ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Геннадий Барабтарло
За надлежащей подписью
1
В то очень короткое время в самом конце войны, когда он был корнет Кабардинского конного полка и потом еще два года поручиком в Добровольческой, Бартошевский добродушно улыбался, когда товарищи, подтрунивая над его именем-отчеством, звали его «штабс-капитаном» (был он Максим Максимович). Но теперь, в начале новой, противоположной по направлению и смыслу войны, когда его довольно высокая должность в ведомстве по делам русских беженцев привела его немецкое звание в приблизительное соответствие штабс-капитану или даже выше, ему было колко вспоминать об этой шутке, о полке и вообще о том времени.
Служить у немцев было покойно, и он служил пусть не верою, но правдой, и на тыльной стороне сознания исправная эта служба неведомо как удерживала призрак или, вернее, некий легчайший ландышевый дух давно улетучившейся надежды на возвращение в возобновленную каким-то небывалым чудом Россию. Когда полтора месяца тому назад началось наступление, и вскоре, а именно и знаменательно в самый день убиения Государя, было образовано министерство «занятых восточных территорий», куда начальником политического отдела был назначен его старый приятель, и в новом соборе владыка Серафим отслужил молебен об избавлении России от горького мучительства безбожныя власти, сморщенные крылышки этой дикой надежды стали трепетать и расправляться. Бартошевский до того воспрял духом, что третьего дня дома за столом, задумавшись, проговорил: «Такими темпами мы скоро, может быть, и Москву опять увидим…» — на что его немка жена, подняв бровь, напомнила ему, что никогда не бывала не только в Москве, но и вообще нигде восточнее Данцига и не испытывала особенного влечения видеть «остгебите, безецтен или не безецтен». Большим пальцем он привычно потеребил снизу венчальное кольцо на безымянном, молча осматривая жену как бы с разстояния и возвышения и ясно видя, с какой легкостью он оставит ее тут, в этой солидной квартире, в этом пыльном, липовом, страшно надоевшем ему городе, оставит совсем и, может быть, даже в самом скором времени.
Он женился на ней через два месяца после того, как в пасхальные дни двадцать седьмого года, по амнистии на восьмидесятилетие Гинденбурга, был отпущен из своей ландсбергской «крепости». Соколова, его товарища еще по туземной дивизии, выпустили еще раньше. После первой же встречи Бартошевский стал избегать дальнейших: Соколов сделался ему крайне неприятен, его прежние странности стали походить на помешательство, стихи, которые он время от времени помещал в «Часовом» или в «Новом слове» под глупейшим псевдонимом Керим Хан были очень уж жалки, его «общественная деятельность», как он называл безпрерывное учреждение разных монархических организаций и комитетов и составление их уставов, казалась ничтожной, чего он почти не скрывал, и скоро они разошлись. Но именно Соколов познакомил его с Гретой, сестру которой сам обхаживал, и Бартошевский сделал предложение только тогда, когда твердо уверился в том, что тот исчез с горизонта: недоставало им быть в свойстве!
Очутиться снова в Москве, где не был с лета семнадцатаго, увидеть темного кирпича дом в Панкратьевском, спуститься к Трубной мимо Троицы-на-Листах (которой уж и нет, наверное), а то еще пройти всю Лубянку (гуляючи, в кавалерийском мундире, привезенном из Галлиполи и сбереженном) и сойти по Кузнецкому к Неглинной казалось до того упоительно, что потягивать такие вероятья и маршруты через тоненькую соломинку строго сдерживаемого воображенья доставляло безотчетную теплую радость. А загородом — Путилково и парк, где «стояла темных лип аллея» — да стоит ли еще? — прямо от нее через проселок березовый лес, налево крутобокая водороина и за ней «лебяжье поле», направо откос, внизу речка Муравка! Речка во всяком случае уцелела, надо полагать. И как милы эти русские ласкательные формы, и как приторны кудахтающие немецкие. Айнбисхен кухен, либхен Гретхен. Сам он жену свою так никогда не называл, не говоря уж о том, что небольшой запас нежности, которым он располагал, был весь исчерпан в первые же две недели после свадьбы, на взморье в Песаро, где обнаружилось, что ее отнюдь не раздражает громогласный бравурный граммофон ее соотечественников на соседнем балконе, но зато раздражают дети. Она могла целый день просидеть с двумя подобными себе за скатом, держа папиросу в углу рта, щурясь сквозь дым на десять карт, раскрытых плотным веером в левой руке, щепотью другой постоянно выдвигая, выправляя и переставляя их. О ночах тошно было и вспоминать.
