ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
ИГорь Смирнов
Тотем и табу
1
Кроме заголовка, моя статья не имеет ничего общего с известной книгой Зигмунда Фрейда о происхождении религии и общества (1912/1913), в которой он изобразил первочеловека криминальным существом. В этом, самом фантастическом из своих сочинений, Фрейд поведал историю о том, как братья, завидующие отцу, убивают и съедают его, а затем раскаиваются в содеянном, не ведая, как им, равным между собой, заполнить освободившуюся верховную позицию в «первобытной орде». Вакантное место отводится идеальному предку; преступление вытесняется из группового сознания подстановкой на роль отца тотемного животного; винa, испытываемая убийцами, выливaется в структурирование публичного поведения — она взывает к сдержанности и установлению глубоко «амбивалентных», чреватых «неврозами» запретов на реализацию желаний. Фрейд предлагает нам собственную версию грехопадения человека, вступая в конкуренцию с ветхозаветным мифом. Накануне Первой мировой войны, великой катастрофы западной цивилизации, психоанализ, уже добившийся сенсационной популярности, вознамерился стать эрзац-религией, заложив в свою основу никак не проверяемый этиологический рассказ, аналогичный тому, на котором покоилась иудеo-христианская традиция. Обильные ссылки Фрейда на этнографические данные не столько служили достижению научных обобщений, сколько были средством решения сверхзадачи — сделать новозаявленную религию приемлемой для рационально-аргументативного мышления. Обращаясь к тотемизму и табуированию, психоанализ перешагивал за свой предел, преобразуясь из специализированного знания о душевных расстройствах и аномалиях в своего рода вероисповедание, обещающее избавить — путем терапевтического просвещения — социокультуру от пронизывающих ее «неврозов», которые она, не отдавая себе в том отчета, унаследовала из своего исходного состояния.
Книга Фрейда — самый разительный, но далеко не единственный случай экспансионистской когнитивной политики частных дисциплин, имеющих дело с институциональными особенностями aрхаической социореальности. Если Фрейд, занимаясь началами «символического порядка», придал психоанализу характер религиозного учения, то в более умеренных версиях трактовкa тотемизма и табуирования, проводимая в отдельных отраслях знания, устремлялась в сторону философии.
Такова, скажем, концепция Джеймса Джорджа Фрэзера. Его «Золотая ветвь» (первое издание состоялось в 1890 г.) не только этнологический и уже тем более не только этнографический труд, но и сверх того политико-философский трактат, объясняющий власть и начальствование, отправляясь от их привязки в ранних обществах к магии, которой предназначалось обеспечивать благополучие коллектива — его циклическое возрождение из смерти и умножение его достояния. Вожди и цари — олицетворения и средоточия сверхъестественного. По мнению Фрэзера, табу представляют собой негативную магию, предостерегающую от опасностей, тогда как обрядовые инсценировки суть конструктивные действия, колдовским образом (по сходству и смежности) влияющие на мир. В эту же экспланаторную схему «Золотая ветвь» и другие работы Фрэзера вставляют тотемистические верования. Тотем для него — магический генератор клановой жизненной (в том числе прокреативной) энергии, ее зачинатель, хранитель и гарант. Как zoon politikon, человек с первых своих шагов озабочен поиском протекционистской силы, превосходящей его собственную, и находит ее в вечно регенерирующем естественном окружении.
В «Элементарных формах религиозной жизни» (1912) Эмиль Дюркгейм в открытую требует от социологии вмешательства в философию религии, умозрительнo оторванную от общественной практики. Будучи системой «коллективных представлений», религия возникает, по Дюркгейму, из обожествления социума как такового. Он защищает себя запретами, сакрализующими его, отделяющими социально значимое от профанного, и экстернализует свое высокое внутреннее содержание в почитании тотемов, которые сами по себе не обладают той мощью, что им приписывается. Более чем за два десятилетия до Дюркгейма путь, ведущий от исследования древностей к философии религии, точнее даже к теологии, принялся проторивать Уильям Робертсон Смит. Вразрез со стоически-христианской центрированностью на Логосе, он на фаустовский манер постулировал в «Лекциях о религии семитов» (1889) первичность не Слова, а Дела, не мифа, а обряда. Homo ritualis выражает идею единоцелостного Божьего мира в том, что усиливает клановую сплоченность, солидаризуясь с ближайшим физическим окружением, сообщая культу материальное воплощение, которое присущая человеку религиозность получает в сакрализации камней, деревьев, воды, мест и т. п.
Еще один пример вторжения этнологии на территорию философии (историософии и теории сознания) — штудии Люсьена Леви-Брюля, посвященные «пралогическому мышлению» (первая из них, «Мыслительные функции в низших обществах», увидела свет в 1910 г.). Носитель дорационального мировоззрения отождествляет себя с тотемом, подчиняясь «закону партиципирования» (индеец из северобразильского племени бороро считает себя, как пишет Леви-Брюль, одновременно и человеком, и красноперым попугаем). Неспособный думать в причинно-следственных категориях, а вместо этого гипертрофирующий смежность, член «низшего общества» подвержен постоянным страхам контакта, запечатлеваемым в произвольном табуировании тех или иных предметов и лиц. Строго разъяв историю ментальности на «пралогическую» и логическую стадии, Леви-Брюль осуществил ту дихотомизацию, которая обычно конституирует философский дискурс, абсолютизирующий одно (допустим, эйдосы вещей), чтобы умалить и обесценить противоположное (каковым у Платона выступают мнения о вещах).
