ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Никита Елисеев
Отечественная
Финал. C’est geste
Начнем с конца. Итог во многом проясняет исток. Начнем со стихотворения 1974 года. Многим, если не всем, это покажется странным. 1974 год, какой же финал в рецепции Великой Отечественной войны? Сколько с той поры воды, чернил и крови утекло. Астафьев еще не написал самую жестокую свою книгу о войне «Прокляты и убиты», чудом уцелевшие ветераны вроде Николая Никулина еще не написали без оглядки на Главлит и ГлавПУР откровенные мемуары о том, как они воевали и уцелели, честные историки вроде Марка Солонина еще не стали складывать факты и фактики в мозаику истины о Второй мировой на советско-германском фронте — а тут… финал.
Строго говоря, до адекватной оценки трагедии 1939—1945 годов еще и сейчас очень далеко. Но… в художественном, эстетическом смысле 1974 год был финальным в рецепции Отечественной войны. Уже были напечатаны тексты Астафьева, Василя Быкова, Григория Бакланова, Юрия Бондарева, Константина Воробьева, Елены Ржевской, Виктора Некрасова, стихи Бориса Слуцкого, Семена Гудзенко, Давида Самойлова, Юрия Левитанского, Александра Межирова… Уже был написан роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». Уже все, кто интересовался этой темой, выучили наизусть восьмистишие героического танкиста (с шестнадцати лет на фронте) и талантливого врача Иона Дегена. Имени автора чаще всего не знали, но стихотворение (нигде не напечатанное) запомнили. И то: такое один раз услышишь, уже не забудешь:
Мой товарищ, в смертельной агонии
Не зови ты на помощь друзей.
Лучше дай-ка погрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
И не плачь ты тихонько, как маленький,
Ты не ранен, ты просто убит.
Дай на память сниму с тебя валенки,
Нам еще наступать предстоит.
Так что 1974 год, год смерти великого полководца Великой Отечественной войны Георгия Жукова, своего рода финал. Вы уже поняли, к какому стихотворению я подбираюсь. Да: «На смерть Жукова» Иосифа Бродского. Стихотворение опубликовано в первом номере журнала «Континент» за 1974 год. Заостряю ваше внимание: в самом первом номере «Континента», самого мощного антисоветского, антикоммунистического журнала третьей волны эмиграции.
По сути дела, «На смерть Жукова» — первый художественный текст, опубликованный в этом журнале. Потому что сначала «От редакции», потом приветствия: а) от Солженицына б) от Эжена Ионеско в) от Сахарова. Вслед за тем «Вижу колонны замерших внуков, / гроб на лафете, лошади круп…» Общий план, сменяющийся крупным кадром: колонны — лошади круп. Классическая раскадровка. Бери и снимай.
В том же номере «Континента» была опубликована статья Абрама Терца «Литературный процесс в России», за одну фразу из которой Андрея Донатовича Синявского шпыняли все: от Солженицына и главного редактора «Континента» Владимира Максимова до записных советских пропагандистов. Фраза, действительно… на грани фола: «Россия — мать, Россия — сука, ты ответишь и за это, выкормленное тобой и выброшенное на помойку, дитя!» Речь шла о третьей эмиграции, но и не только: все думающие, творческие люди, которых поставили на крыло для полета… в стену: буде то Рид Грачев (не эмигрировавший) или Сергей Довлатов (вынужденный эмигрировать). Мы-то поименно знаем тех, кто так или иначе стену прошиб, и догадываемся, чего это им стоило. А сколько было таких, кто разбился всмятку: спился, сошел с ума, покончил с собой?
Словом, такой вот журнал, в котором печатаются такие вот инвективы (от каковых и главный редактор спустя некоторое время поспешит отмежеваться), открывается торжественной поминальной одой самому великому полководцу страны Советов. C’est geste (сэ жест), как говорят французы. Жест, во-первых, со стороны главного редактора, тогда убежденного и яростного антикоммуниста и антисоветчика Владимира Емельяновича Максимова.
Вообще-то, Льва Емельяновича Самсонова. Это плохо и неэтично раскрывать псевдонимы, но здесь не могу удержаться. Ибо активный участник троцкистской оппозиции, Емельян Самсонов назвал своего сына в честь одного из вождей коммунистической революции Льва Троцкого. В 1927 году накануне первой своей ссылки Емельян Самсонов, смеясь говорил жене: «Не плачь! Скоро в Кремле завтракать будем…» Столоваться в Кремле Емельяну Самсонову не довелось. В декабре 1941 года ему довелось защищать Кремль в составе истребительного (или, как его стали называть уже тогда «самоистребительного») батальона от нацистских полчищ. Защищать родину мировой революции от мировой контрреволюции и погибнуть.
Так что антикоммунизм и антисоветизм Владимира Максимова были такого… оводовского типа: «Я (и мой) отец верили вам, а вы врали нам… всю жизнь». Да, со стороны Максимова это был жест, это был удар, достойный настоящего бойца идеологического фронта. Значит, мы все, здесь собравшиеся, изменники родины, «литературные власовцы» и все такое, все такое? А что же вы, такие патриоты, такие чтящие память героев, почтили своего маршала крохотной заметочкой в «Правде»: умер, мол, видный военачальник… И все? Вот чем мы открываем свой антисоветский, антикоммунистический журнал, таким вот «паровозом»: «Ветер сюда не доносит мне звуков / русских военных плачущих труб. / <…> / в смерть уезжает пламенный Жуков. / Воин…» Кто из вас, наших обвинителей, осмелится воздать должное… маршалу Жукову? Кто из вас осмелится напечатать в газете ли, в журнале оду этому полководцу? Так кто отрекается от прошлого, а кто ему верен? Эффектно. Но меня в данном случае интересует не столько затянувшееся «во-первых», сколько «во-вторых». Во-вторых, это был жест (c’est geste) со стороны Бродского. Многогранный, многоаспектный жест.
