ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Назар Эшонкул
Человек, ведущий обезьяну
Это произошло три года назад. Когда я переехал в снятый дом, на одной улице со мной жил дряхлый старик — в соседнем дворе. Первый раз я увидел его около дома, он, задумавшись, сидел на стареньком стульчике. У него было хмурое, небритое, когда-то полное, некрасивое лицо, покрытое морщинами, он был похож на свирепое божество со страниц старых книг; при одном взгляде на него неприятно кололо сердце. Задумчиво равнодушный, с невыразительными глазами, отвисшим подбородком, он восседал в кителе, сшитом по моде пятидесятых годов. Когда я переносил из машины в большом фартуке книги, он глянул на меня безразлично, словно уже ничего интересного произойти не может и никаких милостей он уже не ждет от мира. И вновь, впав в прежнее состояние, сидел, глядя в землю.
Через несколько дней я узнал от хозяйки дома, что этот старик когда-то был неплохим художником и сейчас тоже пишет картины. Это меня удивило. Я предполагал, что это какой-нибудь чиновник, которому не повезло в жизни. Потом я часто встречал старика в том кителе. Он шел домой или в продуктовый магазин в начале улицы, тяжелой, словно измеряющей, сколько шагов ему осталось сделать в жизни, походкой. Иногда сидел в махаллинской столовой, где ел, трясясь и бросая на людей неприязненные взгляды. Тогда мне показалось, что эта удушающая, обессиливающая человека неприязнь извергается из всего его существа, из всех истончившихся вен, как из таинственной крепости в густом лесу. Всякий раз при встрече с ним мне становилось почему-то не по себе, как-то неприятно и тревожно, хотя наши отношения ограничивались только приветствиями. Мне не нравилось, как он глядел на людей, буравя человека взглядом, гордо и высокомерно, несмотря на свою бедность.
Однажды хозяйка дома попросила меня отнести старику ужин. Я вспомнил неприятное лицо старика и смутился, однако не смог отказаться. Я вошел в выстроенный в старом стиле дом, через узкие створчатые двери: старик сидел на большой террасе в плетеном кресле, склонившись над холстом. Дом старика был роскошный, просторный, но заброшенный, словно опустевшая площадь. Колонны, рамы прогнили, со двора несло мерзким зловонием. Неприятный запах исходил от деревьев, от сухих опавших листьев, оставшихся под снегом в цветнике, от бревен дома, от сваленных в кучу картин, громоздившихся на террасе, зловоние исходило от ящика с отбросами. На ум пришла мысль, что старик хранил отбросы, собирая их в этом ящике всю жизнь. От вони меня затошнило, и я направился к террасе, где сидел хозяин. Он не обратил на меня внимания, лишь бросил удивленный взгляд и продолжал свою работу: он писал какую-то картину. Я подвинул к старику столик, стоявший неподалеку, но и на это он не обратил внимания: он, кажется, уже привык к тому, что ему приносят еду. Я видел, как он трясущимися руками накладывает на холст краски. Когда я поставил перед стариком еду, он перестал рисовать, повернулся к столику, испачканными краской руками спокойно отломил кусок хлеба и положил в рот, обнажив между потрескавшимися губами почерневшие зубы. Мне вновь показалось, что он похож на свирепую статую древнего божества. Как будто забыв, что я еще здесь, он шумно ел, медленно, вяло пережевывая, как это свойственно старикам; с уголка его губ стекал бульон от лагмана, голова тряслась, когда он глотал, вены на шее, синея, вздувались, глаза слезились от усталости, временами он почесывал правой рукой переносицу. Похоже на то, что это было его привычкой — переносица была испачкана краской. Иссохшей рукой он держал ложку. Разглядывая его бледное, невыразительное лицо, я с трудом верил, что этот нервный и неуклюжий старик, не умеющий есть как следует, — художник.
— Можно я посмотрю ваши картины? Это картины двадцатых годов? — спросил я, стараясь скрыть свое сомнение.
Старик неторопливо прожевал и, не глядя на меня, как будто его это совершенно не касалось, брезгливо, будто перед ним куча мусора, поморщившись, показал рукой на террасу.
— Все расставлено по порядку, начинается с той стороны, — сказал он глухим голосом.
Его голос был настолько скрипучим и некрасивым, что у меня невольно мурашки по телу забегали; я молча направился в сторону террасы.