Хотя я не собираюсь прослеживать в подробностях развитие исследовательских взглядов на тотемизм и табуирование1, все же, говоря о совершавшемся здесь экспансионистском выходе науки из себя, о ее тяге к далеко идущим выводам, нельзя не упомянуть о том, что она старалась и погасить эту трансгрессивную претензию. Противники философствующей этнологии либо формализовали раннечеловеческую учрежденческую активность, либо толковали ее с прагматико-функциональной точки зрения. Застрельщиком первого из двух направлений был эмигрировавший из России в США ученик Франца Боаса, Александр Гольденвейзер. Настаивая на чрезвычайной региональной вариативности тотемизма и вызываемых им пищевых и охотничьих табу, Гольденвейзер отнимал у «тотемистического комплекса» какую бы то ни было религиозную сущность, усматривая в нем не более чем результат аффективного (то есть не имеющего концептуальной подоплеки) отношения группы к внешним ей объектам.2 Функционализм, как и формализация гуманитарного знания, лишал тотемизм и табуирование чисто идейного содержания, но при этом рассматривал оба явления как полезно целеположенные. Для Альфреда Радклиффа-Брауна тотемизм обусловлен поддержанием экологического баланса между обществом и природой («Социологическая теория тотемизма», 1929), а ритуально-запретительные предписания устанавливают аналогичное равновесие между коллективом и составляющими его индивидами («Табу», 1939).3
Формальный подход к тотемистическим верованиям был увенчан книгой Клодa Леви-Строссa «Тотемизм сегодня» (1962). Указывая вслед за Гольденвейзером на разнородность фактов, равно относимых к тотемизму, Леви-Стросс попытался демистифицировать сопряженную с таковым научную «иллюзию» — расколдовать сциентизм, как тот расколдовывал мифо-ритуального человека (постструктуралист Жак Деррида не без иронии назвал бы этот умственный ход «контрмагией»). За понятием тотемизма кроется, согласно Леви-Строссу, всего лишь классификационная логика культуры, еще близкой к природе. Там, где тотемы (как у австралийских аборигенов) и впрямь значимы для общества, оно констатирует расподобление в естественной среде (противопоставляя, например, орлa и воронa), чтобы уподобить ее видам собственные подразделения, свою внутреннюю (клановую) дифференциацию («это не сходствa, но различия, которые сходятся»4).
И формалистическое, и прагматическое изъятие духовного стимула из жизнедеятельности примордиaльных обществ не выдерживает критики. Если тотемизм сводится только к эмоциям или к логическим операциям, то почему он, тем не менее, наделяется исповедующими его людьми неким смыслом? Пусть этот смысл изменчив от региона к региону, исследовательское желание вовсе проигнорировать понятийное наполнение тотемистических культов и сопровождающих их запретов входит в непримиримый конфликт с установкой самого архаического человека. Похожий вопрос нужно задать и этнологам функционально-социологической ориентации: если тотемизм и табуирование нагружены утилитарно, преследуя цель интегрировать отдельных лиц в группе и группу в природном окружении, то по каким причинам этот практический резон репрезентирует себя в обходных маневрах — в странных, по здравому размышлению, регламентациях (ведь нет ни малейшего проку в отказе иудаистов и мусульман от свинины) и в творческих фантазиях, далеких от натурализма (вымышленные животные, встречающиеся среди тотемов, пересоздают среду, а не вписывают в нее человека)?
И все же в недовольстве по поводу трансгрессивной амбиции у этнологов конца XIX — начала ХХ вв. есть своя правота. Неважно, какие конкретно концепции разрабатывали эти широко мыслившие ученые, как неважно и то, каким эхом их модели отозвались в последующей истории гуманитарных дисциплин (Леви-Брюль нашел себе несравнимо меньшее признание, нежели Фрэзер, чья идея магической власти была подхвачена Максом Вебером в понятии «харизматического лидера» и в такой реинтерпретации укоренилась в политфилософии). Главное в том, что изучение социокультурных древностей и реликтов, выбиваясь из своих рамок, перечило исследуемому предмету в принципе. Выбор родо-племенным союзом себе тотемов ограничивает поле идентификации, которую проводит коллектив, и той же рестриктивностью проникнуто, само собой разумеется, табуирование, которым он упорядочивает индивидное поведение. Чтобы быть верной тенденции, проступающей в материале, этнология должна была бы, если ей дорог универсализм, задуматься над тем, что такое самоограничивание, налагаемое на себя людьми. Подобная постановка проблемы входит, однако,
в компетенцию не частно, а общеопределенного знания, в ве´дение философии. Вырывающаяся за свой порог этнология философствует на выходе, в то время как ей следовало бы с этого начать. Но тогда бы она сделалась отраслью философского дискурса, потеряв суверенность. Избегая самопожертвования, переоценивая, напротив того, свои возможности, занятия социокультурной архаикой забывчиво упускают из виду суть того, с чем они имеют дело: знаменательным образом Фрейд взял за исходный пункт рассуждений не обуздывающего себя, а нарушающего семейный мир человека.