Поэт и сам это прекрасно понимал. Во всяком случае, когда интервьюер Соломон Волков осторожно спросил его, не кажется ли ему, Бродскому, что это стихотворение… государственное, Бродский охотно согласился: «В данном случае определение „государственное“ мне даже нравится. Вообще-то я считаю, что это стихотворение в свое время должно было быть напечатано в „Правде“». Зададим вопрос: а почему в «Правде»? Потому что это стихотворение — дань памяти тому истинному и несомненному, что было в кровавой и страшной советской истории, поэтому никаких препятствий для публикации этого стихотворения в советской газете нет? Но почему именно в «Правде»? Почему не в «Известиях», не в «Красной звезде», не в «Литературной газете»?
Потому что главная партийная газета «Правда» рангом выше, чем печатный орган Верховного Совета «Известия», печатный орган министерства обороны и (уж тем более!) печатный орган Союза писателей? Да. Бродский справедливо себя оценивал. Ему по чину полагалась главная газета. И еще по одной причине. Именно в «Правде» 8 марта 1942 года в первый и в последний раз (в свое время) было напечатано стихотворение Анны Ахматовой «Мужество»: «Мы знаем, что` ныне лежит на весах / И что` совершается ныне. / Час мужества пробил на наших часах, / И мужество нас не покинет». Больше великая учительница великого поэта в «Правде» не печаталась. Вернее, ее в «Правде» не печатали. Но был исторический миг, «свое время», когда Анна Ахматова и газета «Правда» оказались безусловными союзниками, без оговорок, без объяснений, с одной стороны, «Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был», с другой — «все-таки мастер, мастер» (то есть, разумеется, мастерица). Этот миг неплохо объяснил Уинстон Черчилль, вообще склонный к афористике: «Если Гитлер спустится в ад, я заключу союз с Люцифером».
Об этом миге Великой Отечественной войны Бродский и сказал: «в свое время» (во время войны или во время памяти о войне) его стихотворение должно было быть напечатано в газете «Правда», где в свое время были напечатаны стихи Ахматовой, ибо тут-то единство нерушимо. Общая память и общая боль. Продолжим цитирование Бродского: «Я в связи с этим стихотворением, кстати, тоже много дерьма съел. Для давешних эмигрантов, для Ди-Пи, Жуков ассоциируется с самыми неприятными вещами. Они от него убежали». DP — displaced persons, «перемещенные лица» — вторая волна эмиграции: бывшие военнопленные; люди, угнанные в Германию; люди, ушедшие с немцами; наконец, те, кто воевал в гитлеровских войсках, в составе власовской РОА (русской освободительной армии) под триколором, ныне государственном флагом Российской Федерации, или в казачьих соединениях Паннвица и атамана Краснова. Командующий советскими войсками в Германии в 1945—1947 годах Жуков был ответствен за насильственное возвращение Ди-Пи в СССР, где всех их (кого — за дело, кого — безвинно, кого — абсолютно несправедливо), как правило, ждал концлагерь.
Кроме того, у военнопленных, у воевавших солдат, был опыт близкого знакомства с жестокой тактикой и стратегией великого полководца: положить несчетное количество чужих и своих солдат, но задачу выполнить! До сих пор не подсчитано, сколько погибло советских солдат в ходе операции «Марс» 1942 года, которой руководил Жуков, то ли двести, то ли четыреста тысяч. Под Берлином при взятии Зееловских высот полегло тридцать тысяч солдат и офицеров, почти в три раза больше, чем оборонявшихся немцев. Бродский констатирует факт: у Ди-Пи были основания недолюбливать Жукова. Но он-то (Бродский) не Ди-Пи. Более того, у него (у Бродского) есть кое-какие основания недолюбливать кое-кого из Ди-Пи.
«Из России я тоже слышал всякое разное. Вплоть до совершенно комичного: дескать, этим стихотворением я бухаюсь в ножки начальству. А ведь многие из нас обязаны Жукову жизнью». В этом месте интервьюер Соломон Волков прерывает поэта словами: «Я понимаю, о чем вы говорите. Все мои родственники погибли в Рижском гетто». Бродский не задерживается на этой теме. Он ее назвал, напомнил и переходит к другой.
«Не мешало бы вспомнить и о том, что это Жуков спас Хрущева от Берии». И это верно. И Бродский завершает: «Жуков был последним из русских могикан». Самое важное сказано: могиканин, человек исчезнувшего племени. Сильный, гордый, жестокий, связанный законами, которые другому племени невнятны, не ясны, чужды, но именно эти законы вкупе с силой и жестокостью помогли ему и таким, как он, одолеть… зверя из бездны. Личность, достойная оды. Об этом тоже не преминул заметить Бродский: «Не так уж много в Советском Союзе людей, которым можно посвятить стишок». Личностей не осталось. Осталась мелочь пузатая. Серость. Не тот калибр. Не тот масштаб. Ода Бродского написана об уходе чего-то неотменимо крупного, значимого, угловатого, личностного, в общем, «последнего могиканина», к которому не страшно применить самую высокую патетику.