Люди, понимающие искусство, хвалили картины старика двадцатых годов; мой друг, работающий в музее, говорил, что работы старика выставлялись. Говорят, что в двадцатые годы он был комсомольцем, боролся с басмачами, активно участвовал в строительстве новой жизни. Рассказывали, что тогда стремительный ветер перемен достаточно высоко вознес его, так что в тридцатые годы он работал в структуре специальных служб, где и прослужил много лет вплоть до отставки. О его деятельности в те годы ходило много разных слухов. Говорили, что после того как старик ушел с работы, он жил затворником в этом доме, ни с кем не общался, не желал видеть людей, которые когда-то пострадали от него. Жена старика умерла в конце пятидесятых, у него был единственный сын, еще безобразнее, чем он. Сын его был карманником, сидел в тюрьме, а сейчас жил за счет азартных игр. Он был очень вспыльчивым юношей. Я видел его несколько раз. Говорили, он живет с одной вдовой на окраине города, показывается у отца от случая к случаю, и их встречи, как правило, заканчиваются скандалами. Говорили, что он приходит к старику с единственной целью — выпросить денег, и, если отец не давал их, сын поднимал скандал и дважды даже побил отца. Многие говорили, что у старика деньги водятся, но он никого, даже сына, к ним не подпускает — очень скупой. Кто знает, может, и сын так думал; отца своего он нисколько не уважал. Его голос я услышал, проходя улицу. «Ничего не знаю, — фальцетом кричал он, — если не раздобудете, я вас вместе с вашим домом спалю». Затем грохот, стоны, брань старика. Вечером хозяйка дома рассказала, что сын опять побил отца.
Терраса старика была оборудована под мастерскую — это было застекленное помещение, которое можно было проветривать летом, настежь раскрывая окна. Меня заинтересовали картины старика двадцатых годов, вообще мой интерес к нему все возрастал. Вся терраса была завалена хламом: искусственные цветы, горшки, краски, пожелтевшие книги, статуэтка мальчика со знаменем в руках, разные безделушки из камня, сети, цепи — все было свалено в кучу, издавая тлетворный запах; двор, в отличие от террасы, напоминал запущенный чулан, как память о хаосе прошлой жизни. Терраса была широкой, картины разложены по годам написания — как на выставке, всего около сорока картин и эскизов, собранных в следующем порядке: 1957, 1947, 1937, 1928, 1926 и так далее. Подходя к картинам, я чувствовал, что приближаюсь к ступеням жизненных тайн старика, скрытых за стенами крепости. В дальнем углу террасы висела картина с датой внизу «1921»: я подумал, что с этого года старик начал рисовать. Картина была написана хоть и нечетко, но краски на ней были яркими и чистыми. На картине был изображен рослый, крепкий юноша, ведущий за собой из густого леса обезьяну. Глаза юноши были живые, исполненные веры. Шею обезьяны туго стягивала цепь. Я хоть и не понял, что хотел сказать этой картиной старик, но взгляд юноши, исполненный веры, поразил меня: яркие, красновато-желтого тона картины отражали его душевное состояние. В других полотнах чувствовалось, что рука старика становилась все уверенней, цвета чище, строже, пейзажи живописней, краски удивительней. Однако в осеннем пейзаже с воронами, почти закрывшими небесную высь, была воплощена какая-то мрачная фантазия. Преобладание черного цвета, которого становилось от картины к картине все больше, меня поразило: мрачность возрастала и в изображении и в цвете. Черный цвет вытеснял в пейзажах другие краски. Картины, написанные в тридцатые годы, были абстрактны, с преобладанием черного цвета. Они омрачали душу. Наверное, старик не очень заботился о мастерстве, подумал я, это было время, когда он работал в спецслужбах. Глядя на картины, я не понимал их назначения, идеи. Только юноша с первой картины, с пламенеющей верой в глазах, не оставлял человека равнодушным, рождая невольное желание вслед за ним броситься в пучину опасностей и вывести к свободе и свету из чудовищного, темного леса наших предков, избавить их от предрассудков и пережитков прошлого. Глядя в глаза юноши, верилось, что он победит. Мой друг из музея, наверное, испытывал такие же чувства, он очень хвалил старика как способного и перспективного художника. Картины старика первого десятилетия тоже впечатляли, невольно возвышая душу, указывая на состояние, в котором пребывал старик в цветущем возрасте.