Что касается собственно философии, то ей, вообще говоря, не чужд интерес к архаическим установлениям (Гегель размышлял о жертвоприношениях, Шопенгауэр — об обычае кровной мести и т. п.), но она не затронула тотемизм и табуирование после того, как обе институции были введены в интеллектуальный оборот Запада полевыми наблюдениями. Единственное известное мне исключение из этого правила — последний текст Анри Бергсона «Два источника морали и религии» (1932). По мнению Бергсона, культ животных в своем сцеплении с экзогамией предохраняет общество от вырождения (но есть же и эндогамные касты, обнаруживающие крайне длительную жизнестойкость). Табуирование, убежден Бергсон, каким бы иррациональным оно ни было, маркирует зону опасностей, сторонясь которых человек спасается от страха смерти, свойственного рассудку. В том и другом случаях ratio попадает под надзор инстинкта. Вот на что нацелены «Два источника…»: показать, что интуитивизм, уже давно проповедовавшийся Бергсоном как лучший способ миропостижения, — не просто философский конструкт, но и изначальная человеческая реальность, в которой к аналитическому умствованию примешивается отприродный «жизненный порыв». Архаика исполняет в «Двух источниках…» подсобную роль, обслуживая и без этой опоры обходившееся философское построение. Философия обязана, однако, специфицироваться применительно к тотемизму и табуированию, а не навязывать им свои априорные схемы.
В отличие от животных, закрепощенных наследуемыми инстинктами, человек ставит себе искусственные препятствия и рамки, эквивалентные биорегулированию поведения, но учреждаемые в акте свободного (и потому разнообразящегося) волеизъявления. Тем самым социокультура по собственному почину уподобляется природе, остается собой и вместе с тем оказывается своим Другим, коротко: старается обрести онтологическую основательность. Тотемизм и табуирование философски релевантны, поскольку представляют собой духовные практики, как бы более чем операционального характера — включающие бытующего в бытие. Вопреки Мартину Хайдеггеру, человек не прозябает в быте (Dasein), а жаждет бытийности.
Modus operandi, выдаваемый за modus vivendi, не реализуем в одних и тех же всегда и повсюду воплощениях. Материальная конкретизация Духа зависит от местных условий и, более того, будучи столкновением однонаправленного мыслительного усилия с необозримой множественностью вещей, неизбежно избирательна и гетероморфна. Строгость запретов, несоблюдение которых влечет за собой смертельную угрозу для отступника, — плата за их произвольность. В «тотемистический комплекс» (воспользуюсь выражением Гольденвейзера) входит не только ассоциирование кланов с животными, растениями и прочими натурофактами, но и ритуальный поиск подростками, проходящими инициацию, духов-хранителей, и вера в защитно-покровительственную силу персональных фетишей («чуринги» австралийцев, сибирские «онгоны»). Фетиши могут и принадлежать к реальности, которую человек застает готовой, и быть продуктами культуропроизводства, однако и эти последние онтологичны по заданию, состоящему в магическом посредничестве между тем кто и тем что — есть. Дмитрий Зеленин опознал в амулетах индивидуализацию тотемизма, совершающуюся на стадии «разложения» родоплеменного общества («Культ онгонов в Сибири. Пережитки тотемизма в идеологии сибирских народов», 1936). Но, как показывают недавние археологические находки в центральной Европе (Блаубойрен), древнейшие образцы фетишей, предназначенных для личного употребления, насчитывают от тридцати до сорока тысяч лет. Нельзя сказать, что возникло раньше — предметы коллективного или индивидуального почитания. Недостижимость одно-однозначного соответствия между идеальным и материальным ведет к тому, что вариативность сакрализуемых ценностей открывает позиции как для группового, так и для индивидуального заполнения. Личное рождается вместе с социальным (о чем писал в пику Дюркгейму уже Бергсон). Суживая персональную свободу, табу предполагают, что она учитывается и мифоритуальным человеком.
Научный дискурс не обошел вниманием то обстоятельство, что ранняя культово-декретивная организация общества оставляет свой след в позднейших эпохах — и притом отнюдь не всегда вырождаясь в пережиток и суеверие, но и продолжая быть продуктивной моделью социального строительства. Так, правоведы считают, что в поле законодательства конституция с ее нерушимостью подлежит рассмотрению в качестве прямой наследницы табуирования.5 Нестираемость архаики из социокультурной памяти не вызывает никаких сомнений. Вместе с тем нельзя не заметить, что и в самых очевидных проявлениях такой преемственности совпадения между глубокой стариной и последующими временами далеко не полны, не буквальны. При всем сходстве с табу основной закон государства не потусторонен, как его прототип, обществу. Конституция «институируется» (заимствую это слово у Руссо) внутри общества, в осознании им своей самодеятельности. Автономизирующий человека, порождаемый изнутри социальных взаимо- и противодействий правопорядок означает, что modus operandi вытесняет собой modus vivendi, требуя в своем логоцентризме подведения под закон аргументативной базы (пусть разумность многих правовых иницатив, вроде введения сухого закона в США, и оборачивается противоположностью). Табу же дается группе откуда-то извне, так что его происхождение либо неопределенно, либо мифологично. По религиозным воззрениям народности лугбара (Уганда), «адро» (Дух) нисходит на людей со стороны («амве»)6, из-за рубежей, в которых мы находимся. Даже тогда, когда тоталитарные режимы ХХ в. неудержимо регрессировали в преисторию, желая превратить, по завету Фердинанда Тённиса, Gesellschaft в Gemeinschaft (социум — в «большую семью»), табуирование, которому «нечистая» часть населения подвергалась по расово-национальному (евреи, цыгане) или классовому (дворяне, буржуазия) признаку, преподносилось в виде гигиенического мероприятия, обусловленного потребностями, имманентными обществу, и вступало в силу здесь и сейчас — на глазах у современников.