Почему страшно? Потому что в высокой патетике голос может сорваться. Высокая патетика беззащитна. Ее легко вышутить. Почему Бродский, вообще-то ироничный поэт, поэт, сдержанный, использовал в этой оде высокую патетику? Потому что ода эта касалась чего-то такого, чего Бродский никогда впрямую не называл, поскольку это было одной из основ. А основы не называют. Даже для себя не называют.
Во всех своих интервью и статьях Бродский говорил и писал, что главным фактором, сформировавшим его поколение интеллигентов, было подавление Венгерского восстания 1956 года. Это было историческим шоком. А почему, собственно, это стало историческим шоком? Потому что был еще один фактор, сформировавший это поколение, но его Бродский не называет. Он — из самых основных. Это — победа в Великой Отечественной. Это — отцы, вернувшиеся или не вернувшиеся с фронтов, эвакуация, голод, трофейные фильмы, которые без войны никто бы в Советском Союзе не увидел; журнал «Британский союзник», в котором печатались стихи Спендера и Одена, и — самое главное: как бы плохо ни было здесь, там мы были не просто победителями, но… освободителями.
Как вдруг, одним перещелком исторического тумблера, армия победителей превратилась в армию оккупантов. Мы не освободили, а… завоевали. Немцы устанавливали свою власть, а мы — свою. Вот и все. Как ни странно, но вот это ощущение мучительного, на разрыв… аорты перещелка, этой «тьмы среди полдня», прекрасно передал поэт другого поколения, другой среды, другой поэтической традиции, вообще всего другого, другой поэт, автор самой знаменитой военной поэмы Александр Твардовский: «Что делать мне с тобой, моя присяга, / Где взять слова, чтоб рассказать о том, / Как в сорок пятом нас встречала Прага / И как встречала в шестьдесят восьмом?»
Для поколения Бродского это было еще большим шоком, сдвигающим историческую картину мира. Потому что, какие бы ни были жесткости и «угловатости», Великая Отечественная была правым делом. Именно так: «К правому делу больше десницы / Жуков уже не приложит в бою». Более того! Жестокость и «угловатость» только подчеркивали святость и правоту дела: «Воин, пред коим многие пали / стены, хоть меч был вражьих тупей, / блеском маневра о Ганнибале / напоминавший средь волжских степей».
Почему «тупей»? Потому что вооружение Красной армии до какого-то времени было хуже, чем у вермахта; потому что офицерский состав Красной армии был выбит в ходе сталинских чисток 1938 года (в вермахте этим занялись только после покушения Штауффенберга на Гитлера в 1944 году); потому что боевой опыт Красной армии был меньше, чем боевой опыт вермахта — до какого-то времени. «Тупей», не поспоришь… «Кончивший дни свои глухо, в опале, / как Велизарий или Помпей», но победивший… А эта победа стоит снятия с поста министра обороны в 1957 году. Более того, эта опала уравнивает маршала с обыкновенными, уцелевшими в бойне солдатами, которых он несчетно посылал на смерть, чаще верную: «Сколько он пролил крови солдатской / в землю чужую! Что ж, горевал? / Вспомнил ли их, умирающий в штатской / белой кровати? Полный провал. / Что он ответит, встретившись в адской / области с ними? „Я воевал“».
Что думал, о чем горевал «последний могиканин», об этом Бродский не может знать. Другая культура, другая традиция, другой человек, как… Ганнибал, как… Велизарий или Помпей, как… Суворов. Но вот его душа (а души человеческие — область поэта и поэзии), оказавшись в адской области вместе с душами других солдат (рай для них — скука смертная, они привыкли к аду — вот в чем трагедия-то), скажет не в оправдание себе, а в объяснение: «Я воевал», как и вы. Как и вы, получил за нашу победу глухую опалу. Потому что до середины 1960-х государство особо-то не озабочивалось проблемами ветеранов тогда еще недавней войны. Как и над вами, над опальным маршалом висел меч бессудных репрессий, зависящий только от рвения неподконтрольной обществу тайной полиции: «У истории русской страницы / хватит для тех, кто в пехотном строю / смело входили в чужие столицы, / но возвращались в страхе в свою».
Ода написана о «поверхбарьерном» единстве общества; о том опыте, что это общество скрепляет, а не разъединяет. Это единство Бродский зафиксировал еще в одном стихотворении, о котором Анна Ахматова написала в своем дневнике: «…или я ничего не понимаю, или это гениально как стихи…» Кстати, по поводу этого стихотворения Бродскому тоже пришлось выслушать что-то вроде того, что, дескать, «бухаешься в ножки начальству». Вот как об этом пишет Лев Лосев: «В кругу его тогдашних читателей об этом стихотворении сложилось мнение, что оно написано как «паровозик» — так на жаргоне советских литераторов назывались политически правильные стихи, написанные специально, чтобы протащить в печать другие, действительно дорогие автору».
