Евгений Каминский
Идиот
Струйкой виться над родиной — разве пустая
работа?
Или манной небесной по-птичьи кормиться —
позор?
Вот и он говорит! И такое в глазах идиота,
что, схватив его, прячет глаза милицейский
дозор.
И слова его в небо фальцетом срываются звонко,
только небу понятны,
а этим — кричи, не кричи…
Этим крики его — что горячечный лепет ребенка,
а не речи пророка, чьи мысли, как боль,
горячи.
Эти вряд
ли поймут, что над родиной, крыльев не пряча,
плыть с
утра до отбоя поверх рубежей и застав —
это вам
не раз в год улетать по путевке горящей,
перед
каждой собакой в месткоме на цырлы привстав.
Но храпят (чуют зверя!) архангелов бледные
кони!
Ибо близ, при дверях
уж, бесшумный, как лечащий врач,
тот, кто вылечит душу, изъяв ее с Божьей
ладони,
запустив в нее руки по локоть, лукавый ловкач.
Чтоб не жить ей уже, сотворив себе небо из
ситца,
синь себе сотворив из
дымка папиросы, не быть
на вершине, где все, кроме лепета, вряд ли
простится,
где не жить остается — лишь крылья над бездной
раскрыть.
* * *
Жизнь закончена. Светится даль.
Твердь небесная — чем
не
жилплощадь?!
Здесь и воздух, как горный хрусталь,
и соседи, пожалуй, попроще!
Мы и мухи теперь не убьем!
Не швырнет нас, как прежде, на сушу,
где, как гадов, нас
били рублем —
вышибали бессмертную душу!
Где Содома элитным жильем
нас манили, влекли антуражем
те жлобы,
что считали: живьем
мы под их гладких идолов ляжем.
Кто у Врат Царских крест целовал,
тот плевал на подачки и крохи,
уходя добровольно в отвал
этой кровью набрякшей
эпохи,
обрывая без ужаса нить
с веком, — нет, не железным, —
продажным…
Нас всегда было просто убить.
Только ведь не купить! Вот что важно.
* * *
Пахнет
июнь, бирюльки теребя
вдоль
улочек, нарезанных Прокрустом.
Пух
тополиный, как я ждал тебя —
Давай в
окно — сейчас раскрою
с хрустом!
Как
хорошо! Набраться бы вином
и слушать
так неделями, веками,
как тут
любовь гуляет под окном —
аж искры
высекает каблуками!
Так
брызжет — хоть прикуривай!
Тут-тук —
таясь, ей
вторит улочка упруго.
Что есть
любовь в июле? Жадность
рук
да два
огня, сжигающих друг друга.
Для этих
двух, кому не нужен свет,
чей грех
пока ничтожного росточка,
нет
прошлого и будущего нет,
есть
только настоящее, и — точка.
Для этих
двух — все дали голубы…
Но мир,
вперед качнувшись, как
Помпеи,
уже
встает пред ними на дыбы,
еще на
них обрушиться не смея.
* * *
На все, что не сложилось,
что боком вышло нам,
снег выпадет как милость,
виясь, как фимиам.
Снег выбелит страницу.
Лишь, Господи, в вину
не ставь, как говорится,
нам нашу страсть к вину!
И грех: сжимать синицу
как журавля в горсти.
Сие, как говорится,
по плоти все. Прости.
Уволь, не жди к ответу.
Смотри, ведь мы и так
бредем из мрака к свету,
хотя и сладок мрак.
Чтоб видеть за туманом
иные времена,
да! истина нужна нам…
но и стакан вина.
Ужели Робинзону
там, в дымке, хоть на миг
мнить не было резону
девицу, а не бриг?!
Ужели, втайне Слово
кладя на хрусткий лист,
не грустно, а сурово
глядел Евангелист?!
* * *
Осень
промозглая… Если не очень тверез,
хочется
плюнуть на все и уйти по этапу —
в чащу,
плечами толпу раздвигая берез,
в самую
глушь, пожимая еловую лапу.
Тянет
отсюда по-птичьи сорваться… Но — как
бросишь
былого обоз на обочине? Осень,
и — Боже
правый! — такой в полчетвертого мрак,
что без
бутылки не высмотришь на небе просинь.
Мне ведь
теперь два стакана «пшеничной» — пустяк.
Это не
раньше, когда удавалось и стопкой
взять
вдруг и робкий сменить вопросительный знак
на восклицательный, морем открывшись за скобкой.
* * *
Здесь, к
полудню не стоя по курсу ЦэБэ ни гроша,
просто
стоя в раздумье на дне городского колодца,
под
давлением факта, что все-таки жизнь хороша,
я готов,
отдавая батон голубям, расколоться.
Всей
холодною глыбою треснуть и дать слабину
перед
горем пьянчужки, лишенного радости свинства,
задохнувшись
по-рыбьи, как воздух, глотая вину,
растворенную
в воздухе, нет, — в перегаре единства.