Социокультура, скрывающая на первых порах свою операциональность, сливающаяся с сущим, исчерпывает собой мир сей и вынуждена мыслить себя в самоотчуждении, из запредельности. Это самооcтранение предвещает грядущий историзм символических установлений. Бескрайнее неизменяемо. Преобразуемы, передвигаемы только границы, и человек замыкает себя в них с тем, чтобы отсюда, из ловушки, где он находится, творить историю. Запреты парадоксальны: они блокируют те или иные акции в настоящем, но развязывают волю к историческому развитию общества. Впрочем, уже в мифоритуальном обществe, приуготовляющем историзм социокультуры, постоянство и всеобщность запретов не вполне императивны. Диахрония зреет в синхронии. Лицу, наделенному большой магической мощью, предоставлена привилегия ломать табу7; такой же свободой обладают и коллективы в моменты карнавальных праздников: по ходу церемонии «интичиума», практикуемой коренными жителями Австралии (аранда), членам племени разрешается есть мясо тотемного животного, на которого не охотятся в остальное время.
2
Итак, социокультура возводится в сопричастности бытию. Она сополагает себя космосу в сезонных ритуалах и в путешествиях шамана в верхний и нижний миры. Она неистребима в своей бытийности и потому «вечно возвращается» к первоистоку, не давая ему иссякнуть, подтверждая неисчерпаемость его генеративной энергии. Магия, вопреки Фрейду, не просто «всевластие мысли», ничем не сдерживаемая игра воображения. Раннее общество потому и переоценивает силу Духа, что онтологизирует его, не отрывает от фактического положения дел. Позднее, когда начальная социокультура распадется на специализированные отрасли, искусство — наиболее самодовлеющая из них — будет по инерции, идущей из прошлого, понято в аристотелевской теории мимезиса как подражание действительности, то есть как продиктованное креативному сознанию бытием. Аристотелевский мимезис обеспечивает континуальность там, где динамика социокультуры повышенно дисконтинуальна — в сфере автотеличной художественной созидательности.
Спрашивается, что именно, какие свои особенности онтологизирует человек в тотемизме и табуировании? Ясно, что самоограничивание есть авторефлексивный акт. Тотемистическим верованиям и опутыванию поведения сетью табу предается трансцендентальное существо, предрасположенное к интернализации знания, расщепляющееся на «я»-субъекта и «я»-объект. Подчиненная бытийности, эта асимметрия проецируется вовне. «Я»-субъект удваивается в ассоциировании себя с неким подобием, наличным в естественном окружении, привносимым туда воображением (в виде духа-хранителя) или изготовляемым (как некоторые из фетишей). Какую бы форму ни получал «тотемистический комплекс», он выступает результатом селекции, различающей среди реалий (натуро- и артефактов) те, что могли бы соответствовать нашей субъектности8 — как индивидуальной, так и коллективной. Аналогично: «я»-объект экстернализует себя, регулируя действия человека применительно к объектам же, выделяя из них заповедные — соотносимые с жизнью-смертью тех, кто предпринимает табуирование. Натыкаясь в самосознании на нашу объектность, мы мыслим из смерти, оттуда, где нас нет. Явления, подводимые под табу, выпадают из оборота так же, как смерть исключает нас из сонма живых. Тотемизм и табуирование спаяны взаимодополнительностью (отвлеченного, не обязательно конкретного, характера). В первом случае человек конструктивно объединяет себя с тем, что он обосoбливает, с alter ego; во втором — отъединяется от из ряда вон выходящего, от не-«я». В тотемных зримых образах и в разметке запретных зон трансцендентальное переводится в трансцендентное.