Это мнение куда более обоснованно, чем шутка Бродского насчет газеты «Правда» и оды «На смерть Жукова». Эта ода до 1989 года была абсолютно непроходима в условиях советской цензуры. К стихотворению «Народ» никаких советско-цензурных возражений сделать невозможно. Это гениальное, советское, патриотическое… военное стихотворение. Абсолютно проходимое. К этому «паровозу» можно цеплять любой состав: «Мой народ, не склонивший своей головы, / мой народ, сохранивший повадку травы: / в смертный час зажимающий зерна в горсти, / сохранивший способность на северном камне расти, / мой народ, терпеливый и добрый народ, / пьющий, песни орущий, вперед / устремленный, встающий — огромен и прост / — выше звезд: в человеческий рост! / Мой народ, возвышающий лучших сынов, / осуждающий сам проходимцев своих и лгунов, / хороня´щий в себе свои муки — и твердый в бою, / говорящий бесстрашно великую правду свою». Такое стихотворение не то что в 1968 году в журнале «Новый мир», в 1944-м в журнале «Знамя» могли бы напечатать.
Бродский очень часто говорил и писал о себе и своем поколении — «индивидуалисты». Все так, да не так. Индивидуалист — это лорд Байрон, который эмигрирует из своей страны и радостно бросает на прощанье: «Летит ко всем чертям страна родная!» Бродский, едва ли не в первой своей эмигрантской статье объясняющий: «Я не думаю, что кто бы то ни было может прийти в восторг, когда его выкидывают из родного дома. Даже те, кто уходят сами. Но независимо от того, как ты его покидаешь, дом не перестает быть родным. Как бы ты в нем — хорошо или плохо — ни жил. И я совершенно не понимаю, почему от меня ждут, а иные даже и требуют, чтобы я мазал дегтем ворота своего отечества», — отнюдь не индивидуалист.
Или индивидуалист, превосходно понимающий резоны коллективизма, то есть человеческой солидарности, в том числе (или главным образом) такой формы коллективизма, как патриотизм. Откуда, спрашивается, понимание этих резонов у записного индивидуалиста? Да все оттуда же… Из раннего детского военного и послевоенного опыта. Из опыта тяжелейшей победы над злейшим врагом человечества — немецким нацизмом.
Ведь даже если оставить за скобками человеконенавистническую идеологию нацизма, то какова геополитическая практика! Плевать на любые договоры, соглашения, границы, плевать на международное право тогда, когда нам удобно, мы берем себе земли, где живут наши соотечественники: Австрию, Судеты, Силезию. Нас обидели, унизили, поставили на колени, а мы встаем с колен — и мало никому не покажется. Мы берем: Вену, Прагу, Варшаву, Осло, Париж. А по какому праву? А по праву сильного.
И вот это чудовище, заменившее этику, теологию и право геополитикой было побеждено. Кем? Всей страной, всем народом. Не коммунистами, не суперумелым ведением военных действий, не лучшим вооружением, но… всем народом. Всю Европу завоевали арийские сверхчеловеки, а здесь обломались. Поэтому для поколения Бродского венгерские события 1956 года были ударом, накренившим картину мира. Ударом по одной из… скреп. Высокая трагедия превратилась в низкую геополитику. Мы — сильнее, и потому мы можем диктовать тем, от кого мы выгнали немцев, как им жить, какая власть, какой социальный строй им подходит. Удар был сокрушительный, он вышибал из душ хорошие стихи.
«Здесь — русское „Стой“, как немецкое „Хальт“, / здесь алая кровь, да на черный асфальт. / „Каховку“ поют на чужом языке, / и наш умирает на нашем штыке», — писала Лидия Гладкая в 1957 году. Страшнее и позорнее этого и быть ничего не может… для поколения Бродского.
Начало. Шутка фронтовика
А теперь обратимся к началу. К 1951—1952 годам, к романтической комедии, сочиненной недавним фронтовиком. Стоп, слышу я, ну какое же начало в 1952 году? Уже Николай Глазков гениально сформулировал: «Господи, вступися за Советы, / Защити страну от высших рас! / Потому что все твои заветы / Нарушает Гитлер чаще нас!» И Семен Гудзенко уже написал: «Нас не надо жалеть, / Ведь и мы никого не жалели. / Мы пред нашим комбатом, / Как пред Господом Богом, чисты…» И «Василий Теркин» Александра Твардовского уже был напечатан.
Текст, о котором ученик лефовца-футуриста Осипа Брика и конструктивиста Ильи Сельвинского Борис Слуцкий с удивленным уважением писал, что ни одно художественное произведение не оказало такого влияния на реальность (футуристическая, авангардистская задача), как поэма традиционалиста Твардовского. Ибо в начале войны таких солдат, как Василий Теркин, не было. Они стали появляться после поэмы об идеальном солдате.
Уже в журнале «Знамя» в 1946 году было напечатано стихотворение Исаковского: «Враги сожгли родную хату, / Сгубили всю его семью. / Куда ж теперь идти солдату, / Кому нести печаль свою?» — с его — навылет — финалом: «Хмелел солдат, слеза катилась, / Слеза несбывшихся надежд, / И на груди его светилась / Медаль за город Будапешт». В самом деле навылет, в том числе и из издательских планов. Стихотворение лет пятнадцать после первой публикации не перепечатывалось, зато его пели слепцы в поездах.