Я пришел к мысли, что полотна, написанные в следующие годы, создавались лишь для того, чтобы рука не отвыкла. На них были изображены опустевшие кишлаки и улицы, дома, брошенные хозяевами, кладбища, оружие, источающее запах смерти, плачущие женщины и дети, голые степи, над которыми вьются вороны-стервятники, камеры с решетками, сожженные кишлаки, арбы, нагруженные трупами, оторопевшая от ужаса и недоумения толпа, таинственные существа, хищные звери, люди с разными звериными масками (я еще подумал, что это карнавал), пиршество теней, голые женщины, невинные девушки, засохшие цветы. Было трудно поверить, что эти картины — результат вдохновения мастера. Ничего не понимая в изображенном, я посмотрел на старика. Старик, закончив трапезу, сидел у холста напротив, грунтуя его бурой краской. Он словно забыл обо мне. В последующих картинах старика я не увидел ни одного завершенного портрета. Все портреты были смазаны или едва набросаны. Изумляла их абстрактность. А между тем это были лучшие картины. Тогда я просто не мог поверить соседям, которые хвалили его как художника и, увидев его картины, окончательно разочаровался в его мастерстве. Мне показалось, что эти картины — куча жизненных отбросов. Я начал подумывать, что его зря хвалили. От этой абстрактности портретов почему-то щемило сердце. Приходило в голову, что жизнь старика когда-то безгранично сияла, как раскрывшийся цветок, была бурной и стремительной, затем эта стремительная жизнь растеклась абстрактными ручьями, словно потоки летнего дождя, поглощаемые знойной степью. Напоминали прежние молодые годы лишь его глаза, они хоть и были воспаленными и красными, но смотрели еще достаточно живо и бодро. Но и в них уже не было ни веры, ни надежды.
Я повернулся к старику и, мимолетно взглянув на его картину, покрытую марлей, чтобы не запылилась, увидел, что на ней изображена нога человека и какое-то животное. Это меня несколько озадачило — через столько лет на полотне появился портрет человека. Картина была еще не закончена. Старик, сгорбившись, сидел перед холстом, будто стоял перед ней на коленях, краски нехотя ложились на холст, словно очень устали от этой нелепой абстрактной картины.
— Ну, — сказал он, увидев, что я начинаю собирать посуду, — вам картины понравились?
Я пожал плечами и сознался, что картины мне не понятны. Он с сожалением пристально взглянул на меня глазами, из которых от усталости сочились слезы, и покачал головой.
— Да, правильно, мы непонятно жили, — сказал он с грустным видом, — каждый наш шаг был для людей подозрительным и непонятным, конечно, в этом не вы, а мы сами виноваты.
Он говорил так, словно иронизировал, и каждое его слово вызывало раздражение. Или мне так показалось? Затем взял кисть в руки, давая понять, что разговор окончен. Он больше не хотел со мной разговаривать и, даже если бы я остался допоздна, вряд ли произнес бы хоть слово. Собрав посуду, я быстро вышел. Старик даже не обернулся мне вслед. Я долго размышлял над его словами. Однако так и не смог понять их смысл. Из всех картин старика мне понравилась лишь изображающая юношу, ведущего обезьяну. Конечно, я был плохим ценителем живописи, но меня взволновали исполненные веры глаза юноши и частенько вспоминалось его решительное лицо. Остальные картины я помнил смутно. А через несколько дней все картины, кроме этой, перемешались, а потом и вовсе исчезли из моей памяти, словно птицы, на секунду присевшие на деревья.
В другой раз, когда я принес еду старику, меня снова чуть не стошнило от затхлого запаха. Но постепенно я стал привыкать к этому зловонию — свидетельству упадка и запустения. Однажды мы долго беседовали. Старик все делал со знанием дела и глубоким пониманием. Он был хорошо осведомлен о Тициане, Пикассо, современных модернистских тенденциях, знал Жоржа Брака и Умберто Боччони, которых расхваливал мой друг из музея. Однако в тот день мы говорили абсолютно о другом. Он рассуждал о том, что такое добро и зло; что его жизненный опыт позволяет сделать вывод о том, что невозможно их различить, разделить; что зло для одних в какой-то момент становится добром, а добро для кого-то оказывается злом.
