ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Людмила Агеева
Катя
Бывает — некому слова сказать. Тогда я раскладываю твои письма из старинных бумажных времен. Читаю и перечитываю. Слышу твой голос. Отвечаю на твои вопросы. Спохватываюсь, что говорю вслух. И всегда, пока длится разговор, я начинаю считать… вот и нынче — сколько же лет уже прошло? а с тех пор, как мы гуляли по Парижу? а по Амстердаму и Лейдену? Почему-то в Лейдене ты уверяла, что уже жила когда-то в этом тихом городе и помнишь эти дома, эти лодки, эти заброшенные кирпичные склады. Хороший город, достойный, люди спокойные, воспитанные. А еще — странные они — желали быть просвещенными. Вильгельм Оранский предложил городу за стойкое сопротивление испанцам освобождение от налогов, а жители отказались: «Нет, нет, налоги мы платить согласны, но если хотите нас наградить, сделать нам приятное, постройте в Лейдене университет».
Шли потом вдоль набережной, мимо лодок и цветов, смеялись, никак не могли вспомнить, что это за лейденская банка такая (сейчас-то мне тут подсказывают: конденсатор это, примитивный, первый конденсатор). Вдали пейзаж — ветряная мельница с недвижными крыльями на безоблачном бледном небе. Рисунок на голландском кафеле в нашей старой квартире. В доме напротив, на втором этаже, сидит на подоконнике молодой человек, студент, должно быть. Увидел нас, поприветствовал. И мы заулыбались, помахали ему в ответ. Пошли по безлюдной улице, рассматривая узкие фасады, на каждом этаже по два окошка, и так до четвертого этажа. Прилетел ветер, принес запах моря, водорослей и свежей рыбы. Вот здесь ты вдруг остановилась, застыла, взяла меня за руку: «Послушай, я вспомнила, я жила в этом доме», — закрыла глаза, подняла лицо к солнцу, что-то прошептала. Я успела тебя сфотографировать. Где эта фотография, где? Все теряется, бледнеет, перепутывается, память капризничает, выбрасывает на поверхность что-то странное, давнее, не всегда самое важное, предупреждает: не запишешь — вообще исчезнет.
* * *
Перед Новым годом развозили на такси Катиным «бедным» мешки с подарками. Она их долго и вдохновенно готовила, заранее собирала, продумывала; подарки все были нужные, так сказать, целевые — детская одежда, обувь, игрушки, книжки, что-нибудь дефицитное, например болгарский шампунь (плохо было в стране с шампунями, мы и слово-то это едва узнали, голову мыли мылом, называлось «банное»), крем польский для красоты, шарф мохеровый, перчатки кожаные, довольно дорогие, меховые домашние тапки для старческих ног. И другие полезные вещи. Немного новогодней праздничной еды. Мандарины, о! — непременно.
Такси нанимала Катя, договаривалась с водителем, сразу и повелительно предъявив маршрут и цену. Сама и расплачивалась. Вообще за все расплачивалась сама. Катя оставалась в машине, а мы с Мишей поднимались в назначенную квартиру с пакетом, изображали «службу доставки». Миша делал строгое, усталое лицо, требовал расписаться в специально заготовленной тетрадке, которую я услужливо протягивала удивленным людям. Тетрадка была расчерчена горизонтальными и вертикальными линиями — фамилии (о, как мы резвились, выдумывая эти фамилии), адреса, даты. Все как положено. Одариваемые ничего не понимали, всплескивали руками, ахали, щупали через бумагу подарки, перевязанные цветными ленточками, послушно расписывались, волновались, попадали не в ту графу, благодарили. «Не надо нас благодарить, мы ни при чем, это наша работа». Какая-то бабушка пыталась сунуть Мише рубль. «Берите, берите, вы же студенты, мы видим, почтальоны всегда берут». Для полной достоверности приходилось иногда брать. Соседи выглядывали в коридор (квартира коммунальная), подходили ближе, любопытствовали, присвистывали, завидовали. На лестнице Миша привычно ворчал, подозревал Катю в показухе — «хочет быть лучше, добрее и щедрее всех». В машине, однако, смешно изображал одариваемых счастливцев, их растерянное непонимание, нелепую осторожность, даже испуг, а потом благодарные вопли. И мы ехали дальше. По новым адресам (песня была такая). Велено было никому не рассказывать. Некоторые могли спросить: зачем это? почему именно этим людям? всех ведь не осчастливишь. Что это за «блатворительность» такая? (так произносили, в кавычках). Нянечка вечером сказала: «Да ладно вам… всех не осчастливишь, но если можешь помочь хоть одному человеку, помоги ему, принеси радость».