Уже стихотворение Симонова «Жди меня» не то что перепечатывалось, переписывалось от руки в тетрадки. И бывший фронтовый разведчик Эммануил Казакевич уже напечатал свою трагическую «Звезду». Ведь если внимательно прочесть эту короткую, лирическую повесть, то… жуть берет. Группу разведчиков послали в тыл к немцам. Группа разведчиков выполнила свою задачу. И не вернулась. Вся — не вернулась. Казакевич не описывает гибель разведчиков, но совершенно очевидно, что все они погибли. А в официальных бумагах о каждом из этих героев будет значиться: «Пропал без вести». То есть не то что награды за подвиг, могилы не будет. Не говоря уже о том, что «Пропал без вести» в условиях послевоенного Советского Союза, совсем не то, что «Погиб». Литературовед Наталья Роскина вспоминала, сколько ей пришлось натерпеться с записью об отце, пропавшем без вести под Москвой в декабре 1941-го.
И бывший артиллерийский офицер Виктор Некрасов уже написал «В окопах Сталинграда» и даже получил за эту повесть Сталинскую премию, правда, второй степени. Об этой повести военные писатели 1960—1970-х Бакланов, Бондарев, Константин Воробьев, Виктор Астафьев, Вячеслав Кондратьев, Василь Быков говорили: первая честная проза о войне. Хотя, если сравнивать «В окопах Сталинграда» с «Июлем 41 года», или с «Батальонами просят огня», или с «Криком», «Пастухом и пастушкой», «Сашкой», «Сотниковым», — разница бросается в глаза. Виктор Некрасов не хочет… мучить читателей. При всей своей смелости и честности он соблюдает правила литературного приличия. Тогда как все вышеперечисленные книги о войне — крик, вопль, сорванные бинты со старых ран.
Думаю, что вот это… дворянское соблюдение приличий и подкупило тогдашнего главного читателя страны в дебютной повести артиллерийского капитана. Ему же нравились «Дни Турбиных» («Белая гвардия»). Нравились именно соблюдением приличий, спокойствием тона, вежливостью, настоящей вежливостью настоящих интеллигентов, чей мир рушится, а они все равно к малознакомому собеседнику на «вы» и ручки дамам целуют. И вот теперь так понравившиеся диктатору интеллигенты не против него, а за. Как такое не отметить премией… второй степени?
Словом, по всему 1952-й — отнюдь не начало, а скорее середина… Хотя… год этапный, переломный. Новый вал сталинского террора, на сей раз специально антисемитского. В этот вал совершенно закономерно вписались два критических разноса двух военных текстов, после которых один автор уехал на дачу ждать ареста, а другой купил охотничье ружье. Громили роман Василия Гроссмана «За правое дело» (сиквелом которого стал великий роман «Жизнь и судьба») и повесть Эммануила Казакевича «Двое в степи».
Привходящие обстоятельства (и Гроссман и Казакевич были евреями) не отменяли того факта, что две эти книги были сильно не ко двору сталинской империи накануне смерти Сталина. В романе Гроссмана учитель главного героя, физика Штрума, Чепыжин рассуждал о самом страшном феномене ХХ столетия — фашизме. Эти рассуждения Гроссман без изменения перенес в «Жизнь и судьбу».
Вообще-то это не рассуждения, а историософская метафора. Вот котел народной жизни, вечно бурлящий, вскипающий, успокаивающийся. Какие законы ответственны за это бурление-вскипание-успокоение, мы толком не знаем, можем только догадываться и замечать, что в какой-то жуткий момент социопатии бурление в котле доходит до такой парадоксальной точки, когда все хорошее, плодотворное, нравственное в нации или уходит на дно, или аннигилируется, а наверх всплывает все самое скверное, вредоносное, аморальное.
У Казакевича — никаких историософских метафор. Реалистическая, четко проработанная психологическая картинка. Катастрофическое отступление Красной армии летом 1942-го. По волжским степям бредут двое: дезертир и его конвоир. Между ними устанавливаются человеческие отношения. Дезертир искупает свою вину кровью и смертью, иначе и быть не могло в советской книжке. Но в советской книжке не могло быть того, что дезертир тоже человек, что человек может струсить, испугаться. Человек может быть слаб. Это неправильно — требовать от всех людей свехчеловеческого.
Какое ж начало — романтическая комедия в стихах 1952 года про победную весну 1945-го? Все же начало. Ибо эта комедия — мгновенный фотоснимок души фронтовика, оказавшегося после войны в экстремальной, но вовсе не из ряда вон ситуации. Ибо эта комедия — первый художественный отклик на только что прошедшую войну, выкрикнутый без оглядки на какую бы то ни было цензуру. Более того, сознательно и целенаправленно направленный против любой цензуры: да, вы — так, а я вот эдак, ибо имею право на абсолютно свободное высказывание.
Именно что «выкрикнутый», ибо автор, публикуя свою комедию много позже ее создания, в конце помечал: «1951—1952, лагерь Экибастуз (устно)». И вот что любопытно: этот бесцензурный, противоцензурный выкрик огласован… комедией в стихах.
Это… шутка. Это… улыбка на разбитом в кровь лице. Капустник. Что-то вроде «Суда над князем Игорем» в «Круге первом», придуманном и сыгранным тоже ведь фронтовиком, Рубиным, тоже ведь в лагере, пусть и привилегированном. Да, речь идет о комедии Александра Солженицына «Пир победителей», комедии победителя, не получившего за свою победу… ничего… Нет, получившего больше, чем ничего: лагерный срок. И сочинившего… комедию. Потому что он — победитель. Он, а не те, кто послал его в экибастузский комбинат. Собственно, об этом и написан «Пир победителей». О единстве настоящих фронтовиков. В пьесе нет отрицательных персонажей. Нет есть… один. Но он настолько жалок, что его можно скинуть со счета. Его и скидывают со счета в конце комедии. Небрежно, как трусливого блефовщика, вся мощь которого — дутая. И отщелкнуть его от славы победителей, как выясняется, весьма легко.
