ЕКАТЕРИНА ДОНЕЦ
Бабочка старая — бабочка молодая
Моему деду
Профессор умер в ночь с пятого на шестое, не приходя в сознание,
на пятьдесят девятом году жизни, ровно через два года после их свадьбы.
— Не бойся, детка, — тихо и очень спокойно сказал он Вере уже в
приемном отделении, куда их привезли на «скорой», — это самая лучшая больница,
мне здесь умереть не дадут.
В этой самой лучшей больнице он и умер в ту же ночь, умер совсем
один, и Веры рядом не было, потому что молоденький усталый врач сурово сказал,
глядя на черную синеву вокруг ее глаз, что ничего страшного нет, что это только
приступ и что ей надо поехать сейчас домой и выспаться. Вера с детства привыкла
слушаться врачей. И когда ее муж умирал один посреди огромной пустой палаты,
она спала дома как убитая и не видела никаких тревожных снов.
— Я всегда знала, что второго инфаркта он не переживет! — Были
первые слова его бывшей жены, как-то уж слишком быстро примчавшейся на похороны
из Парижа. И всем вокруг, разумеется, тут же стало предельно ясно, кто именно
довел бедного профессора до второго инфаркта. И молчаливо скорбящая толпа его
родственников вела себя так, будто не она, Вера, а эта величественная грузная
дама в траурных парижских кружевах до последнего дня оставалась профессорской женой,
и вовсе не разводилась с ним восемь лет назад с безобразным скандалом, и не
выходила замуж за известного музыканта, и не уезжала с ним, наконец, в Париж.
Но Веру все это не задевало нисколько. Когда тем, первым без
него утром она увидела посреди больничной подушки его острое, серое, совсем
чужое лицо, то сразу поняла, что все отныне происходящее ни к нему, ни к ней
больше не относится. Настоящее кончилось, и лишь прошлое длилось и длилось
где-то внутри нее.
Еще до свадьбы, если они изредка ссорились и его какое-то время
не было рядом, Вера жила в непонятном оцепенении, как под наркозом, чувствуя
целыми днями только жуткое, пустое биение сердца посреди своего тела. И теперь,
когда его не стало рядом уже навсегда, и прошел день, два, прошло уже и шесть,
и девять дней, а она все под тем же наркозом продолжала вставать
утром, умываться, уходить куда-то по делам из его маленькой квартирки в
Сокольниках, заставленной до невозможности прогнувшимися от тяжести книжными
стеллажами, что-то кому-то объясняла по телефону, вела переговоры с напряженно
равнодушными, такими взрослыми и такими похожими на него его детьми, сыном и
дочерью, ходила к старичку-нотариусу, подписывала кучу бумаг под его изумленным
взглядом, снова возвращалась в померкшие, немые Сокольники, пила чай, ложилась
спать, и только ночью, уже засыпая, проваливаясь в черную муть, она успевала
всем существом своим скорчиться от бесконечной, безысходной боли — лишь на
мгновение.
Два года назад, в самом конце лета, они поссорились из-за
пустяка, как всегда, но необыкновенно сильно и обидно. Проходила одна неделя,
другая, третья, каждое утро, просыпаясь, Вера говорила себе:«Все, это конец,
больше ничего не будет, больше не будет этого человека в моей жизни, ну и
ладно». И даже вроде бы уже свыклась с этой мыслью, и все домашние тоже
свыклись, и ее мама, очень болезненно переживавшая их роман, даже вздохнула с
облегчением... Он позвонил в воскресенье и, не дав ей опомниться, скороговоркой
выдохнул, что ему срочно нужно зайти, и тут же пришел в костюме, при галстуке и
с каким-то нелепым, пошлым букетом, похожим на огромный кремовый торт.
Едва войдя в дом, он старомодно объявил всем, что пришел просить
Вериной руки, и они надолго закрылись с ее родителями в кабинете, и Верин отец,
интеллигентный, красиво стареющий генерал в штатском, стоя неловко у стола, все
косился, удивленно вздернув брови, куда-то в угол, все не мог понять, что
общего может иметь этот странноватый, неизвестно откуда свалившийся на его
голову синеглазый человек с их единственной любимой дочерью... А жена
интеллигентного генерала, тоже, в общем-то, интеллигентная, хотя и несколько
истеричная дама, уже кое-что выведавшая в свое время о теперешнем женихе у
своих вездесущих знакомых, быстро и тревожно вращала в голове одно и то же:
«Нищий, нищий... отдал все бывшей семье, оставил себе только какую-то конуру в
городе и старую халупу под Москвой... Господи, помилуй — старый и нищий...»