2
Проснувшись, он минут пять пытался реставрировать уже таявший по краям сон. Там он бродил по городу, столичному, с большими зданиями, не город, а град, знакомый только по того же рода сновидениям, а наяву никогда не виданный, не похожий на Москву, ни на Петербург, ни на Берлин, и, само собой разумеется, ему необходимо нужно было торопиться, где-то было что-то назначено, но подходил все не тот автобус, а нужный уже отходил, и он едва успел в него вскочить, но потом вдруг очутился на каких-то задворках, стоя на большой высоте спиной к глухой стене из серого кирпича. Он не знал как взобрался сюда, но теперь, осмотревшись, увидел, что не может спуститься: узкий выступ, на котором он стоял, раскрошился и справа и слева, и тут и там сходя на нет. До земли было аршин двадцать, не прыгнешь, да еще у него по сумке в каждой руке. Единственный способ устоять (уже кружилась голова и слабели колени) — это завести обе руки за толстую железную жердь или трубу, шедшую параллельно стене на разстоянии двух вершков от нее и как-то вмуровленную в нее концами, и так держаться, но от этого ломило в плечах и долго так не протянешь. Во дворе что-то делала, склонившись, какая-то женщина, и он слабым голосом крикнул «помогите!», и она разогнулась и посмотрела на него, заслонившись от солнца локтем, и он тотчас понял, что помочь ему трудно, ибо даже и лестницу, найдись она, некуда приставить. Испуганный, он сделал внутреннее усилие, чтобы переменить сценарий, и действительно очутился на земле в другом, безотносительном к прошлому месте и скоро проснулся.
У себя в конторе он не был со среды из-за приступа люмбаго, по временам мучившого его еще с Ландсберга, где приходилось вот именно сидеть по целым дням: работать в этого класса тюрьмах не полагалось. Тем не менее, как всегда по понедельникам, oн перед службой пошел в гимнастический зал для офицеров на Гердерштрассе. По утрам тут почти никого не бывало, и он полчаса, до первого пота, поднимал в два приема чугунные калачи и раскачивался на брусьях. Он надевал нательную рубашку по-русски, сначала всовывая голову, а потом только по очереди одну и другую руку в пройму, а немцы сперва суют руки в рукава, а потом уж нахлобучивают всю рубашку через голову и оправляют ее на груди, потом на спине в штаны с висячими по бокам, как хомуты, помочами, которые потом вешают на плечи, поддев большими пальцами и еще проводя ими взад вперед, словно проверяя натяжение. Потом вернулся домой, быстро выпил чашку кофе с кренделем, держа его двумя пальцами и отставляя гребешком три остальных. Руки у него были, как принято писать в романах, «холеные» или «женские»: маленькие, белые, с выпуклыми, кругло обрезанными ногтями, с ровными пальцами и выдающимся средним. Венчальное кольцо он носил на левой; изнутри по кругу был выгравирован немецкий вирш, который можно было бы перевести — «у кольца нет конца».