Итак, «Пир победителей». Ранняя весна 1945-го. Восточно-прусский замок, брошенный владельцами. В нем пируют советские офицеры: Бербенчук, командир разведывательного артдивизиона, Доброхотов-Майков, начштаба, Ванин, замполит, Лихарёв, командир батальона топографической разведки, и Нержин, командир батальона звуковой разведки. (Нержин появляется позже всех, что важно для фабулы пьесы.) В замке оказывается советская женщина Галина. Работала горничной. Говорит, что была угнана в Германию насильно. Ей верят. А почему бы ей не верить? Освободителям? Они в эйфории от победы.
Эйфория, конечно, чуть смазана. Нет-нет да и прокалывают ее трагические ноты. Особенно если на сцене замполит Ванин и Нержин. Нержин — alter ego автора. Таким же (и под той же фамилией) он действует и «В круге первом». Да и несчастный, замороченный, нервный Зотов из «Случая на станции Кочетовка» — Нержин. Только Нержин, еще не прошедший через войну, думающий советский юноша, добросовестно пытающийся свести концы с концами: идеологию, которую он усвоил, знания, которые он получил, и жизненный опыт.
Ванин — самый интересный герой «Пира…». Коммунист 1920-х годов, чудом уцелевший после сталинских чисток. Он объясняет Нержину многое из того, что происходило в СССР в 1920—1930-е годы. От нэпа до разгрома «правого (бухаринского) уклона», от разгрома «бухаринцев» до полномасштабного террора.
По три копейки хлеб, да с дом величиной кино-анонсы?
А мы, стянувши пояса до туготы,
Шли штурмовать и верили, что мы штурмуем солнце!
Фронтовики откровенны друг с другом. Ванин никогда ни при каких обстоятельствах не стал бы так откровенничать даже с хорошо ему знакомым парнем. А в военной, победной ситуации Ванин говорит все, что думает и знает. Нержин спрашивает его про спор Бухарина и Сталина, и получает ответ: «Меж них / И спору не было. Один скрипел пером за семерых. / Другой повсюду расставлял людей своих». Растолковывает Нержину, чем плохи колхозы, и даже выдает такую филиппику: «Как, полицейские прочтя мои приметы, / Не можешь ты себе мое лицо представить, / Так общества не может Марксов метод / Ни объяснить, ни исчерпать, ни к лучшему направить». Ванин настолько расстегивается в преддверии пира победы, что даже рассказывает Нержину про террор 1937-го. Про то, как брали всех, и он (Ванин) уже готов был к смерти, но… повезло.
Подключившийся к разговору Майков вспоминает, как и он, студент-скульптор, чуть не загремел в том же году. В его дипломной композиции, в скрещенных руках влюбленных углядели… свастику. Потрясенный Нержин уточняет: «Так значит, правда все, что говорили, / Про истязания, про пытки?.. / <...> / Что били, мучили, что голодом морили, / Что в баню голых по снегу водили, Что в одиночку впихивали дюжинами?..» В ответ Ванин: «Когда толкали в камеру пред утром, на заре / Тех, что сидели при царе, — / Настолько необычен был для них событий ход, / Настолько неизмеренным падения несчастье, / Что к новичкам кидались — чей переворот? / Товарищи! Скорее! — Кто у власти?»
И вот в эту-то вольницу ввинчивается молодой, только что из училища, особист Гриднев. Он полон жандармской премудрости. Готов в бой! Разоблачать, допрашивать, сажать. Завидев Галину, он сходу принимается за дело: «Мы шли под танки, жизни не щадя, / За нашу Родину, за нашего любимого Вождя! / А Вы? — поджали ножки? с книжкой? на кушетке? / Смотрите — артиллерия! мотопехота! конница! / — И думаете, славная чекистская разведка / Захочет с вами церемониться?»
Получает хороший ответ: «Ну, слушайте, зачем все эти пышные слова? / Вся эта мелодрама? / Ведь сами вы не верите в то, что говорите? / В таком мундирчике, как ваш, не ползают под танки». Этот ответ подстегивает Гриднева. Он популярно объясняет Галине, что знака «ОST» на платье у нее нет, и незаметно, чтобы она этот знак спорола. Документов у нее, судя по всему, тоже нет. В общем, плохо ваше дело, горничная. Или ко мне в постель, или на допрос.
После чего удаляется. И вот тут-то Галина встречается с Нержиным. По всем законам романтической комедии, комедии «плаща и шпаги», Нержин — старый друг Галины. К нему-то она и бросается за помощью. И рассказывает все. Она — не «остовка». Ее не вывезли насильно. Она ушла с немцами. Ее муж — власовец. Муж недалеко отсюда — в Растенбурге. Она пытается добраться до него. Да, она знает: кольцо сейчас захлопнется, и она (если доберется до мужа) вместе с ним погибнет. Но она хочет погибнуть вместе с ним, как она хотела вместе с ним жить. Однако не судьба. Ваш особист обо всем догадался.