В обратной, или, что то же самое, диалектической, связи врастание человека составной частью в бытие, преобразует сущее, упорядочивает мир. Именно ответ действительности на стремление человека упрочиться в ней и возводится в тот высокий ранг, который вменяется сакральному в противоположность профанному. Священна действительность, вернувшаяся в пересозданном (трансцендентном) обличье к тем, кто опрокинул в нее свою авторефлексивность. Попросту говоря, человек освящает собственное творчество, отчуждаясь от него. Он вынужден устраняться из своих инициатив по причине, которая уже называлась: ибо его цель — быть не техно-, а онтологичным. Меланезийская «мана», изучавшаяся вместе с ее эквивалентами у других этносов Марселем Моссом («Наброски общей теории магии», 1904), — это энергия самосознания, расширяющегося так, что оно теряет себя из виду, оказываясь неспособным подняться на метауровень, оспорить свои построения, стать внутренне диалогичным, отсеять слабые доводы в пользу более разительных, то есть совершить все те умственные ходы, которые именуются рациональностью. Исполнение желаний посредством волшебства берет назад трансцендентализацию мира, достигаемую в тотемизме и табуировании: можно сказать, что магия — не что иное, как самосознание, поверившее в свою сверхъестественную силу после того, как ему удалось овнешниться в естественной среде.
Не опираясь на ratio, тотемизм и табуирование вместе с тем и не бессознательно-инстинктивны. Фиксация архаического общества на ценностях, с которыми оно себя отождествляет и которых остерегается, лишь имитирует строгий контроль, осуществляемый инстинктами над повадками животных. С другой стороны, находя себе второе «я» и не-«я», человек выказывает несомненный, пусть и не рациональный, гносеологический интерес. Этот когнитивный порыв формирует область тайны, знания об исключительном, в свою очередь, также исключительного, не поддающегося окончательному самораскрытию.
Иногда табу выглядят прагматически мотивированными, как, например, описанный Зелениным запрет на громкую речь во время охоты у северных народностей9 (ведь шум отпугнет зверя). Но точно так же, по свидетельству Маргарет Мид, обязуются к молчанию и строители каноэ на Гавайях10, что вряд ли оправдано практическими нуждами. Опричинены ли табу здравомыслием или нет, они бывают выражены так, что парализуют сами средства выражения и тем самым указывают на их недостаточность там, где знание становится сокровенным. По ходу истории из этого недоверия к слову вырастают всяческие апофатические учения. Свобода слова, декларируемая секуляризованными обществами, — одно из многих обольщений, которым предается homo historicus, переоценивающий свое настоящее в ущерб чужому прошлому. Фактически она никогда не бывает совершенной, стопорясь на пороге, в качестве которого выступают государственная и корпоративная тайны, самоцензура (допустим, «политическая корректность») и сокрытие информации ради обмана (частных лиц и народонаселения).
Исступившая из себя авторефлексия загадочна для тех, кто ее остраняет. Если табу и объяснимы в обществе, которое ими руководствуется, то не столько по происхождению, сколько по смертоносному эффекту, вытекающему из их несоблюдения. В разных локальных социокультурах трактовки тотемов (то ли первопредков, то ли клановых и племенных классификаторов, то ли внешних душ индивидов и т. д.) расходятся потому именно, что перевоплощение «я»-субъекта в другое, чем он есть, может быть только иносказуемо, лишь косвенно обозначено. Тотемизм и табуирование суть знание-в-себе, отторгнутое от нас. В той мере, в какой человек хотел бы завладеть такого рода знанием, то есть постигнуть тайну самого себя, он обречен на развязывание своевольной истории, на изгнание из первобытности, в чем состоит смысл самого дальнодействующего из мифов творения (которое переламывается в автопойезис) — ветхозаветного рассказа о вкушении Адамом и Евой заповедных плодов с гносеологического древа.
Тотемистические культы и сильные запреты очерчивают в социокультуре область формально необменного. Корректируя модели архаического обмена, разрабатывавшиеся Моссом, Брониславом Малиновским и Леви-Строссом, Морис Годелье настаивал на том, что оборот, в который запускаются дары, товары или — при экзогамии — брачные партнеры, не обходится в мифоритуальном обществе без закладки некоего неприкосновенного, не подлежащего отдаче и циркулированию, запаса сакральных ценностей.11 Если, однако, принять, что освящается, как говорилось выше, возврат человеку его выпущенной наружу самости, то даже необменное в архаическом обиходе окажется результатом обмена. Несмотря на всю весомость критических замечаний, посланных Годелье в адрес традиционной этнологии, следует признать, что она шла в верном направлении, пусть и не продумывая до конца взятый ею курс. Изначальный обмен абсолютен. Другое дело, что в своей абсолютности он раздваивается на процессуально-возобновляемую и эксцессивно-одноразовую версии (каковая фундирует все текущие трансакции). Процессуально бытие обмена. Эксцессивен обмен субъектно-объектного «я» с бытием, который исчерпывает собой обе вступившие в него реальности и который поэтому дает в итоге ничем не заместимое достояние индивидов и групп.
От тотемной репрезентации «я»-субъекта тянется преемство к национализированному Богу, скрытому от посторонних. Имя Яхве нельзя произносить, а сам он не изобразим, ибо он принадлежит только народу Израилеву и не должен быть доступен — коммуникативно и зрелищно — всем и каждому. В своем последующем превращении Deus absconditus открывается для обмена: односторонняя зависимость людей от Всемогущего делается взаимозависимостью; в мир, как на сцену, предназначенную для всеобщего обозрения, является Сын Божий в человеческом облике; сподвижники Христа учреждают трансэтническую религию, для которой нет ни эллина, ни иудея. История переводит, таким образом, эксцессивный, в себе завершенный обмен самосознания с бытием в процессуальный, втягивает в субституирование и то, чему было приписано свойство необменного. Евхаристия и пощение, несомненно, восходят к тотемистическим обрядам и табуированию, но отправление этих процедур нейтрализует национально-социальную принадлежность христиан, будучи для любого из них свободным выбором, итожащим обмен индивида с самим собой.