3
Он жил на Фазаненштрассе, недалеко от Тиргартена, и до его Фертрауенштелле фюр Руссише Флюхтлинге идти было минут двадцать скорым шагом, через парк Савиньи, в котором даже в августе прохладно веяло свежими стружками и резедой. По своему обыкновению он остановился на минуту на железнодорожном мосту, за которым уже была его улица, и, облокотившись о перила и сощурившись, глядел в яркую даль, где струились рельсовые пути, расплываясь от собственного блеска, вспыхивая добела в точке, где их под все еще острым углом касалось солнце, и дальше сходясь и исчезая в направлении «восточных территорий». На запасных путях в два ряда стояли товарные составы без паровозов, иногда под мостом проплывали платформы с зачехленными орудиями. Бартошевский зажмурился и повернулся спиной, и тотчас под веками протянулись и поплыли на запад черные прутья. Он достал папиросницу, но не закурил, засмотревшись на темно-серую, с искорками тучу, потом стал машинально разсматривать прохожих: два весело болтающих на ходу шутцштаффеля, один смахивал на Врангеля, другой на Шикеданца (может быть, это и был Шикеданц), потом озабоченного вида человечек в котелке, с круглым лицом, вздернутыми бровями и усиками «птичкой» и с коричневым портфелем, — похожий на… кого? на дядю Юрия? Скорым мелким шагом прошла дама в круглой черной шляпке на плотно уложенных в черную сетку русых волосах, с прижатой к бедру сумочкой, в темной юбке до икр и в чулках с черной стрелкой, и ее тоже как будто где-то видел. За соседним столиком, прошлым месяцем в Сан-Карло, с Гофнунгом? Он должен сегодня зайти. Или, может быть, — Гретчихина товарка, как ее звали? Забавно, что сегодня все как на подбор походили на кого-то. Впрочем, вот этот средних лет господин с печальным породистым лицом, в легком распахнутом пальто, в шляпе, с шелковым клетчатым платком, пышно выбивавшимся из-под незастегнутого ворота рубашки, никого не напоминал. Или молодого Шаляпина? Зато, пройдя мимо Бартошевского шагов пять, тот остановился и обернулся, потом через еще несколько опять остановился и еще раз обернулся и задержался чуть дольше, и тогда ушел, больше не оглядываясь. Проводив его взглядом, Бартошевский закурил, опершись отведенными локтями о перила и ни о чем особенном не думая. Мышастый фон предстоявшей конторской недели освещался теперь пробегавшими по нему неясными, но лучистыми предвкушениями чего-то неимоверно, сказочно радостнаго. Весь последний месяц он не разрешал себе входить в подробности, чтобы не слишком размечтаться, и теперь только улыбался, затягиваясь папиросой, и, чтобы отвлечься, попытался вспомнить свой утренний сон, который, однако, сделался лишенной смысла абстракцией, разобранным на части телефонным аппаратом, и, выщелкнув окурок из мундштука за парапет, он двинулся дальше.
4
В кабинете были кожаные черные кресла, часто обитые по краю спинки медными гвоздиками, между ними низкий халтежный столик и большой двухтумбовый письменный стол под голубым сукном, на котором было довольно места и для лампы под зеленым библиотечным колпаком, и для тяжеловесного телефонного аппарата, и для простого бювара с месячным календарем и электрическим колокольцем, и еще оставалось по большому голубому пространству справа и слева. Там лежали вперемешку последние выпуски «Das Reich» и «Нового Слова»; он тотчас выбрал свежий номер Райха и с волнением прочитал на первой странице подтверждение слышанного вчера по радио, что за два дня были взяты Смоленск и Орел, и тотчас бросил взгляд на передовую в «Слове» («…освобожден от большевиков Смоленск» — номер был устаревший, субботний). Триста тысяч сдались. То есть около тридцати дивизий? Но это поразительно. Может ли это быть? Отступают почти без боя, сдаются дивизиями. Не хотят воевать. Этак и Москва недели через три-четыре… нет, лучше не думать.
Бартошевский откинулся в кресле и в блаженной разсеянности вытянул указательным и средним из кожаной подставочки на бюваре готической вязью отпечатанную визитную карточку (…für ruβische Flüchtlinge… Bleibtreustraβe 27, Tel. 84 11 54).
«…Фир-унд-ахтцих… фир-унд-фюнфцих… невидимкою луна…» — бормотал он, отбивая такт двумя пальцами по подлокотнику. Окно выходило во двор, где росла огромная, выше их здания, липа, и из ее серо-зеленой гущи в растворенную наполовину створку доносился птичий свист. Фью-фью-фью-фью, фью-фью-фью-фьюрррхх... фюр руссише флюхтлинге, небесное агентство перелетных русских, бездомных беженцев. … А ведь Алексей Александрович прав был! Надо ему телефонировать. Он все последние годы, еще до войны, был настроен — не то что мы все! — весьма оптимистически и полагал, что им не продержаться и пяти лет, потому что они начали казнить своих же, тех, кого мы и сами бы повесили без колебаний, делают, так сказать, за нас черную работу, а это признак конца всякой революции. А и Боткин, и великая княгиня, и Налбандов, и Шмелев, и даже бедняга Кусонский, за которого Алексей Александрович теперь хлопочет, все в один голос говорили что, мол, «фон Лампе обманывает себя и других», да и рад обманываться, что выдает страстно желаемое за реально возможное, а оно невозможно, все вытоптано, что он живет в придуманном самим же мире, чтобы не зачахнуть с тоски, что, наконец, он сам из немцев, а немцам вольно уповать на немцев, а мы этими фантазиями сыты по горло и проч. А вот подишь ты, к тому идет, правда с другой стороны, но зато решительно и неотклонно.