— Нет, — твердо сказал я, сердясь на то, что он говорил таким тоном, будто его выводы очевидны и обязательны для всех. — Это абсолютно противоположные понятия. Зло не может быть добром, все, что противостоит воле, свободе, благодеянию, — это зло!
Он высокомерно рассмеялся, будто перед ним был несмышленый мальчишка. Затем, глубоко вздохнув, как будто вспомнив что-то, начал говорить.
— Я всю жизнь служил и добру и злу. В каждом моем деле есть две стороны — добро и зло. Я не желаю с вами спорить, хочу только привести один пример. Когда-то у меня был друг из высокопоставленных чиновников. Человеком он был хоть и искренним, чистосердечным, но требующим к себе уважительного отношения. Двадцать семь лет он никому не уступал свою должность; был профессионалом. Что он делал? Исполнял приказы: приходил приказ сверху — дать столько-то сырья. Приказ нельзя было обсуждать — мы были так воспитаны — его надо было выполнять! Для того чтобы выполнить его, все предприятия должны были работать по четырнадцать-пятнадцать часов в день. Но это, как вы понимаете, слишком. Конечно, можно при желании не все двенадцать месяцев. Человек не машина. Так тысячи людей можно изуродовать. Но если скажешь нет — уходи с должности; другие это выполнят. От того, что ты честный, жизнь лучше не станет... Тогда мой друг нашел самый приемлемый путь. Повторяю, он был очень честный, талантливый человек. Он подписывал бумаги о выполнении всех работ. Он это делал во имя людей, заботясь об их судьбе. Таким путем боролся с деспотическими законами. Но, когда он умер, его начали поносить. И первыми, кто начал бросать на его могилу камни, были тысячи и тысячи людей, которых он когда-то защищал. На его место назначили другого. Этот новый начальник делал все, чтобы выполнить приказ в том виде, в каком он к нему поступал. Прибыль упала, увеличилось количество нуждающихся. Постепенно люди стали с сожалением вспоминать бывшего начальника, поняли наконец его правоту. Ну, скажите-ка, где здесь добро, а где зло? Как их различить? Один, думая о людях, нарушал закон, другой, думая о законе, губил людей. Я не могу различить, что здесь добро, а что зло. И на протяжении всей жизни не смог этого сделать.
— А убеждения? — спросил я, сердясь на то, что он говорит столь весомо, вернее, его доказательства сбили меня с толку; видно, он много думал о своей жизни, поэтому говорил так категорично и уверенно: — Убежденные люди, вернее люди с твердыми убеждениями, глубоко понимают разницу между добром и злом, — сказал я и, смущенный собственной высокопарностью, остановился.
— Убеждения, вера, — сказал он печальным голосом, — если бы всю свою жизнь мы были убеждены, верили, сражались, жили, истово горя, и однажды поняли, что то, во что верили, чему поклонялись на самом деле, — низость, пустота, обман, все пустое и дутое, как мыльный пузырь, то что бы вы ни говорили, вы перестанете различать разницу между добром и злом, и жизнь ваша превратится в пустую скрипящую телегу, сошедшую с дороги. А чтобы заполнить пустоту и чем-то нагрузить телегу, вы не остановитесь даже перед злом. Это ли не убеждения? Я не употребляю это слово более сорока лет. Оно настолько глянцевое, зыбкое, фальшивое, высокопарное, что, как услышу, меня сразу тошнит.
Он захрипел от досады и умолк. Что-то его сильно рассердило, чувства переполняли его, было ясно: если я сейчас ему возражу, он резко оборвет меня. Видимо, он не любил, когда ему возражали. Я пришел в ужас, представив, что он всю жизнь искал, что есть добро и зло, но так и не нашел ответа; понемногу я стал понимать его картины, доселе мне не понятные; эти картины были отражением его неуверенности в себе, его раздумий о тщетности прожитой жизни, полной обмана и порывов его возвышенного сердца. Приближаясь к закату жизни, чтобы укрыться от несправедливостей, он, как в густом лесу, спрятался в своих фантазиях и одиночестве. Кажется, ему хотелось проанализировать и оценить прошедшую жизнь в одиночестве затворника, хотелось сделать выводы, это чувствовалось по его словам, но главного вывода, по-моему, он так и не сделал. Видимо, одиночество стало его последним пристанищем. В его словах было что-то ядовитое. Проговорив с ним четверть часа, я почувствовал себя плохо. Потому что если только поверить ему, все разлетится вдребезги. Он отравил меня своим неверием. Я долго не мог изгнать из себя демона в облике старика, старался читать только веселые рассказы, чтобы как-то поднять себе настроение.
