость. Тем более все-таки личное. Тем более — ему, товарищу Сталину!
Елизавета Ксаверьевна вздрогнула и посмотрела на запертую дверь. Из распахнутой форточки тянуло струящейся прозрачной чистотой весны, воробьиным оглушающим чириканьем, парящей влагой из рябью подернутых луж.
Мама встала, выключила огонь под чайником, но заваривать не стала.
— Вы хотите сказать…
— А почему бы и нет? Почему вы, педагог, не можете допустить, что произошла действительно ошибка? И неужели не может быть, что от него — от него! — повторила она очень выразительно, — теперь ее просто-напросто скрывают?
— Мне надо идти, — сказала, поднимаясь со стула, Елизавета Ксаверьевна. Кончик косы, закрученной на голове, жалко выбившимся пучком бесцветных волос повис, размотавшись, возле шеи.
Чайник шипел, медленно остывая.
У самых дверей Елизавета Ксаверьевна остановилась:
— А мать, мать этой девочки, она вам говорила, ну, хоть что-нибудь о его судьбе?
— О Михаиле Константиновиче?
— Да. Так, кажется.
— Нет. Мы не разговариваем. Ее почти не бывает дома. Уходит ночью занимать очередь, стоит там до вечера…
— Куда? — искренне, как непонятливая девчонка, спросила учительница.
— В тюрьму, — просто сказала мама. — Сначала в одну, потом в другую. И в военную прокуратуру тоже. И еще в другие места. Надо же ей наконец узнать, где сейчас ее муж.
— Странно, — задумчиво произнесла Елизавета Ксаверьевна, — откуда там может быть очередь?
— Жены приходят, — ласково улыбнулась мама. — Народ. Много народа…
Я смотрел на них, разговаривающих уже совсем дружески. Разговор обо мне медленно-медленно отошел на второй план, мое присутствие стало необязательным. Письмо? Что ж письмо? Фамилия там под ним все равно не моя стоит… Ну и что, что почерк узнали? Сами же говорят, что я человек добрый. Вот и написал, раз попросили. Если нельзя — значит, больше не буду. А в комсомол все равно вступлю. Выпущу еще две-три стенгазеты, политинформацию новую проведу — не подкопаешься.
Пусть говорят о чем угодно. Спросили бы лучше меня, если сами ничего не понимают, ничего себе толком не видели и не слышали. Неужели и про очереди тоже? Вот Елизавета Ксаверьевна…
А я знал. Знал даже слишком давно.
Видел однажды, как раньше обычного пришла ее мама и застала меня, сидящего на единственной кровати. Но ничего не сказала, не обратила внимания, не увидела. Морщась болезненно, села рядом и стала стягивать прилипший засохшей кровью к ноге толстый чулок. Порванный. Спутанный с лоскутами неровно сорванной белой кожи.
— Не волнуйся, принеси теплой воды, — сказала она сразу же побледневшей дочери. — Это случайно. Я неудачно стояла возле самой стены. Конная милиция выравнивала очередь — надо же, чтобы был порядок, — вот меня и придавили чуть-чуть…
— Я дома уроки доделаю, — сказал я тогда, поднимаясь и отводя глаза.
— Не торопись, — остановила меня жена дяди Миши. — Я только перебинтую и уйду. Мне надо идти. Оставайся. Я вам не помешаю. Ты молодец, что приходишь.
И я не ушел. Остался. Ведь тогда мне не надо было готовиться к самому важному в той моей жизни событию — к вступлению в комсомол.
А вот сейчас нужно, просто необходимо…
Мы спускались с Елизаветой Ксаверьевной по скрипло прогибающимся деревянным ступеням. Изрезанные перочинными ножами перильца раскачивались, когда мы опирались на них.
— Как у вас сильно пахнет кошками, — тихо произнесла учительница, дыша мне в затылок.
— А-а-а… — сказал я равнодушно, распахивая и придерживая, чтобы дать свет, пружинные, к вечеру снова закрытые, двери. — Они у нас зимою живут. Когда морозы. Зимою у них на улице хвосты отмерзают и отпадают, если потянуть. Мы их не гоним.