Он читал до полудня, перейдя от последних номеров к предпоследним и раньше (любопытно, отчего газетная бумага так мгновенно и так заметно стареет). В Слове всю нижнюю треть второй (и последней) страницы занимало на два столбца стихотворение Керим Хана, которое называлось «Беглые ямбы», и начиналось так:
Я видел злато —
Со дна подъято
Волной оно.
Блестит и манит,
Но вновь утянет
Его на дно
Волна другая,
Шипя и тая,
Как то вино,
Что у поэта
«Ключом Моэта»
Наречено…
…и так далее. Удостоверившись, что рифмы на «но» неотступно протянуты до самого конца, Бартошевский бросил газетку в корзину. Заниматься разбором накопившихся со среды бумаг не хотелось. Телефон молчал, Ранке, его секретарь, не безпокоил. Со стороны собора звонили от обедни.
В полдень по уговору за ним зашел Гофнунг. Они приятельствовали уже лет десять и последнее время встречались раз или два в месяц, завтракали в ресторанчике на углу Ку-дам. В прошлый раз они виделись на другой день после важного назначения Гофнунга в новообразованное Министерство восточных территорий, и теперь Бартошевский разсчитывал узнать от него то, чего в геббельсовых газетах не прочитаешь, не говоря уж о деспотулевом жалком листке.
5
Гость устроился в кресле, поддернув штанины у колен и заложив ногу на ногу. Георгий Иваныч Гофнунг был старше его на семь лет и происходил из херсонских хуторян, чего никакъ нельзя было вывести из его импозантной наружности. Но руки у него были крестьянские: короткопалые и ухватистые, в некотором несогласии с очень тонкими губами и прямолинейным носом, на котором поблескивало пенснэ в тонкой золотой оправе. Он еще до той войны получил прекрасное классическое образование во Фрайбурге и Оксфорде, где его оставили при кафедре древней истории. В Россию он вернуться не успел, и некоторое время читал лекции в Америке, в Вене и в Берлине, там женился и осел. В 1934 году, неожиданно для тех, кто знал его как отличного ученого, писавшего на чрезвычайно узкие и интересные темы («О составе и численности флота Хосроя при осаде Константинополя по данным ранней персидской хроники»; «Чем и на чем писал Детоводителя Климент Александрийский» и т. д.), он пошел к национал-социалистам и начал быстрое восхождение по службе, пользуясь особенным покровительством Розенберга.
«Я кажется видел сегодня утром Шикеданца, сказал Бартошевский, пересев в кресло рядом».
«Это вряд ли, он теперь в Тифлисе, я думаю».
«То есть как в Тифлисе?»
«Ты не знал? Шеф послал его начальником управления в кавказский коммиссариат. Он или на пути или уже там. У меня к нему даже частное порученье».
В дверь постучали, и одновременно с его «коммензи» вошел молодой высокий немец с двумя папками в руках и положил их Бартошевскому на стол, аккуратно выправив их в ровную стопку.
«Вольфганг фон Ранке, майне рехте ханд, — представил он его Гофнунгу на своем дурном немецком и, укороченным жестом в его сторону: Георг Хоффнунг, правая рука Розенберга». Тот засмеялся и привстал с кресла. «Тогда уж скорее левая: я слева от него по корридору». Ранке почтительно, но без улыбки, кивнул и вышел. Когда его шаги удалились, Бартошевский спросил:
«Так что новаго? Я четыре дня дома сидел, почти не следил. До Москвы кажется рукой подать?»
«А тебе в Москву не терпится, Ольга ты этакая Сергевна».
«Какая Ольга Сергевна?»
«Ну которая там у него из трех? Все равно. Давно не перечитывал, лучшая его пьеса… Тебе тоже, боюсь, придется набраться терпения: в Москву пока не едем».
«Почему? Идут кажется без препятствий, Орел взят, Киев не сегодня-завтра, сдаются дивизиями…»
«Как тебе сказать… ну ладно, по секрету, все равно в среду объявят (но ты молчи покуда): фюрер меняет главное направление наступления от Москвы на Питер и на Крым… от твоих краев да в мои».