* * *
К ней невозможно было относиться «никак», т. е. равнодушно. Нет, «равнодушие», «безразличие» — неправильные слова, рядом не лежали. Всегда были два полюса, еще с университетских лет, — восхищение, острый интерес или нескрываемая неприязнь, глухая зависть. «Зависть — лакмусовая бумажка, которую бросает в краску при виде всего выдающегося». Поэтому люди ее обычно скрывают, но… ах, вот ведь настоящую зависть ни с чем не спутаешь. Почти как нежность. Душевная Катина щедрость несчастных завистников просто пугала — непонятная же вещь. А житейская, бытовая вызывала усмешки. Слышу неприязненное: «Конечно, у кого денег куры не клюют, могут ими разбрасываться». Даже какой-то дикий слух витал про велосипед, купленный ею для одноразовой поездки на свидание с возлюбленным и тут же подаренный случайному дремучему колхознику.
Кстати, про этот колхоз (или совхоз? хотя… совершенно не важно; в деканате говорили: «В июле у вас „мелиорация“, кто болен или что другое — принесите справки, кто не поедет — будет в сентябре отчислен»). Колхоз-совхоз проводил «мелиорацию» на мусорных полях вблизи станции Кузнечное. Нужно было очищать от редкого кустарника мокрые лесные опушки. Расширение посевных площадей. Без студентов сельские люди не справлялись. Мальчики рубили этот жалкий кустарник тупыми топорами (многие держали топор первый раз в жизни, травмы случались), девочки складывали ветки в бесформенные кучи. Жили мы в каких-то страшных сараях, спали на двухэтажных нарах, на сене, еду готовили по очереди. Но… рядом розовое по утрам озеро, обжигающая ледяная вода, восторг молодого беспричинного счастья. Да, еду готовили себе сами, по очереди, разбились на «кухонные» бригады и дежурили. Тяжелая, надо сказать, работа. И вот как-то раз, утром, голодные студенты наблюдают безобразную ссору между отдежурившими на кухне и теми, кто только собирается встать на эту неприятную вахту. Котлы с ночи остались грязными, и никто не хочет мыть. Бывшие дежурные и нынешние кричат, как безумные, и уже переходят на обсуждение гигиенических манер друг друга. А завтрак, привычная наша каша, не варится. Мы стоим голодные. Они кричат. И вдруг Катя говорит: «Смотрю я на вас и слушаю, неужели самим не противно. Давайте я вымою». И сделала. Быстро и легко. Одна она такая нашлась среди нас. Такой был дан урок широты и благородства, а также презрения к мелочности и пошлости. Так мне увиделось. Что — урок. Однако некто, после восхитившей меня истории с котлами, сказал: «Зря она так, потом вот сядут ей на шею, будет знать». Протестую: «Кате сядут на шею? С ее уверенностью в себе и верой в непреложные ясные истины? Ну уж нет. Это невозможно». А вот ведь потом-то и садились и пользовались. Пользовались благородством. Увы.