Удивительная сцена. Потому что фронтовик Нержин ни на секунду не сомневается в том, что надо помочь Галине. Ибо она — его старый друг. Он даже не пытается ее переубедить, переагитировать. И не потому, что он считает: она права. А просто потому, что у него сейчас другая задача: конкретная. Спасти свою подругу от особиста. И все. Он — победитель. Она из тех, кто потерпел поражение. Он — мужчина, она — женщина. Добивать ее он не собирается. Бдительность он оставляет операм.
И не один только он. Не вдаваясь в подробности, Нержин объясняет своим друзьям, вот тут моя знакомая, Галина, а ее (применим современный сленг) прессует только что присланный особист. Из молодых, да ранний. И два его друга, угрюмый замполит Ванин и веселый начштаба Майков, не требуя дальнейших разъяснений: да кто такая? да почему прессует? — с пониманием относятся к этой просьбе.
Фронтовик просит фронтовиков, какие вопросы, какие разъяснения и уточнения? С чего это они будут помогать карьеристу из органов? Они со всей и всяческой идеологией расплевались. Они видят: главное — конкретная задача. Меняющихся идеологических обоснований они насмотрелись.
Замполит Ванин неплохо растолковывает Нержину эту парадигму: «Приказ! Куда вертят, туда и доворачивай руля. / Прикажут, завтра, что земля квадратная, — / Тык-мык — и что же? — дело неприятное — / На митинги! — Товарищи! Квадратная земля!» Ремарка: «Смеются». Тут самое важное — вот это беззлобное «смеются», мало ли что начальство еще придумает.
И вот начинается пир. Ребята выпивают и совсем расстегиваются. Им действительно сам черт не брат. Вот речь Доброхотова-Майкова, до войны или в войну, но до кануна несомненной победы он бы так не говорил, да еще в присутствии особиста, а сейчас говорит и вот что он говорит: «Друзья мои!
Я ощутил впервые нынче, / Что` были для меня четыре года фронта. / Победа! Вот она!.. Дай руку! Как мягка! / Благоуханна как и как покорчива… / Но та рука, что нас в окопах корчила, / — О, как она была жестка! / Кто сорок первый год забудет — глаз вон!! / (Все вздрагивают). Кто помянёт его неправдой — два!! / <…> В дыму, в слезах я вижу нашу Русь… / Не тем, что я средь победителей, а тем, что был среди бежавших! / Вот чем сегодня я горжусь! / Из окружения по двести метров в час / Орудья лямками тянули, вздувши жилы, / Всех орденов (проводит по груди) отдам иконостас / За ту медальку раннюю, нехитрую! / (берется за нее) / Еще горжусь, что предок мой служилый / Стрелял из пушки пеплом Первого Лжедмитрия! / Мы русскую историю учили по Покровскому / — Не просто в сжатом очерке, а в самом сжатом: / Молитвослов из Разиных, Халтуриных, Бакуниных, Домбровских, / — Суворов был палач, Кутузов был лакей, Нахимов был пиратом. / Сейчас смешно! — но кто писал в анкетах что-нибудь иное, / Чураясь офицерства как содомского греха, — / Что молодость провел откатчиком в забое, / Что — сын и внук крестьянина и правнук пастуха?!»
Почему так смел Доброхотов-Майков? Не только потому, что он вообще смел. (Солженицын пишет, что это реальный человек и фамилия его не изменена, поскольку он погиб в том же победном сорок пятом.) Не только потому, что «дальше фронта не пошлют». Прекрасно знает, что пошлют (и Нержина-Солженицына таки послали…) Но потому, что он — победитель. Он-то прекрасно знает, что это не гениальный вождь всех времен и народов победил, а… он и такие, как он.
Такие, как он уже не объект истории, над которым некто, более сильный, более властный, более мудрый, проводит социальные эксперименты. Вот этого ощущения покорного объекта истории и начальства у фронтовиков нет. Они видели ошибки истории (и начальства), своей кровью эти ошибки искупали. Они спасли начальство и великого вождя. Если бы не они — немцы были бы в Москве. Для того чтобы это ощущение исчезло или растворилось, кого-то из фронтовиков следовало посадить, кого-то столкнуть в послевоенный быт, а кому-то растолковать, что какой-то из населяющих Советский Союз народов воевал много хуже, чем он, русский и дворянин. Но это будет потом.
Сейчас в «Пире победителей» победители говорят. То есть говорит главным образом Доброхотов-Майков, а особист Гриднев его слушает. И вот ведь вопрос. Почему Гриднев начинает приставать к Галине? Почему не прерывает Майкова во время его крамольного тоста? Потому что ему… нравятся дворяне, Галина и Доброхотов-Майков. Он хочет быть таким, как Галина и Майков. Лихим, барственным, остроумным, ловким и смелым.
Ведь что несет, Майков, а… не ухватишь. Как не помянуть тяжелый сорок первый? В «Правде» стихотворение напечатано Гудзенко: «Будь проклят сорок первый год / — ты, вмерзшая в снега пехота». А «Русская история в самом сжатом очерке» Михаила Покровского осуждена соответствующим постановлением под звонким названием: «Об антипатриотической концепции школы Покровского». Кстати, эта часть тоста Доброхотова-Майкова вполне укладывается в рамки послевоенной сталинской исторической пропаганды. Это то, на что Сталин сделал после войны ставку. И выиграл.