«Вот как. Фюрер… смешно: тут даже дрозды на деревьях обучены кричать „фюрер! фюрер!“ Это он по твоей просьбе, что ли?»
«Ну разумеется, челом бил. Ты бы еще громче, хоть и по-русски… Да и что ты так уж рвешься? Там первое время неизвестно еще, что да как будет, пока все устроится. Знаешь: тише едешь…»
«Это немецкая поговорка, да и не о том. Оставим».
Гофнунг пожал плечами: «Ладно, оставим», — и достал портсигар.
«Так Арно в Тифлисе? Чудеса. Какое же у тебя к нему порученье? Или — тоже секрет?»
«Не секрет, но давай за завтраком. Мне к половине третьего нужно вернуться к себе». Он положил вынутую папиросу назад в портсигар, встал и вытянул перед собой ладонями наружу руки с сплетенными пальцами, коротко хрустнув.
6
В Сан-Карло было мало посетителей, и они сели за тот же, что и в прошлый раз, столик у окна с алыми и желтыми настурциями в горшке на подоконнике. Прошли две молодые женщины в круглых, как шлем, шляпках, семеня, как в старом кинематографе; за ними, не так скоро, усталого вида господин с бородкой, в очках, об руку с дамой. Кельнер был похож на дрофу: глаза навыкате, нос острый, из-под самого носа к подбородку свисают кисточки седых усов.
«Так что у тебя за дело в Тифлисе?»
«Какой у него однако нос… Не в Тифлисе, а в Схемарии, это на западе Иверии. Там похоронили Максима-исповедника… Да кстати, твоего ведь небесного покровителя мощи! Тебе бы туда на поклон, а не в Москву».
«Он там похоронен? Не знал. Когда это?»
«Когда? А вот когда арабы вышли из своей Аравии, в полном вооружении и со своей новой верой, и за пятнадцать лет разсадили и ее и язык свой от Египта до Персии».
«Сравнение напрашивается, хоть в Аллемане или в Райх письмо писать».
«Пожалуй, да только мутатис мутандис: пятнадцати лет, как видно, не понадобится, довольно будет и трех, а вот что до языка, то этого у нас и за пятьдесят не выйдет».
«У нас?» Гофнунг совершенно искренно разсмеялся, тотчас поперхнувшись дымом, и быстро положил папиросу в пепельницу, вовремя придвинутую Бартошевским, кашляя и махая другой рукой перед лицом.
«Ну — кх-кха, ну пускай у них. Ты же знаешь, кххх… акх, что немецкий мой природный. Кстати, давай уж тут по-немецки, неловко теперь по-русски при посторонни… кх… хххкх…»
«Хочешь воды? А мне по-немецки неудобно, ты ведь знаешь. Когда это было, в каком веке?»
«Кхх... кхха... Фу-ты, прости. Нет, не нужно. В седьмом, к середине уж все было кончено. Хорош православный! Ты и в святцах про своего Максима небось не читал, лютеранин тебе должен разсказывать. Ты почитай как-нибудь, изумительная, брат, история. Кстати, настоящие именины у тебя в августе, а не в январе, как обычно ставили в календарях. Сегодня какое? одиннадцатое? Ну, стало быть, послезавтра, поздравляю загодя».
«А ты почему все это знаешь?»
«Я, брат, много чего знаю такого, о чем мое начальство не догадывается. Начал тут было одно изследование года четыре тому назад, да бросил. Теперь вот представился случай», — Гофнунг замолчал: остроносый кельнер подошел, держа на левой руке поднос и правой плавным жестом снимая с него и мягко ставя на стол тарелки с горячим, стаканы, бутылку «Аполлинариса», и потом, зажав поднос подмышкой, достал из бокового кармана ключ, отковырнул железный колпачок и налил ровно на три-четверти сначала Гофнунгу, потом Бартошевскому. Гофнунг во время этой недолгой операции задумчиво разглядывал лицо кельнера и еще смотрел ему вслед, когда тот отошел.
«Вспомнил, на кого он похож — на нильскую рыбешку оксиринкус, кусачая…»
«Нынче все похожи на кого-то… Кажется, он тебя запомнил с того раза. Ты говорил „представился случай…“»
«Да, он меня тут видел с Фредди… Какой случай? Ах да, — представился случай возвратиться к этой старой работе».