Такая же, как у тотемизма, трансформационная судьба ожидает табуирование. В мифоритуальном обществе отступление от его правил не искупаемо ничем, кроме физических страданий и гибели ослушника. Эта кара подразумевает, что табуированное не имеет иного эквивалента, кроме нехватки и ничто. Малиновский рассказывает о том, чем закончилось нарушение экзогамии на Тробриандских островах: влюбившийся в кузину по материнской линии юноша был публично обвинен соперником, законным женихом девушки, в инцесте и, не выдержав остракизма со стороны соплеменников, совершил самоубийство, бросившись наземь с кокосовой пальмы.12 Что касается эволюционно продвинутой социальности, то она рассматривает большинство преступлений (за исключением самых тяжких, влекущих за собой смертную казнь) в виде компенсируемых — посредством денежного возмещения, принудительного труда осужденных или их временной изоляции, которая уравновешивает свободу криминогенного поступка несвободой в качестве меры наказания за него. Закон разнится с табу не только наличием довода, оправдывающего его принятие, но и тем, что он устанавливает обменное отношение между преступлением и возмездием за таковое. Среди прочего отсюда следует: чем опаснее для общества противоправное поведение, тем выше цена, которую приходится платить злоумышленнику за содеянное. Табуированное же не делится на более и менее запретное.
Делегируя самость Другому, дублируя свою субъектность в тотемизме и свою, источающую опасность, объектность в табуированных предметах, человек отрешается от мыслительной работы с собой, от того, что конституирует нас как особей, по большому счету — от антропологизма. Социальным, замкнутым в родоплеменном союзе существом человек становится за счет вычитания своего общечеловеческого содержания. Общество основывает кантовский трансцендентальный субъект, руководствующийся, однако, отнюдь не «нравственным императивом» (не причиняй ближним того, что не желал бы испытать на себе!). Примордиальный социум создается не обоюдными уступками, солидаризующими индивидов, а производимым ими пожертвованием самой трансцендентальностью. Антропологизируется запредельное обществу (допустим, природа — в анимистических представлениях) — тем самым коллектив делается себе довлеющим образованием.
Виктимизация человека как такового — суть социальности. Приобщенность тотему и воздержание, которого требует соблюдение запретов, предпосланы этой виктимизации, составляют ее рамочное условие. Тотемное животное может отдаваться на заклание (в церемонии «интичиума»); ломка табу может вести к самопожертвованию, как демонстрирует пример, обсуждавшийся Малиновским. Но подобные случаи не обязательны для функционирования обеих институций. Тотемизму и табуированию предназначается фундировать то социальное устройство, которое не в состоянии обойтись без жертв. Кому бы они ни посвящались и какой бы вид (имущественной траты или расточения жизни) ни принимали, их отправной пункт — отчуждающееся от себя, растворяющееся в бытии самосознание.
Поскольку тотемизм и табуирование зиждительны, будучи началом социальной организации, постольку они несут в себе вместе с потерями, которые претерпевает homo universalis, и приобретения, от которых выигрывает homo socialis. Удвоенность всякой самости, позиционируемой на ее собственном и альтернативном местаx, внушает членам складывающегося общества уверенность в надежности их существования. Даже если тотем не прямо спасителен, как то предполагают амулеты и духи-хранители, он позволяет субъектам помыслить себя присутствующими в параллельной реальности, там, где их нет, за гранью персональной бренности, в ином, чем их, классе явлений. Что табу предостерегают от катастроф и несчастий — очевидно. Имплицируя жертвенное расходование собственности, которой обладает общество, тотемизм и табуирование в то же самое время сотериологичны, обещают спасение коллективу и его отдельным участникам, предоставляют убежище человеку, расставшемуся со своей общеопределенностью. Здесь лежит причина той амбивалентности, которая присуща сакральному, попирающему — в жертвоприношениях — смерть смертью же.
Экскоммуницирование означает, что изгнанник из общества может быть убит, не становясь жертвой, как это подчеркнул Джорджo Агамбен («Homo sacer», 1995). Сакральное испытывает в такой ситуации зеркальный переворот: не жизнь добывается из смерти, а смерть наступает уже при жизни. Понятно, откуда берется страх, который будят в традиционной социокультуре так называемые «заложные покойники» — те, кто умер неестественно и преждевременно. Как и лица, выброшенные из коллектива, они озеркаливают священную жертву.
Тотемы избирательны, табу — контингентны, потому что за тем и другим стоит отрицание всечеловеческого. Парадокс этой борьбы человека с собой с целью конкретного самоопределения в том, что она универсальна в момент становления социальности и отсюда должна быть подчинена некоей логике — отвечать отвлеченным от всего частного нуждам, вызревающим в погруженном в себя сознании.