Вера все это время сидела на кухне, бессмысленно прижимая к себе
сонного кота, и руки и ноги у нее были ватные. Наконец мама, громко хлопнув
дверью, пробежала в ванную, а отец вдруг возник на пороге кухни:
— Вера, Юрий Алексеевич просит тебя стать его женой. Ты,
вообще-то, — как?..
Потом, уже поздно вечером, после ухода Юрия Алексеевича, после
всех бестолковых, по кругу ходящих разговоров и беспрерывных маминых слез, отец
тихо сказал Вере, глядя в окно на проблески реки и на тяжелое великолепие
высотки на том берегу:
— Только я тебя прошу, доченька, никаких застолий, ресторанов и
тому подобных белых платьев. При такой разнице в возрасте надо жениться и жить
тихо.
Через месяц они расписались, взяв в свидетели подслеповатого
лаборанта с его кафедры и ее молчаливую подругу, и уже спустя час после загса
были на Ярославском вокзале.
По ее меркам, дача была далековато, в Абрамцево, час с лишним
плелась электричка, но именно в такой ядреный, сухой осенний день как нельзя
кстати оказалась долгая дорога, этот ухающий железными потрохами вагон. Был,
кажется, вечер, потому что солнце бежало слева от поезда, быстро-быстро
перебирая верхушки деревьев, и от косых солнечных сполохов рябило в глазах.
Вера зажмурилась и положила голову мужу на плечо, и все равно сквозь веки
продолжало рябить. Он время от времени осторожно целовал ее в волосы и все
сжимал в руке тоненький корявый хлыстик, внизу замотанный грязным целлофановым
пакетом, — яблоню, которую они, сами не зная зачем, купили у крошечной бабульки
на вокзале. И сразу так замельтешили, заторопились на электричку, что даже
забыли спросить, какой это сорт. Ну ничего, дождемся яблок и узнаем, успокоила
тогда Вера. А он улыбнулся и ничего не ответил. И потом, уже в вагоне, он все
улыбался и молчал. И одной рукой сжимал яблоневый хлыстик, а другой — ее руку.
И глядя сквозь красную темноту закрытых век на солнечную рябь, —
Вера точно помнит, как именно в тот момент очень остро это почувствовала —
плыть вот так, держась за руку, неведомо куда, хоть в Абрамцево, хоть в
Архангельск, ничуть не меньшее наслаждение, чем набрасываться друг на друга в
постели.
Абрамцевский участок, огромный, темный от неправдоподобно
больших деревьев, с непременными белыми и опятами по осени, с земляникой и
барвинком на редких полянах, зимой вообще казался ожившей декорацией к «Ивану
Сусанину» в Большом. Старый финский домик почти не проглядывался с переулка,
толстенные стволы обступали его со всех сторон так, что еловые лапищи в
непогоду мягко колотились по крыше. Сама мысль о морковных, скажем, грядках и
всяких там яблонях с грушами казалась просто кощунственной на таком участке,
впрочем, никто никогда и не думал тут ни о каких грядках. Хотя Саввушка,
теперешний сторож, ухитрялся-таки за крошечной косой банькой, в которой он
обитал, спрятать пару грядок с зеленью для своих вечных вчерашних щей.
Найти место для яблоневого хлыстика на таком участке ни самому
Юрию Алексеевичу, ни спросонья ничего не соображавшему Саввушке долго не
удавалось. Наконец, нашли — прямо перед южным крыльцом, там, где раньше был
шиповник, но теперь засох или вымерз, и из травы торчал только его спутанный
колючий скелетик. После изнурительной корчевки шиповника, оптимистического
закапывания будущей яблони и шумного, с фырканьем, всеобщего умывания Саввушке
были выставлены бутылка «Гжелки», копченые ребрышки, пачка халвы, что-то еще,
тоже его любимое, и объявлено было о только что состоявшейся свадьбе. Саввушка,
усевшись на перила крыльца, не спеша, степенно закурил, вытянул губы трубочкой,
описал сигаретой в воздухе замысловатую загогулину, и все это вместе должно
было означать, что вот теперь наконец-то наступило прояснение с идиотской
посадкой яблони.