Минуты две ели молча. Потом Гофнунг поднялъ голову, всей горстью снял пенснэ, бросив его болтаться на шнурке поверх втиснутой за ворот салфетки, и потер обнажившиеся на переносье розовые впадинки; потом наставил кончик ножа на Бартошевскаго и сказал:
«Вот ты давеча запросто так бросил, что этот Ранке — твоя правая рука. А задумывался ли ты…» Он опять замолчал, потом положил нож и вилку и посадил пенснэ назад.
«Ты может быть знаешь, что Максиму урезали язык… Не знаешь? Ну, язык — это понятно: чтоб не проповедовал чего не след (он, можно сказать, в одиночку стоял против единовольцев, долго объяснять), но знаешь ли ты, почему ему отрубили правую руку?»
«Чтобы не писал?»
«Да, но отчего и не левую тоже?»
«Не знаю. Отчего же?»
«А вот оттого, что разумелось само собою, что левой никто писать не посмеет; писать левой было немыслимо, святотатственно. Писание понималось как священный акт, на который нельзя было поднять левую руку».
Оба одновременно выпили минеральной воды и закурили. Бартошевский посмотрел на свою тонкую бледную кисть с папиросой между средним и указательным и невольно сравнил ее с разлапистой Гофнунговой, когда тот протянул ему зажигалку.
«У него было два ученика, оба — Анастасии, — продолжал Гофнунг, — обоим тоже отсекли язык и правую руку и сослали на Кавказ. И вот сохранилось письмо одного из этих Анастасиев к одному монаху в Гангре, где он описывает с удивительным искусством страшные злоключения своего великого учителя и свои, по прибытии в ссылку, — как их обобрали до нитки и потом мучили долгими переходами в цепях, и как Максим вскоре умер, тринадцатого августа, и где похоронен, — длиннющее письмо. И вот: он в конце пишет одну поразительную вещь, — что написал все это каламой, такой тростинкой для письма, которую приладил к обрубку руки! То есть ему и в голову не могло придти взять каламу в левую, вот как-с!»
Гофнунг вытащил салфетку из-за ворота и бросил ее на стол; Бартошевский, прищурившись, поглядел в окно на улицу: там теперь с шумом падал крупный дождь, при ярком солнце.
«Да, странно… И ты об этом пишешь?»
Гофнунг посмотрел на часы.
«Мне пора. Нет, пишу я, вернее хочу, хотел бы писать, да служба не позволяет, о вещах более общих, о философии правого и левого — дексиология, новая наука, которую я придумал, и Максим тут очень мне нужен. Да вот…»
«Гм… Но позволь тебя спросить, Георгий Иваныч, сказал Бартошевский, наклонившись над столом, я и раньше все хотел… для чего тебе в таком случае эта служба, и Фредди, и… вообще они… если это мешает тебе заниматься настоящим твоим делом?»
«Ну, это долгий разговор, и лучше его не затевать. Тебе вот в Москву нужно, да побыстрей, а мне — некуда спешить, ничего не осталось, они всё там стерли. Да ты и сам сказал, я — правая рука нашего великого этнолога; стало быть, надо же кому-то правильно и справедливо и исправно править восточными землями. Без меня там, может быть, такого наворотят…»
7
Вернувшись к себе, Бартошевский сел за стол, шумно вздохнул, открыл первую из двух пухлых папок с документами и начал их быстро просматривать и подписывать своим блестящим черным пеликаном с платиновым пером и золотой зацепкой (подарок тестя). Больше всего было прошений заверить документы русских, закончивших учебные заведения в Риге, или в Ковно, или в Праге, с приложением полицейского свидетельства, но попадались и просьбы о пособии, о рекоммендательном письме, иногда и об исходатайствовании пересмотра участи арестованных.
Некоторые бумаги он подписывал одним махом, не задумываясь, над другими его занесенное перо порхало немного, прежде чем опуститься и вывести затейливую подпись. Он не сокращал в ней ни буквы и еще прибавлял красивую мыслете, если подписывал по-русски. Ему всегда нравилось, что в его фамильи ни одна из дюжины составляющих ее букв не повторялась — хотя в немецком обличьи, где для «ш» требовалось три литеры, это не выходило. В кадетском корпусе он всегда шел третьим в списке, после Анзера и Аргунова.