— Какой ужас, — машинально произнесла Елизавета Ксаверьевна и посмотрела налево от себя, туда, где за набитой на доски клеенкой мертвенно стыла в теплой пустой тишине разоренная зачем-то чужая квартира.
— Здесь? — спросила она тихо.
— Здесь, — кивнул я.
— Ну, ладно, — невесело улыбнулась она. — Возвращайся… Хотя постой… Ты знаешь — они бы никогда не осмелились перехватывать написанные ему письма сами. Ему лично, понимаешь? И сами. Даже если бы знали за собою ошибки, самые большие ошибки. Они ведь все боятся его.
— Кого? — не понял я. — Сталина?
— Что? — спросила она. — Ты еще не ушел? Честное слово, ты достукаешься и заболеешь гриппом. И завтра чтобы без опоздания. Будем решать твой вопрос.
Всегда не любил, когда с тобой вот так — как со взрослым — начинают вдруг разговаривать, а потом неожиданно оказывается, что это говорили не с тобой, а с кем-то другим, чужим, здесь сейчас не присутствующим. А тебя же вовсе не замечали, хоть ты и раскрывал, как дурак, свой рот, отвечая…
10
На этот раз нас не тренировали. Мы ничего не репетировали, не заучивали стихотворные монтажи, настриженные из газетных цитат и поэтических сборников. Не выстраивались недышащим каре в зарешеченном физкультурном зале, как было раньше. Когда, например, нам вручали мягкие октябрятские звездочки, накануне тщательно вырезанные из картона, ровно обернутые и обшитые красным сукном.
Подцепленные потом незаметными стежками к вельветовым курточкам, гимнастеркам и фартукам, они обязательно спарывались каждый раз, когда начиналась большая стирка этих вещей, но затем неизменно возвращались на прежнее место, давно и четко отмеченное пятиугольным силуэтом не выцветшей под звездой чистой материей.
Стояли мы в том физкультурном зале — спинами к шведской стенке, головами под металлические круги баскетбольные, под их венчающие нас кольца. Стояли, когда в неритмичном барабанном грохоте, в пронзительно-неумелом звучании нашего единственного золотого горна вносили тяжелое пионерское знамя с витыми кистями из желтого шелка. И мы — уже пионеры — отдавали салют сжатыми пальцами ладоней, взметнувшимися над головами.
Каждый такой раз мы были счастливы неизбывно.
И даже самые отпетые двоечники и в драках исцарапанные хулиганы вдруг начинали ощущать себя светлыми, чистыми личностями, стояли, не пихаясь локтями. Не перешептываясь. Вытягивая любопытные шеи из узких воротников, чтобы увидеть, почувствовать, чтобы ощутить горячим комочком заметавшееся внутри сердце, ощущая его выпрыгивающим счастливо под разнобой барабанный, выхлестнутый легкими палочками. Под хриплое пение все отражающего латунного горна.
И хотя на этот раз комсомольский билет и блестящий темно-красным стеклом, издалека заметный значок мы получили в иной, в торжественно-ковровой тишине райкомовского кабинета, петь нам опять хотелось громко и неудержимо. В голос, а не про себя. Да и петь-то не просто абы что. Но снова нечто высоко-звонкое, неистребимое, как весна.
Я мчался домой напрямую, перелетая с размаху через шелковисто блестящие вспученные комья дорожной грязи. Мчался, перепрыгивая с налета через отстоявшиеся под мягким солнцем, хрустально-прозрачные стылые лужи с хрупкими, нависающими по бокам последними льдинками толщиною уже с летние крылья трещащей над водой стрекозы.
Перелетал, перепрыгивал, мчался, не разбирая пути. А все-таки ботинки мои, надраенные лохматой тряпочкой по густому, напитавшему всю их кожу черному гуталину, были сухи и почти чисты, как там, в райкоме, когда пожимали мне руку и говорили что-то из правильного и поэтому малозапоминающегося.
Словно счастье и вера в его — Сталина — вечную единственность, устойчивость, неистребимость удерживали меня в струящемся воздухе, не давая опускаться наземь, вниз…
Так надо было мне пролететь и через весь наш непраздничный, смутный подъезд, чтобы, не расплеснув восторг и удивление такой правильной, такой справедливой к тебе жизни, остановиться, задыхаясь, рассказать обо всем, что случилось, молчаливо все понимающей маме.