В данном случае (как ни странно) идейным оппонентом Майкова оказывается… Нержин. Сравните заносчивый монолог Майкова о дворянских предках, всегда побеждавших супостатов и бунтовщиков, и мудрый монолог Нержина об издержках войны и победы, об опасности чрезмерной победной радости, чреватой новой войной и на сей раз поражением. Нержин вспоминает недавно виденный им немецкий памятник, воздвигнутый в честь победы над армией Самсонова в 1914 году:
Стоял сегодня я среди развалин
Германской славы… Может быть, случайно
Там наша армия не шла. Торчит дощечка «мины».
Припорошенные снежком невдалеке от Хохенштайна,
Застал я свеже-черные руины.
<...>
Поставлен памятник был в точке самой крайней,
Куда дошли войска российские на выдохе движенья,
<...>
Клубок обид, извечный и довечный! —
Торжествовать, рыдать и вновь торжествовать! —
Хотя бы у земли добросердечной
Мы переняли свойство забывать…
Бессчастный враг народа моего!
Как прокричать тебе сквозь глушь непонимания? —
Смотри, как кончилось, как кончится любое торжество,
Любое злое торжество, Германия!
Сегодня мы подобны Валтасару,
Сегодня мы ликуем, но какую кару?
Но что за гнев мы нашим детям сеем?
Россия неповинная! Безумная Расея!..
Любопытно, что с точки зрения «Русской истории в самом сжатом очерке» Михаила Покровского этот монолог безупречен, тогда как тост Майкова — контрреволюция в чистом виде. Но в изменяющейся идеологической парадигме 1940-х как раз тост Доброхотова-Майкова в мейнстриме, а вот все, что говорит Нержин тянет на статью 58 прим УК РСФСР. Но, во-первых, Гриднев монолога Нержина не слышит, во-вторых, ему не до Нержина.
Он видит и слышит, что Майков хочет понравиться Галине; видит и слышит, что Майкову это удается. Ему хочется перебить успех… дворянчика. Да, он не воевал, не отступал с боями в 1941-м, чтобы вернуть все с лихвой в 1945-м. Да, у него нет дворянских предков, которых еще недавно надо было стыдиться и бояться, а теперь можно гордиться. Но у него есть власть, у него есть удостоверение работников органов, у него есть возможность и право арестовать любого из здесь сидящих… «Она шпионка», — объявляет Гриднев и указывает на Галину.
И лучше бы он этого при Ванине, чудом уцелевшем в погром 1937-го, и Майкове, испытавшем все прелести социального изгойства, не делал. У них таких шпионов и шпионок среди друзей, знакомых, а то и родственников полным-полно. К тому же у них есть немалый военный опыт, каковой позволяет им при одном взгляде на Галину понять, что она такая же шпионка, как японская императрица.
Словом, после этого Нержину даже не надо просить своих друзей во второй раз помочь Галине. В лепешку разобьются, а нос этому… Штирлицу утрут. Шпионку он нашел. Не успел приехать и — уже орденок. Они и утирают. Разыгрывают целую комедию с пальбой, взрывами, Майков аж голову себе перебинтовывает и шпагу, где-то в замке обнаруженную, притаскивает. Мол, нас окружили! Надо уходить. В замке остается группа прикрытия. Гриднев пугается настолько, что разом забывает про всех шпионов и шпионок мира. А уж когда Майков и Ванин предлагают ему остаться для руководства группой прикрытия, гридневская паника достигает гомерических размеров.
Он выкатывает целых три аргумента: а) боевого опыта совсем нет; б) очень плохо стреляет: в училище его в основном по допросам, дознаниям, а так чтобы из автомата, пулемета, пистолета — не очень, не очень; в) он нужен: у него важная государственная функция — шпионов ловить. Первые два аргумента отсекаются Ваниным и Майковым с добродушием старых вояк: да ладно… опыт — дело наживное; а насчет стрельбы не тушуйся, брат, уж как стрельба пойдет — пуля дырочку найдет. А вот последний аргумент оказывается неопровержимым. Таким ценным кадром, как Гриднев, разбрасываться нельзя. В замке остаются Нержин и Майков, Ванин увозит Гриднева, и думать забывшего про шпионку Галину.
Нержин может увозить Галину к ее любимому. Меня в данном случае не очень интересует открытый финал комедии. Погибнет ли Галина вместе с мужем? Попадет ли в плен и получит лагерный срок? Сможет ли оторваться на Запад? Да и вообще — как она через линию фронта переберется? Скорее всего, там-то ее и подстрелят. Это ее выбор. В данном случае меня интересуют фронтовики: Ванин, Доброхотов-Майков, Нержин. Они очень разные. Ванин — разочаровавшийся коммунист, крестьянин; Майков — дворянин, русский националист; Нержин — сомневающийся коммунист. Но они… едины. Их сплотила война. Они поняли, что любая идеология — ложное сознание. В жизни нужно решать конкретные, внеидеологические задачи на основе незыблемых этических правил и здравого смысла.
Такие вот неочевидные финал и начало. Два текста двух нобелевских лауреатов. Поэта и писателя, сначала вышибленных из страны и из культуры страны, а потом возвращенных чуть не под фанфары. Один текст (как и должно быть финальному) гармоничный, одический. Другой (как и положено быть началу) — нервный, старающийся быть веселым, а все одно трагический. Но и в том и в другом есть нечто общее, нечто их связывающее: общая история, общая тайна, общая загадка, что Лев Толстой называл «интегралом истории».