Остранение «я»-субъекта в тотеме не произошло бы, если бы человек не ощущал необходимости придать себе значение, которое ускользает от него при самотолковании. Объективирующая самость интроспекция сталкивается всегда с одним и тем же — с подавленной жизненной активностью, с неопровержимой правдой, которая заключена в нашей смертности. Чистая авторефлексия расписывается в собственном поражении, ей приходится выбирать между капитуляцией и поиском внешнего коррелята, который снабдил бы ее неразрушаемым значением. Такой, удостоверяющей значение архаического человека, инстанцией и служит тотем. Чтобы выполнять свою верифицирующую функцию, он должен быть явлен face-to-face индивидам и обществу (безразлично, фетиш ли это, дух-хранитель, с которым встречаются подростки в обряде инициации, или клановый символ, взятый коллективом из своего окружения).
Комбинаторные способности нашего мозга велики до чрезвычайности. Проверяемость значения, которым наделяют себя создатели ранней социокультуры, требует канализации «мозговой игры», ее выхода из множественности в единичность (по крайней мере в исчисляемость), из неопределенности — в определенность и выливается в одержимость человека тотемистическим воображением. Обсессивная фантазия резко сокращает нейрональное богатство и конфронтирует с ним. Если воспользоваться языком формалистов, переиначив их главную идею, то можно сказать, что остранение, которым занято общество, отправляющее тотемистические культы, автоматизирует его ви`дение мира. Фиксированная референтная привязка самости к тотeму контрастно соотнесена с естественным путем получаемой нами идентичностью по кровному родству, прежде всего, разумеется, с отцом и матерью, что показалось Фрейду следствием эдипальности, но что на самом деле обусловливается не завистью младших к старшим членам семьи, а включенностью семьи в целом в социокультуру. Трансбиологический способ идентифицировать себя остается в силе и в историческом времени, в котором homo socialis ориентируется на духовные и политические авторитеты отдельных лиц13, а общество идолизирует государственное правление. В преисторическом социуме власть харизматиков и племенных лидеров уже намечена, но пока еще далека от полноты и безусловности, коль скоро с ней соперничает власть тотемов. Вообще говоря, мы подчиняемся тому, что сообщает нам значение. Любая власть среди людей — продукт семантики, poiesis, a не praxis.
Упираясь в авторефлексии в нашу объектность, мы впадаем в противоречие — хороним себя заживо. Табу призваны отгородить человека от явлений, овеществляющих и персонифицирующих биполярность, содержащих в себе контрарное напряжение, которое связывается самосознанием с конечностью индивидуальной жизни. В этом плане табуирование комплементарно противостоит тотемизму, не страшащемуся противоречий, ищущему таковые в производимых «я»-субъектом отождествлениях себя с Другим. Табуирование приписывает опасность перекресткам, где совершается переступание границ; близнецам и отражениям в зеркале (то есть единому как разному); манипуляциям, совершаемым левой рукой (захватывающей роль правой — доминантной); стрижке волос и ногтей (отделению тела от себя и его пребыванию в двух местах); менструальной крови (индицирующей пассивность прокреативной плоти); начальным и конечным отрезкам какой-либо длительности (например, первой брачной ночи) — присутствию, смешанному с еще или уже отсутствием, а также многому иному, обладающему антитетичными свойствами. Табуируются личные знаки, ибо собственные имена, подобно образам в зеркале, раздваивают соматически единое и к тому же экземплифицируют участников групповой — первостепенно ценной — жизнедеятельности. Инцест запрещен как возвращение в родовое тело, предназначенное к поступательному движению, к переходу от старой семьи к новой, к другому, чем было, пребыванию в мире. По проницательному суждению Мэри Дуглас, мясо свиньи подпадает под пищевой запрет, потому что это животное, будучи парнокопытным, тем не менее не принадлежит к виду жвачных.14 Нарушивший табу — тоже табу, ведь он выпал из общества, исключающего то, что само себя исключает. В зону табуирования попадают любые из живущих, соприкасающихся с мертвым (например, на похоронах), и те, кому приходится профессионально иметь дело (как рожденным «неприкасамемыи» в Индии) с хаосом отбросов и отходов, с «нечистой» материей, не интегрируемой в символическом порядке.
При своей частой нелепости для прогрессирующего сознания табу в высшей мере логичны. Чему учит нас античная и вся наследующая ей логика, если не избеганию противоречий? Логика табуирования, однако, непрозрачна, неэксплицитна, поскольку к ней прибегает существо, отказывающееся от самоотчета, от собственной духовности в пользу одухотворения обступающей его действительности (и потому неспособное, как заметила все та же Дуглас, размышлять о самости15). Наложение запретов на то, чему имманентна противоречивость, идейно, теоретично, но проводится эмпирически, так сказать, на ощупь, оказываясь вероятностным, не повсюду и не всевременно облигаторным (в отличие от семитских народов, для полинезийцев свинина — лакомсто; лугбара разрешают юношам на погребальных торжествах соблазнять девушек из собственного клана16, отменять табу инцеста — материализуясь, идея не только прячетстя от опознания, но и упраздняет себя). Защита от противоречий имеет у мифоритуального человека демонстративную функцию, выстраивается на наглядных примерах, апеллирует к восприятию, не возвышаясь до генерализованных «правил для руководства ума». Не поддающееся рационализации вызывает повышенно эмоциональное отношение к себе. Аффектированность не просто естественное состояние человека, она воспитывается социокультурой, символически нагружена. Выделившись в особый тип мыслевыразительной активности, именно искусство — символический порядок par excellence — посвятит себя шоковому воздействию на потребителей, тематизируя ломку того, что просится под запрет.