* * *
Она умела говорить совершенно свободно с любым человеком, с любым — хоть с царем, хоть с рабом. Никого не боялась, никому не льстила, перед святым именем народа не трепетала и комплексом вины перед обделенными судьбой не страдала (а помогала, просто им помогала). Да, я знаю — многих эта уверенность раздражала: «Ну, ежели бы у меня была такая фамилия…» Ну, знавали мы людей с фамилиями, знавали… Одна раздраженная дама сказала: «Да у нее комплекс полноценности, вот что…» Соглашусь с раздраженной дамой. Особенно расцветал этот комплекс, когда нужно было просить за кого-нибудь. Она, например, безо всякого стеснения и колебания могла позвонить любому важному чиновнику (и секретарши безропотно соединяли), любому академику, недоступному депутату, мэру Москвы, кому угодно. Вот, например, Гавриилу Попову. Прямо домой. С целью устроить жилье одному молодому художнику. Кстати, дальнему родственнику самого Гавриила. Но молодой человек страдал такой повышенной стеснительностью, что сам позвонить хозяину Москвы не осмеливался. И жил у Кати в маленькой комнатке, можно сказать, ютился (в другой маленькой комнатке обитал какой-то неизвестный писатель, речь пока не о нем). И вот Катя набирает с трудом разведанный номер, звонит Гавриилу, который к тому моменту передал уже свои бразды Лужкову. В этот самый вечер по телевизору как раз и выступает Лужков, расписывает свою будущую деятельность, рассказывает как он превратит Москву в чудо-город. «Ну что, слушаете Лужкова?» — спрашивает Катя во первых строках своего звонка. Такое элементарное вычисление почему-то превратило Г. П. в обыкновенного человека, слегка даже засмущавшегося, и он с готовностью отозвался, то есть выказал сочувствие и обещание помочь: «Да-да, конечно, как мне с ним связаться?» Катя диктует телефон. «Как? Это же ваш телефон?» У Г. П., видимо, номер-то высветился. «Ну да. Он у меня и живет. Ему же негде больше жить».
Ремарка в сторону: «жертвы» ее благотворительности выбирались часто совершенно необъяснимым порывом. И сама не могла вспомнить потом, что именно ее пленило в человеке, с чего вдруг привиделись талант, изгойство и перст судьбы. Надо помочь, направить… Нередко и ошибалась. И сама становилась жертвой своих порывов. Вот сидит на кухне, редактирует расссказы молодого непризнанного писателя, того самого, из второй маленькой комнаты, в первой-то у нас, помните, художник, племянник Гавриила Попова. Попросту переписывает эти рассказы, приговаривая: «Да уж, попала ты, Катя, попала…» Или насильно вручает ученому чеченцу (или дагестанцу, не помню точно) восемьсот долларов на переезд вместе с семьей в родные края, там у него дом и клан, который деньги вернет обязательно, дело чести у чеченцев, сами знаете, высоко стоит. Но они через месяц возвращаются — дом сгорел, глава клана убит, жена вся в черном, какие уж тут восемьсот долларов. «Ничего не поделаешь, лапа, — говорит она себе, — ты ведь это предчувствовала».
* * *
Любимая форма ее финансовой деятельности — раздавать деньги в долг без отдачи. Заведомо без отдачи. («Ну… денег-то куры не клюют».) Произносилось, разумеется, что-то вроде: «Слушай, у меня тут образовались неожиданные накопления, отдашь, когда сможешь». Такой знак давался человеку. Чтобы ему легче было принять. Но не всем делала она такой знак, а только наиболее трепетным и отдаленным, тем, кто не в ближнем круге. Друзьям просто сообщала в своей авторитарной манере. Например, мне в Париже: «Я за тебя гостиницу уже оплатила, не удивляйся» — «С какой это стати?» Вроде и не следует испытывать удивления, давно уж известны мне эти фокусы, однако чувствую что-то вроде обиды, пытаюсь деньги ей вернуть. В ответ получаю угрозы, что если не выслушаю ее поразительную историю, она готова немедленно покинуть Париж и сорокалетнюю нашу дружбу разорвать. Начинает описывать, как на голову ей сверху свалилась куча долларов, то есть буквально сверху. Упал со стены портрет, за который запрятан был на липучке конверт, и она, пересчитав купюры, сразу вспомнила меня, наши прошлогодние разговоры и планы, все поняла и сказала себе: «Это нам на Париж». Пытаюсь доискаться (вполне безнадежно): «Кто запрятал-то? Ты же и запрятала». — «Не знаю кто, но точно не я, ты же знаешь, у меня в доме всякие люди бывают, а голос мне сказал: в Париж, в Париж!» Хотела я возразить, что не настолько же «всякие», чтобы за портреты конверты со штуками приклеивать, но Катя по глазам поняла и напомнила мне датчанку Лиз (я про нее уже писала). Была у меня такая внезапная дружба с Данией. Лиз, покидая мой дом, действительно, позасовывала в детскую обувь кой-какую валюту и растворилась в скандинавской дали. Маша еще долго время от времени вскрикивала: «Ой, мама, что это?» Препираться с Катей было бессмысленно, я махнула рукой и дала себе слово тоже что-нибудь такое же придумать (расскажу, если получится к слову).