Больше я не ходил к старику. Я никак не мог прийти в себя от мерзкого затхлого запаха и от этих наших разговоров. Как вспомню — начинает тошнить, становится тоскливо. Хозяйка дома раз в неделю носила старику еду, говорила, что тот с увлечением рисует, но она ничего не понимала в живописи и недолюбливала старика, хоть, как и вся улица, носила ему еду. Вообще, у вдов есть естественная потребность проявлять милосердие. У них мягкое сердце, они чувствительны, легко обижаются.
Постепенно я перестал интересоваться и картинами старика и его судьбой; в то время я был занят переводами рассказов Онетти. Я редко вспоминал соседа, а когда вспоминал, то передо мной будто появлялась черная тень, неустанно преследующая меня. Иногда, вспоминая его первую картину, я погружался
в раздумья. И тогда мои мысли были такими же радостными, как глаза юноши на картине. Меня интересовала только картина, над которой работал старик, предчувствовавший, что это его последняя работа. Иногда я все же встречал его — он выходил из продуктового магазина, и, когда я видел его безжизненное лицо и глаза, наполненные жалкими итогами прожитой жизни, его фигуру, мне казалось, что его согбенная спина сгибается еще ниже, чтобы не видеть весну, преображающуюся, молодеющую землю, которые будто раздражали его.
За всю зиму я видел старика лишь два раза, — поставив кресло у окна, он сидел, греясь в мягких солнечных лучах. Хозяйка дома была очень ворчливой женщиной. О старике она говорила, брезгливо морщась, однако не пропускала своей очереди кормить его. Особенно ей не нравилось то, что уклад жизни старика не таков, как у остальных махаллинских жителей.
В начале весны, вернувшись из месячного отпуска, я увидел хозяйку со слезами на глазах, она сообщила, что старик умер три дня назад. Я поежился, словно по мне проползло что-то клейкое и холодное, и вспомнил о его картинах. «Дом все еще без присмотра, — сказала мне хозяйка, — нигде не могут найти сына, наверное, его опять посадили!»
Вечером я пошел во двор к старику. Двор был пустым. Запах сырости исчез вместе со стариком, но зловоние сохранилось. Картины были сложены в сторонке. Я стал искать последнюю. Хотелось узнать, успел ли старик ее закончить. Наконец нашел желтый холст и, торопливо сорвав с него бумагу, посмотрел на полотно. Мне сразу бросились в глаза чистые яркие тона — эта картина не была похожа на абстракции сорокалетней давности. Я был поражен пейзажем: на холсте был изображен такой же лес, что и на первой картине. Только здесь обезьяна вела в лес отчаявшегося, сгорбленного старика с безжизненным лицом.
Было заметно, что картина писалась быстро. Во многих местах краска была нанесена кое-как. Старик чувствовал, что ему осталось жить недолго, и спешил. На заднем плане картины было нечто, напоминавшее закат солнца в тусклой мгле. На этом темно-сером фоне были изображены обезьяна и старик с выражением безнадежности на лице.
Тогда я невольно подумал о существовании в жизни чего-то вроде дверей для входа и выхода искусства. Картины старика были словно таинственная крепость: в ту минуту, когда я увидел первую картину старика, я вошел в эту крепость и почувствовал тоску; вместе с тем я, кажется, понял причину тревоги в сердце. До этого дня я жил в крепости старика, а сейчас почувствовал, что вырвался из нее в бескрайнюю степь. Вместо чего-то клейкого и гадкого меня, будто что-то потерявшего человека, наполнила тревога, навеянная картинами старика.
Когда я вернулся в дом, хозяйка разговаривала с одним пожилым человеком, работавшим в махаллинском совете. «На собрании старейшин решили этот дом отдать кому-нибудь, — сказали они мне. — Вы же хотели купить дом? Вот и возьмите этот».
Внезапно в нос мне ударил мерзкий запах, источаемый деревьями, цветами, каждым кирпичом этого дома, я поморщился, словно меня тошнило.
— Нет, — сказал я, направляясь в свою комнату. — Я пока поживу без дома.
Перевод Саодат Камиловой