Вот и
смолкла эпоха, на прелести чьи уповал,
вот и
схлынуло море и бездну такую открыло,
что и,
нагло солгав, не закрыть ее черный провал,
и, зайдя
в парадняк, не залить — по стакану на рыло…
А ведь
знал, что когда-нибудь море уйдет из-под ног,
что
когда-то и я наконец догребу до «конечной»,
что и
Путь этот Млечный, и вечности сладкий пирог —
все
отмерено всем, по крупинке, пробиркой аптечной.
И
теперь уже знаю, что нечего верить словам:
мол,
нахлынет еще, и махнем за моря легкокрыло…
Но ведь
было же море, и волны листвы по холмам,
и любовь,
и почти что бессмертье? Ведь было же, было?!
* * *
Как любит
чернь — не устоять!
Как ждет!
Лишь предъяви отвагу
ревущей
ей — по рукоять
вгони
быку меж ребер шпагу.
Перетерпи
в поджилках дрожь,
запрячь
сомнения поглубже,
ведь если
тотчас не убьешь,
тебя
навек разлюбят тут же.
Убей
быка! Ужели ты
своею не доволен ролью —
ликуя,
подбирать цветы,
пока он
истекает кровью?
Мясник
мой хрупкий! Мой кумир,
у
остывающего трупа
ты рад
обнять весь этот мир,
хоть
обнимать врага и глупо.
О, ты
всегда любви искал…
Но
лобызать опасно зверя,
так —
невзирая на оскал
и шерсти
вздыбленной не веря.
Уже не
страшно ничего?
Спит бык,
багровый глаз тараща?
Дурак! Твой
труп, а не его
толпе
сегодня был бы слаще.
Февраль
То киснет
в полынье багровый кус светила,
то снег
впадает в дождь по десять раз на дню…
Похоже на
кошмар: весна, как воротила,
скупает
весь товар лежалый на корню.
В
сугробах вязнет люд, а в глупых мыслях — строфы.
Но
дворнику с утра плевать на инвентарь —
ему ль
определять масштабы катастрофы,
вчера —
горою с плеч — свалившему январь?!
Сверкает
над землей крутых небес порода…
И всё нахальней бес вам на ухо: уйди
туда, где
гонит льды и рвет бетон свобода,
кварталы и мосты вздымая на груди!
Как на
голову гром, и — никуда не деться
от крика
воробьев и гогота шпаны…
И даже в
сквере вождь за бронзовое сердце
хватается,
прося немного тишины.
Ты
слышишь этот гул? Как закипала долго
в
поджилках кровь твоя, зато теперь — держись:
сними
пиджак, оставь на спинке чувство долга
и,
распахнув окно, попробуй только ввысь!
Ведь
тусклый блеск в глазах и галстук на рубашку,
по правде говоря, — от трусости. Скажи,
ужель не
хорошо — душою нараспашку,
немного
сверху вниз считая этажи?
Шаламов
1
Как-то
раз один поэт,
кожа весь
да кости,
загремел
на двадцать лет
мхам
колымским в гости.
Был поэт
и вдруг — нема,
ни в
печи, ни в яме…
Право,
любит Колыма
похрустеть
костями!
Был поэт,
да вышел весь —
улетела пташка…
Если тело
хочет есть —
духу в
теле тяжко.
Вот и
все! Шагай с кайлом,
строем, с
краю пятый,
из поэтов
— напролом —
в
коммунизм проклятый…
Счастлив
тот, в ком нет ума
и надежды
света,
потому
что Колыма —
это вам и
Лета,
что
глядит сквозь вас, слепа,
и, не
дрогнув бровью,
поиграет
в черепа
да
напьется кровью.
2
Счастлив
тот, в ком нет ума…
Или было
это?
Но
наелась Колыма,
не доев
поэта.
И с
работы ломовой,
до костей
истертый,
воротился
он домой
ни живой,
ни мертвый.
Тем
поэтам — дачи, Рим,
мрамор на
погосте,
а к нему
всё — серафим
шестикрылый
в гости.
В мире
фальши, жалких грез
то в
цене, что мнимо...
Кто ж
поймет тебя всерьез,
кроме
серафима?!
Кто
удержит у черты,
встретит
у порога?
Никому не
нужен ты,
скажет,
кроме Бога?!
Пайка
хлеба и халат,
и ни
слова фальши...
Скажешь,
это — не талант?!
Спросишь,
что же дальше?
Мерзлота
сырых палат
и матраса
льдина,
и — никто
не виноват…
И весь
мир — чужбина.
* * *
Плыть бы
да плыть:
Керчь,
Ялта, Сочи...
Больше не
быть,
как это,
Отче?
Крыша,
карниз,
край
водопада…
С ужасом
вниз —
это так
надо?
Море,
вино —
счастье
всего лишь…
И вдруг —
темно?!
Разве
позволишь,
чтобы — в
трубу
так,
одним махом,
эту
борьбу
духа со страхом?!
Правду и
ложь,
руки и
лица
разом под
нож
Аустерлица?!
Нет, не
песок
мы, чтоб
— сквозь пальцы!
Путь наш
высок,
неандертальцы!
Крепче
держись
света и
тверди.
Смерть —
это жизнь,
но после
смерти.
И, как
завет,
верою ставший,
смерть —
это свет,
сумрак
поправший!