Париж! О! Это был праздник прекраснее любой мечты, потому что с тобой, потому что — вместе. Жили в студенческой гостинице, но зато в центре, на той самой улице (rue Barrommet), по которой въехал в город верный друг мушкетеров. Светлая маленькая комната, высокое, узкое окно-балкон с короткой решеткой; двухэтажная кровать. Ты сразу же закинула свою сумку на второй этаж: «С детства люблю спать на второй полке, не спорь, пожалуйста».
Она всегда выбирала для себя самое неудобное, трудное, тяжелое. Меньшую половину яблока. И наслаждалась этим. А самое вкусное, самое удобное, самое легкое оставляла тому, кто рядом.
В этом студенческом царстве мы были старше всех. Однако по винтовой лестнице могли еще взлетать, да, как птички. Вокруг резвилась международная молодежь, улыбчивая, приветливая, почтительная. И на ресепшн все говорили на всех языках, так что с нашим немецким и английским (а у Кати взрывным образом открылся детский, забытый французский) мы не столкнулись в Париже ни с каким лингвистическим снобизмом, которым нас так стращали знатоки.
Завтрак простой, полезный, французский — круассан, мармелад, кофе. До одиннадцати нужно было покинуть нашу светелку, а вернуться не раньше пяти вечера. А нам больше и не надо. Зачем нам сидеть в гостинице, мы приехали гулять, глазеть, наслаждаться. В начале одиннадцатого спускались вниз, устраивались за старинным столиком, на круговом диванчике, выпивали по второй чашечке кофе, разглядывали карты и картинки в путеводителе, решали куда нынче будут глядеть наши глаза, куда отправимся по золотому октябрьскому Парижу.
Вот о чем не забыть бы написать: о том, как ты любила дарить людей друг другу, знакомить друг с другом, устраивать встречи, наблюдать потом со стороны их лица, разговоры, торжествовать, если удалось обрадовать, удивить, услаждаться зрелищем возникающих симпатий и пристрастий. О, какие драгоценные подарки я получила от тебя! До сих пор вьются эти нити дружбы, соединяют нас твоим именем, поддерживают, окутывают нас теплым коконом, защищают. Мы окликаем друг друга твоим именем.
В Париже она вдруг решила познакомить меня с Марией Васильевной Розановой, позвонить и просто сообщить ей: «А мы к вам в гости собираемся». И вот уже номер набирает. Пытаюсь ее остановить, хватаю за руку: «Нет-нет, не поеду — она замечательная, но я ее боюсь». Катя руку вырывает и в процессе набирания удивляется: «Глупости, ты ведь со мной, как ты можешь чего-нибудь бояться, когда ты со мной». Мария Васильевна, к счастью, оказалась в то время в Москве. Мы в Париже, она в Москве. Удачно вышло — не так уж я боялась Марью Розанову, скорее подозревала, что Катя непременно ввяжется с ней в какой-нибудь спор, ну, например, о Ельцине и расстреле Белого дома (тем более подоспела годовщина — октябрь, самое начало) или о чем-нибудь еще более ужасном. Так что обошлось без острых разговоров. Мы ведь в Париже, пусть остается праздником.
А вот еще. Чуть не познакомила меня с Борисом Носиком. Обнаруживаем ошибку в его книге «Прогулки по Парижу». Никак не получается, чтобы веселый дом, в котором бывал Максимилиан Волошин, находился в аккурат напротив кладбища. Там еще были какие-то детали — архитектурные, исторические, прочие. И она тут же звонит Борису Носику, но и он отсутствует. Молодой голос отвечает по-русски с милым акцентом, что знаменитый гид и литератор сейчас на даче (так мы поняли), то есть в загородном доме, под Парижем, и предлагает дать телефон. Но почему-то на дачу мы уже звонить не стали. Как-то мне удалось ее отвлечь от постоянного стремления во всем доискаться до правды, пусть и самой пустяковой.