И совсем не хотелось ощущать сейчас на своем рукаве холодные, тонкие, вздрагивающие и тянущие вслед за собой чьи-то пальцы.
И я влетел в подъездную — кромешную после звонкого солнца — пахучую темноту, как в обжигающую до судорог воду струящейся медленно, да живущей будто бы как во сне, реки. С полузажмуренными глазами, с внутренней будто мольбой, как на уроке: пронеси мимо. Пронеси…
Взлетел единым порывом к себе на этаж, подхлестнутый резким стуком ударившейся где-то внизу двери. И замер, не рискуя стучаться.
Стоял, ожидая хотя бы вздоха, хотя бы дыхания, движения воздуха, донесшегося со стороны тонко обитых ее дверей.
Но дыхание не настигало меня. Не убеждало меня тем самым, что я проскочил опасность благополучно.
Я стал спускаться обратно.
Каждая ступенька прогибалась привычной пружинящей плавностью, нехотя сталкивая мою ногу с себя на другую, нижнюю…
На ее запертой комнате от мягкой клеенки к крепкому косяку тянулась наклеенная полоска бумаги, видимая и в полумраке.
Я распахнул наружную дверь — в свет, на улицу. Но воробьиное беспечное и бестолковое чириканье ворвалось в подъезд неуслышанным.
Две неровные строчки из наклонных букв, из чьей-то приказывающей росписи хранили опечатанную, умершую для всех квартиру крепче навесного замка, защелкнутого наглухо трудно повернутым ключом.
11
Уснуть я не мог долго. Снова бегали тени по беленому спокойному потолку, раскачивались на стеклах. Мокрых. К ночи запотевших до непроглядности.
Я несколько раз поднимался, шел к ним, размазывал влагу в разные стороны, вглядывался в темноту.
Ветки качались теперь тяжелей и труднее. Они были обременены множеством мелких почек, лопнуть которым предстояло завтра.
— Что бродишь? — спросила мама, не шевелясь, не раскрывая глаза, одним материнским слухом улавливая мое хождение. — Давай спать.
— Никого нет, — сказал я, приплюснув нос к мокрому стеклу. — Спят все, наверное.
— Спят, — сказала мама. — Что же еще делать ночью?
— А очередь? — спросил я. — Надо же занимать ночью, чтобы попасть днем…
— Теперь не надо… — произнесла мама.
— Почему? — удивился я.
— Отстань, — сказала мама. — Откуда я знаю?
Быстрый дождичек, еще пахнущий сквозь щели оконной рамы, освобожденной от старых газетных полос недавним снегом, забарабанил по стеклу и жестяному, облупленному давно подоконнику.
— Их что… — спросил я тогда после паузы, — тоже арестовали?
— Не говори ерунды, — привстала на локте, упертом в подушку, моя мама. — Скорее всего, они переехали.
— Далеко?
— Куда ее мать — не знаю… А подругу твою Елизавета Ксаверьевна приютила. Слава богу, теперь заживем спокойнее…
Дождь молотил, молотил там, снаружи, переполняя и без того напитанную землю безвкусной водой, сбитой порывистым ветром в морщинистую рябь.
И невозможно было поверить в тот свет и в то тепло, что согревали меня днем.
12
Неужели так и не вспомнить мне никогда навечно исчезнувшее то имя? Не возвратить его ни себе, ни другим — к чужой истории любопытствующим — людям? Неужели мне всегда помнить, что она — живая, тонконогая, с ресницами, светло живущими вокруг недоумевающих глаз, — это всего лишь ЧСИР?
Так вспоминали о ней тогда в школе.
Да, ЧСИР. Это ставилось в какой-то графе, заполненной и на нее тоже.
Черные буквы — вот и все, что осталось от детского имени. Вместо него.
Член семьи изменника Родины — ЧСИР. Только и всего…
Воробьиное слово.
[1] С 1918 года мальчики и девочки в бывшем СССР учились вместе. С 1943-го до смерти И. Сталина обучение велось раздельно.