Три года назад Юрий Алексеевич подобрал Саввушку на станции,
избитого шпаной неудачливого гастарбайтера откуда-то из-под Смоленска, да еще и
ограбленного подчистую, без документов. Почти месяц Саввушка отлеживался на
профессорской даче, зализывая раны и ведя с наезжавшим два раза в неделю
хозяином философские беседы о смысле жизни, всеобщем обнищании народонаселения
и несомненной пользе наличия у части этого самого народонаселения таких вот
дач. Оказалось, что Саввушка почти не пьет, курит мало, скверными словами не
ругается и обладает к тому же ценнейшим даром нестяжательства, и что по причине
последнего жена и дети покинули его и ушли жить к зажиточному путейцу, хотя
каким таким зажиточным может быть в наши дни где-то под Смоленском
железнодорожный путеец, оставалось непонятным.
Отлежавшись, поздоровев и одевшись во все чистое, профессорское,
Саввушка сердечно распрощался с хозяином, звавшим его, однако, оставаться и
жить при даче сторожем. Но Саввушка не остался, а поехал восстанавливать
украденные документы и надолго затерялся в просторах Смоленской губернии. А
через полгода Юрий Алексеевич, уже с Верой, приехав проведать дачу на Пасху,
нашли его мирно спящим на верхней ступеньке южного крыльца. Ступенькой ниже,
свернувшись огромным лохматым калачом, дрыхла псина неустановимого цвета и
породы.
Был яркий, ошалелый от проснувшихся запахов и птичьего верещанья
майский день, на южном крыльце припекало, и блестящие радужные мухи с коротким
жужжанием перелетали с Саввушкиной бороды на шерсть псины и обратно. Та во сне
дергала ушами, сгоняя мух, но глаз не открывала. Когда Саввушку растолкали, он
первым делом сообщил, что пес, несмотря на свой внешний вид, не что иное, как
немецкая овчарка, умнющий и вдобавок сторожевой, и зовут его, соответственно,
Штирлиц. И уж потом, не спеша и с достоинством, Саввушка принял наконец
давешнее предложение профессора жить сторожем при даче, но только вместе с
собакой. Штирлиц, правда, через пару недель таинственно исчез, в полном
соответствии со своим именем, и больше его никто не видел, зато Саввушка
остался уже насовсем — сторожить и исполнять мелкую работу по хозяйству.
Это все вспомнилось сегодня так ясно, до каждого солнечного
блика, до запаха, до блестящей мухи на носу у Штирлица, как будто сейчас, прямо
в вагоне электрички, Вера смотрела яркий, радостный фильм. Только теперь день
был серый, набухший дождевой моросью, и надо было спешить до приезда на дачу
родственников Юрия Алексеевича. Узкая тропинка бежала по насыпи от станции,
знакомая до каждого выступающего из нее корня, отполированного ногами дачников.
Впереди худой взъерошенный старик в джинсовом костюме катил за собой клетчатую
сумку на колесиках, и Вера, слушая надрывный визг этих колесиков, пыталась как
можно спокойнее думать о том, что все — и эту тропинку, и сросшиеся корнями ель
и березу на повороте в их переулок, и вечно взлохмаченную, расползшуюся по
кустам помойку, и сам их переулок с выглядывающими из-за деревьев хижинами и
дворцами, — все, все, к чему за эти несколько лет она успела так привыкнуть,
что сделалось маленькой, но родной частью их общего с мужем мира, все это она
видит сегодня в последний раз в жизни. Иначе, как только очень спокойно, думать
об этом было нельзя.
Саввушки дома не было. Вера знала, что он строит сарай
старику-художнику на соседней улице, да, собственно, она и не хотела сейчас с
ним встречаться. Всего несколькими словами сочувствия он мог запросто
разрушить, разбить тот хрупкий лед спокойствия, который она так заботливо
вырастила в себе за эти последние дни и на котором, распластавшись, спасалась.
Прийти Саввушка должен был к шести, родственники приедут не раньше восьми, как
договорились, так что времени у Веры оставалось достаточно.