Про то, что «садились на шею», про уязвимость Кати перед тихим нахальством, поняла я почему-то в Париже. То есть увидела. С изумлением наблюдала ее растерянность. И раньше все знали, что неисчислимые постояльцы жили у нее подолгу, «въехали плотно, с детьми и со стиркой», съезжать не хотели — безумный математик, беспомощный художник, женщина Валя с больным сыном-негром. Все знали и посмеивались: ну, значит, зачем-то ей это надо, это жертвоприношение жизни своей, времени и личного пространства чужим людям, часто даже и вовсе чуждым.
В парижском метро музыканты с гитарами ходят по вагонам, наигрывают тебе прямо в ухо, поют, склоняются над пассажиром с веселой наглостью, пританцовывают, кривляются, требовательно выпрашивают гонорар. Катя начинала поспешно рыться в сумке, доставала кошелек, я злобно отворачивалась от принудительной музыки, французы, прикрыв глаза, делали вид, что дремлют.
На Монмартре тучи уличных художников кидались к ней, рисовали на ходу, льстиво лепетали, вручали портрет. (А ее-то работы, большие прекрасные портреты, обитают теперь в разных городах и странах, причем преимущественно подарки — за время общения с моделью она так начинала дружить, что не могла уже взять деньги с заказчика.) А от веселого французского художника Катя не уклонялась, покорно расплачивалась, с тоской рассматривала рисунок: «ну, нет, это не я, совсем не похожа, отдаленно напоминает Таню, вот ей и подарю».
* * *
Наталья Михайловна признавалась: «Когда Катя приезжает из Москвы, полное впечатление, что приехала мама — и теперь все будет хорошо».
Болезни и несчастья, тюрьму и суму, горе и беду умела развести. Руками? Не знаю как. Умением души своей, вот как. Снять груз, утешить, вылечить, спасти. Ничего не поделаешь — часто с применением насилия (такие уж мы, только под давлением начинаем действовать и соображать…). Убежденное в своей правоте насилие в формате light: «Давай-давай, делай что говорят». И ей подчинялись.
До сих пор не могу понять, почему тебе подчинялись. Такой, что ли, исходил от тебя несокрушимый напор, такой мощный жизненный импульс, такая уверенность в своих возможностях все решить наилучшим образом, установить хоть на время наисправедливейшую из справедливостей, привести в разум, удержать от паники, облегчить тяжесть страданий и боли близким и дальним, а иногда и совершенно случайным, чужим и беспомощным, бредущим мимо в слезах.
Умер Никита Алексеич, назавтра похороны. Печальный вечер. Я встречаю Катю на Московском вокзале. Она выехала из Москвы дневным поездом. Рядом со мной на платформе стоит Миша. Молчим. Ждем. Прибывает поезд. Из вагона выходит Катя, с трудом спускается по ступенькам, на спине огромный рюкзак, в руке еще какой-то груз, видно, что увесистый, другой рукой поддерживает незнакомую старуху. Миша перехватывает рюкзак, от тяжести приседает, охает. «Что это там у тебя?» — «Как что? Картошка, людей же надо будет кормить» (то есть она имеет в виду завтрашние поминки). Привезла картошку, собственную, со своего огорода. «Сначала вот ее отвезем», — обнимает старушку за плечи. Незнакомая старая женщина стоит покорно, плачет, у нее горе, что-то плохое стряслось с семьей сына, обманули, напали, избили, ограбили, сын в реанимации, никто не встретил, не могли встретить; свою историю она Кате в поезде рассказала. Миша поднимает брови, зовет меня взглядом своим в союзницы: завтра ведь похороны, она уже совсем, что ли; поднимает тяжелый рюкзак, тянет волоком сумищу с соленьями — огурцы, помидоры, грибы (как без соленых грибов на поминках, как?). Катя ведет старуху, я тащу ее вещи. Садимся в Мишину новую «Волгу». Пришлось подчиниться. Говорю же, ей все подчинялись, ну пусть не все, но почти — все. Редкий смельчак отваживался сопротивляться. А потому что разумно, справедливо, для вашего же блага, то есть по-человечески. Отвозим старушку. Потом на Карповку. У нас у самих горе, но и чужое горе Кате не постороннее.