Декарт полагал, что нас ограничивает чувственное восприятие, не идущее дальше непосредственного опыта. Кант считал, что к самодисциплине индивида обязывает сосуществование с Другим, с партнером по социальной кооперации. Как я постарался показать, общество (вразрез с семьей) — не первичная данность для человека, а его творение, весьма и весьма условная конструкция. Постигаемое в сенсорном опыте впускается в нас не само по себе, а всегда со смысловой надбавкой — на то мы и принадлежим к роду homo sapiens. Давление обстоятельств (в виде ли воспринимаемых органами чувств, в лице ли сородичей и соотечественников) вряд ли объясняет, почему человек куда как менее свободен в своих проявлениях, чем мог бы быть. Что мы принуждены к неволе кем-то и чем-то, только мнится нам. Человек самотворно ставит себе барьеры и экономит психическую энергию, твердо прикрепляя воображение к одним и тем же предметам (тотемам). Ведь если ограничивание исходит от него самого, оно нейтрализует то абсолютное, финальное, которое обрывает жизнь. Лимитируя себя, мы замыкаемся в магический круг, куда как будто нет доступа смерти. Человеческая витальность самоубийственна — чаще метафорически, но и буквально (в каннибализме, войнах, физическом насилии). Похоже, что формула «жизнь ценой смерти» определяет не только генезис социокультуры, но и ее историю.
1 Дальнейшие сведения на этот счет можно найти в двух добротных монографиях: Holden Lynn. Encyclopedia of Taboos. Oxford e. a., 2000; Jones Robert Alun. The Secret of the Totem. Religion and Society from McLennan to Freud. New York, 2005.
2 Goldenweiser A. A. Totemism, An Analytical Study // The Journal of American Folklore. 1910, Vol. 23. № 88. P. 179—293.
3 Обе статьи перепечатаны в: Radcliffe-Brown A. R. Structure and Function in Primitive Society. London, 1952. P. 117—132, 133—152. Точки зрения Радклиффа-Брауна на тотемизм придерживался и Бронислав Малиновский в монографии «Магия, наука и религия» (1948).
4 Lе´vi-Strauss Claude. Le totе´misme aujourd’hui. Paris, 1962. P. 111.
5 Isensee Josef. Verbotene Bäume im Garten der Freiheit // Recht und Tabu / Hrsg. von Otto Depenheuer. Wiesbaden, 2003. S. 130 ff (115—140).
6 Middleton John. The Study of the Lugbara: Expectation and Paradox in Anthropological Research. New York e. a., 1970. P. 50.
7 См. подробнее, например: Webster Hutton. Taboo. A Sociological Study (1942). New York, 1973. P. 17 ff.
8 Иногда по принципу pars pro toto: в Северной Австралии свойства тотемов вменяются рвотным массам и прочим выделениям из тела. Этот кажущийся необычным факт обсуждается в: Worsley Peter. Totemismus auf Groote Eyland und Le Totе´misme aujourd’hui // Mythos und Totemismus. Beiträge zur Kritik der strukturalen Analyse / Hrsg. von Edmund Leach (= The Structural Study of Myth and Totemism. London, 1967) / Übers. von E. Hoffmeister. Frankfurt am Main, 1973. S. 198 (194—216).
9 Зеленин Д. К. Табу слов у народов восточной Европы и северной Азии. Часть I. Запреты на охоте и иных промыслах // Сборник Музея aнтропологии и этнографии. VIII. Л., 1929. С. 64 сл.
10 Mead Margaret. An Inquiry into the Question of Cultural Stability in Polynesia (1928). New York, 1969. P. 17.
11 Godelier Maurice. L’énigme du don. Paris, 1996.
12 Malinowski Bronislaw. Crime and Custom in Savage Society (1926). Totowa, New Jersey, 1985. P. 76 ff.
13 Боас писал в этой связи о том, что поклонение святым патронам, сменяющее тотемистические культы в развитых религиях, предоставляет верующим возможность мыслить свою группу привилегированной, распространять на себя тот особый статус, который дарован угодникам Божьим (Боас Франц. Ум первобытного человека (Boas Franz. The Mind of Primitive Man, 1911). М.—Л., 1926. С. 129). Умозаключение, которое стоит отсюда сделать, состоит в следующем: возвышаясь над прошлым, историзованная современность преобразует то, что было классификацией, в иерархии.
14 Douglas Mary. Purity and Danger. An Analysis of Concepts of Pollution and Taboo (1966). Harmondsworth e. a., 1970. P. 69.
15 Douglas Mary. Ritual, Tabu und Körpersymbolik (= Natural Symbols. Explorations in Cosmology, 1970/1973) / Übers. von E. Bubser. Frankfurt am Main, 1986. S. 198.
16 Middleton John. The Lugbara of Uganda. New York e. a., 1965. P. 70.