За два года яблоневый хлыстик изрядно потолстел, пустил
суставчатые боковые веточки и, главное, намертво вцепился корешками в глинистую
абрамцевскую землю. Так крепко, что Вере пришлось довольно долго провозиться,
чтобы, выкапывая, не повредить эти самые корешки. Когда яблоня была наконец
отвоевана у земли и аккуратно завернута сначала в мокрую тряпочку, а потом в
бело-красный, громко шуршащий пакет и перевязана ленточкой, отодранной от той
же мокрой тряпочки, то до прихода Саввушки оставался всего час. А надо было еще
написать ему.
В гостиной Вера села на свое место с краю огромного стола, лицом
к окну, и сквозь белесые от пыли стекла рам долго рассматривала неподвижную
еловую лапу с гроздьями шишек. Письмо Саввушке все не хотело начинаться.
Коричневый треугольник полусонной бабочки вдруг шевельнулся между оконными
стеклами. Вера встала, подошла к окну. Три стоячих коричневых треугольничка на
волосяных ножках и одна распластанная, непонятно как затерявшаяся в осени
капустница. Улов стеклянной тюрьмы за последние пару недель. Надо же, Саввушка,
бедный, совсем потерянный, даже бабочек забывает выпускать.
Прошлым летом Саввушка чинил в гостиной наружную раму, стоя на
стремянке за окном. Он что-то подстругивал, и борода его была вся в крошечных
золотых завитках.
— Но недолог мой век, он не более дня... Не помню, детка, кто
это — Тютчев или Фет? — Юрий Алексеевич подошел к окну, открыл внутренюю раму,
сгреб в ладони попавших между стеклами бабочек и выбросил их наружу, прямо
Саввушке на рубашку.
Вера сидела за столом и английской булавкой, как мама учила,
выковыривала косточки из вишен. Еще выковыривать было полтазика, а руки у нее
уже до локтей затекли вишневой кровью.
— ...Да, собственно, и не важно, кто это, а важно, что бабочки
живут гораздо дольше, по нескольку месяцев, некоторые даже зимуют. Но есть
все-таки, я читал, один или два вида, которые действительно живут один день!..
Поэтому, Саввушка, к тебе отдельная просьба — выпускать всех бабочек из всех
стеклянных тюрем этого дома, и не медлить: вдруг туда попадутся именно
однодневки?
Он сидел на подоконнике, смотрел на Веру, и против света его
глаза казались ей совсем темными, темно-синими.
— Подумай, детка, ведь страшно не то, что живешь всего один
день, а что можешь так вот случайно завалиться между стеклами и провести этот
свой единственный день, бездарно скользя лапками по стеклу... Детка, у тебя
руки все красные, ты их к понедельнику не отмоешь. На работе подумают, что ты
убила своего мужа и долго резала его на куски. Солнышко, надо было в перчатках
этим заниматься... Поэтому, Саввушка, давай договоримся: ты будешь выпускать их
всех без промедления, пока они живы и молоды.
Еловая лапа за окном мелко задрожала — начался дождь. Выпускать
бабочек под холодный дождь было жестоко. Вера вернулась к столу, подвинула к
себе поближе тетрадный лист, положила его, как в школе, сильно наискось и
быстро начала писать.
«Милый Саввушка! Вы, конечно, уже все слышали про Юрия
Алексеевича, я знаю, его родные сюда приезжали. Они приедут и сегодня, где-то
часам к восьми. Для них на столе, рядом с этим письмом я оставляю большой
конверт — передайте им. Там бумаги от нотариуса. Так как теперь дача
принадлежит детям Юрия Алексеевича, то они, очевидно, продадут ее, а Вас
уволят. Понимаю, что Вы рассчитывали на иное. Но я должна была сделать все
именно так.
Если Вам нужна будет работа, позвоните мне, только не домой,
потому что квартира тоже уже не моя, я съезжаю оттуда в ближайшее время.
Звоните мне на сотовый, номер запишу в конце письма. Я хочу предложить Вам
работать на даче у моих родителей, там, правда, уже есть экономка и садовник,
но работы все равно много, хватит на всех. Обещаю Вам отдельную комнату в доме
для служащих. Саввушка! Я правда, правда очень прошу Вас приехать!
Яблоню выкопала и увожу с собой. Больше я здесь ничего не
трогала.
Вера».