Бартошевский взял из стопки и стал проглядывать очередную бумагу, держа наготове перо, но вдруг остановился, положил перо, откинулся на спинку кресла и стал смотреть в потолок с картушем. Это было прошение о принятии на службу переводчиком в Дойчландзендер Константина Константиновича Неплюева. Прошение было визировано Гётцем Штофрегеном, интендантом берлинского радио, но требовалась и скрепа Бартошевского о благонадежности.
Он смотрел в потолок и старался ни о чем не думать, но все-таки думал о том, что Аргунова убили под Одессой, Анзер пропал в Севастополе: Соколов, который видел его перед самой эвакуацией, разсказывал, что он был в тифу и должен был остаться, и его красные хорошо если просто застрелили — он наслышан был об особенных их зверствах в Крыму. Соколов всегда поправлял, если в его фамильи делали ударенье не на первом слоге, а по-мужицки на последнем. Они встретились опять в Берлине в двадцать первом или двадцать втором, у того был вид опустившегося «Андрея Белого», — который тоже тогда жил в Берлине и хоть и сторонился эмигрантов, как и они его, но все-таки Соколова постоянно принимали за этого полусумасшедшего, и даже за две, что ли, недели, причем в том же самом зале, тот выступал с безсвязной речью на вечере в пользу заморенных голодом в совдепии, прыгал по сцене и махал руками, и Соколову приходилось с раздражением объяснять, что с этим шутом гороховым — и, может быть, агентом большевиков — он никоим образом не в родстве.
Почему-то вспомнились выползавшие утром из-под моста платформы с танками под брезентом, и дядя Хилков, растерзанный в Овруче.
Да, и в том же самом зале… притом же дурак Соколов метил в Керенского, а попал в спину сорвавшегося со своего места, тоже в первом ряду, Неплюева, человека противоположных Керенскому убеждений, и — насмерть. Слуховая память удержала всю последовательность: и заученный (и глупый) выкрик Соколова, и бутафорский раскат его стрельбы в звонкой тишине, и сразу же вразнобой захлопавшие сиденья вскочивших с них мужчин. Бартошевский тоже дважды выстрелил, на воздух, чтобы отогнать от Соколова накинувшуюся толпу, потом пытался незаметно улизнуть в общей суматохе, но тут и его скрутили и судили как соучастника. Он им и был, конечно, но неохотным: Керенского он ненавидел, но к тому времени так скис и на все махнул рукой, что не видел никакого прока в убийстве этого холодного мерзавца. А к Неплюеву он хоть и не мог питать уважения, но все-таки выделял этого, безспорно, умного человека среди этого сборища наивных олухов, масонов сплошь, жидов через одного, равно как и наирусейших предателей, погубивших Россию и не способных в этом страшном преступлении не только раскаяться, но даже и сознаться. Он искренно сожалел о несчастном и ненамеренном убийстве Неплюева, да и всю эту дурацкую, в сущности, затею Соколова считал теперь никчемной и желал бы никогда не вспоминать о ней. И вот теперь он должен был приложить руку к прошению сына убитого.
Ему опять вспомнилось давешнее яркое утро, и мост, и женщина в шляпке, похожей на фетровую каску. Не подписать означало, что в месте откажут, хуже того, скорей всего возьмут под подозрение. Он закрыл папку. На ней посредине, в белом кружочке с красным ободком стоял красивый гамматический крест, таинственно притягивавший его еще в 1915 году в Киеве, когда видел его на круглом, как лежачий турецкий барабан капоте Делонэ-Бельвиля великого князя, который потом достался Керенскому. Ему вспомнилось это холодное, злое, бритое лицо в то утро в августе семнадцатаго, когда Керенский с охраной вышел посреди праздничной службы из Успенского собора и прошел через толпу не попавших в собор.
При этом воспоминании Максим Максимыч слегка стиснул зубы, выпрямился и снова раскрыл папку и достал прошение; взял перо и поводил им над бумагой; замер; потом усмехнулся, переложил перо в левую руку и косо и неразборчиво написал: MBartsch — прочее прочерком. Потом снова откинулся в кресле и закрыл глаза.
В дверь постучали. Бартошевский не отозвался; он пребывал в глубокой задумчивости.