Две жизни
Это был огромный сталинский дом цвета сливочного мороженого на
шоколадном цоколе, с кондитерской лепниной по карнизам и вечною аптекой на
углу.
Вокруг него рушились старые деревянные жилища, вырастали новые,
панельные, но и они ветшали, и уже глядели жалостливо грязными бетонными
пятнами на облезлых стенах.
А рядом старели, сгибая спины, деревья.
И лишь этот огромный дом был неизменен, и время брызгами
разбивалось об его цоколь. В таком доме люди живут не просто годами — живут
целыми жизнями. Рождаются, растут, женятся, рожают детей и тихо стареют под
одними и теми же потолками с лепниной.
Теперь в доме много новых людей, окна — сплошной
крахмально-белый пластик, и только кое-где еще подслеповато взглядывают
крошечными форточками старые рамы. За ними никому не нужные старики и старухи,
в основном почему-то старухи, медленно доживают свой век.
Все лето они просидели на скамейке во внутреннем дворе дома:
старая женщина и старая собака-боксериха с седыми губами. Собака сидела всегда
задом на скамейке, как человек, и когда ее задняя нога, постепенно сползая,
свешивалась с неудобного сиденья, то она осторожно подтягивала ее обратно.
Так они сидели неподвижно, глядя всегда в разные стороны. И
неторопливо перекладывали в своих старых головах с места на место одни и те же
старые мысли, и их старые лица были похожи, как лица близнецов. Иногда лишь
боксериха отвлекалась от этих мыслей, чтобы тайком от хозяйки покоситься на
барахтающихся в пыли воробьев.
Был август.
Старая женщина встретилась мне у аптеки в конце октября. Она
осторожно шарила палкой по заледенелым лужам, боясь поскользнуться. Боксерихи с
ней не было. Меня по-соседски потянуло поздороваться и спросить, где же собака.
Лицо старой женщины изумленно-радостно ожило:
— Болеет, болеет!..
И самым главным в этом «болеет» было то, что боксериха жива и
что она непременно выздоровеет.
А когда еще через несколько месяцев все — люди, дома, земля,
птицы — очнулось наконец после зимнего обморока и грянуло новое пыльное лето,
то уже не было больше на скамейке во внутреннем дворе ни старой женщины, ни
старой собаки.
Я знаю, они сидят теперь у своего подслеповатого окна и смотрят
во двор. Они не выходят, потому что болеют.
О другом мне не хочется думать.
Сюжет
Мне подарили сюжет для небольшого рассказа.
Подарившая сама была действующим лицом и оттого рассказала все
очень живо, не стесняясь и не ища особого смысла в привычном облике вещей.
Вот, собственно, сюжет.
Женщина средних лет вошла в вагон метро на станции
«Белорусская», приткнулась к противоположным от входа дверям и невзначай
встретилась взглядом со стоящим напротив мужчиной. И не то чтобы показался он
ей красавцем, и был он примерно ее ровесник. И женщина эта была не любительница
глянцевых романов, не экзальтированная истеричка, обычная, в общем-то, тетка,
полжизни прожившая с одним мужем, затолкавшая уже двоих детей в институт,
запивающая сладким чаем салатики из баночек на работе и безуспешно мечтающая
похудеть.
И вот за то время, что поезд грохотал в туннеле до
«Новослободской», двое совершенно незнакомых людей, глядя в глаза друг другу,
поняли, что каждый из них — та самая единственно возможная половинка другого на
Земле, и за какие-то секунды они прожили вместе огромную жизнь, и родили детей,
изумительных, самых красивых и умных, и дети эти выросли и родили им внуков...
Наверное, так бывает. Если я представляю себе каких-то
абстрактных, чужих людей, то я в это не верю. Если представляю тебя и себя —
верю.
Когда поезд мягко подвалил к «Новослободской», женщина стала
пробираться к выходу и вдруг почувствовала, как в руку ей вложили сложенную
бумажку. Минутой позже она стояла посреди станции и смотрела на этот маленький
клочок бумаги в клеточку. И понимала, что если сейчас развернет его, то помимо
своей воли запомнит записанный там телефон навсегда. Не разворачивая, она
разорвала записку и выбросила. И, говорит, ни разу об этом не пожалела.
Она подарила мне этот сюжет два месяца назад. Я два месяца хожу
и думаю: родной мой, а если бы это были мы с тобой?..