А вот еще, в рифму, про другую старуху, в деревне Жевнево. Сидит обезноженная на завалинке. В теплом жакете, шерстяном платке, в валенках. Жаркий июль. Мы возвращаемся из леса, с малиной. Катя всю свою малину отдает старухе. Высыпает в подставленный тазик. Старуха принимает как должное, кривыми пальцами ворошит, перебирает ягоды, ворчит: «Че ж так с мусором-то собираешь…» Недовольная. Трясет головой. Ни спасибо тебе, ни улыбки. Нормальная деревенская старуха. Строгая. Так и Катя строгая. Отдать свое и не ждать благодарности.
Старость, старухи, особый к ним интерес.
(Прочь, хронология, прочь.)
Прекрасным летним днем 2000 года сидели мы с Катей в Хофгартене, вполне занятые собой, и вдруг Катя показала мне глазами на старуху в баварском наряде — сидит на соседней скамейке, застыла неподвижно, в скрюченной руке ее зажата маленькая вышитая сумочка. Июнь. День основания города Мюнхена. Праздник. Все пьют пиво, радуются и смеются. Лишь эта старушка одиноко сидит на скамейке и смотрит перед собой остановившимися глазами. Но все-таки она ведь надела свое старенькое баварскаое платье и вышла в центр города и сидит в городском саду, но невесело ей почему-то. И мы, перебивая друг друга, начали рисовать друг другу картинки, стали представлять, как она медленно одевалась, как подходила к зеркалу, расправляла складки передника, повязывала на шею платочек с эдельвейсами. Так положено, такая традиция, нужно выйти на праздник, к людям — может быть, станет легче. Но где же ее подруги, где дети? Про мужа и внуков не стоит даже упоминать. Сколько же ей лет? Больше восьмидесяти, но меньше девяноста? Допустим, восемьдесят пять. Предположим, она и жила всегда в Мюнхене, во всяком случае в Баварии. Значит, в дни пивного путча ей было восемь, может помнить, а через десять лет, в 1933-м она уже юная девушка, какой-нибудь влюбленный Вольфганг рядом или Герхард, одноклассник, всеобщее воодушевление, Мюнхен центр Движения… Потом снега России, последнее письмо Вольфганга или Герхарда, последняя его фотография… Старуха догадалась, что мы говорим о ней, медленно поднялась, оправила платье, скользнула взглядом, мрачным. Катя сказала: «Пожалуйста, не сердитесь на нас» (по-русски), прижала руку к сердцу. В ответ — слабая улыбка.
Когда Катя решала споры противоборствующих сторон, она часто со смехом подводила итоги: «Справедливость мое ремесло». Сейчас-то я понимаю, что это была ее собственная справедливость, более высокого порядка — простить несчастных врагов, но требовать от друзей какой-то немыслимой порядочности и благородства. Слово «милосердие» не принято было произносить вслух.
А знаешь что, моя дорогая, вот что пришло мне в голову: справедливость, жажду ее, удовлетворить невозможно. Суд Истории и Божий суд — не наше дело. Справедливость как страсть, это такая опасная эмоция, а «торжествующая» часто выжигает души. Пока я разговаривала с тобой, попался на глаза стишок: «При мне посередине площадей живых за шею вешали людей, пускай плохих, но там же были дети! Вот здесь кино, а здесь они висят, качаются — и в публике смеются». А еще в продолжение разговора… Просто поразительное явление. Мы с тобой и раньше это замечали. Стоит о чем-то подумать, как чьи-то стишки, мысли и намеки так и летят тебе в глаза. В рифму к стихотворению Лосева — читаю, вот только что, воспоминания бывшего мальчика, которого отец-чекист привел на площадь Калинина, чтобы сын видел, «как будут вешать проклятых фашистских преступников». Так оно и было. На площади. В нашем городе. Перед кинотеатром «Гигант». Вот здесь кино, а здесь они висят, качаются и в публике смеются. И аплодируют, и свистят, и никто не останавливает мальчишку, который толкает и раскачивает тело только что повешенного, охрана не препятсятвует — пусть народ насладится местью.
* * *
Безоглядная щедрость замечательно сочеталась у нее с приступами необъяснимой и смешной экономии. В первые дни наших гуляний по Парижу Катя нагружала рюкзак коробочками с едой, готовила бутерброды, наливала кофе в большой термос, кажется, еще советский, то есть китайский. Ну, в Тулу — со своим самоваром, в Париж — с китайским термосом. В пышных алых цветах. А к этому — вилки, ложки, салфетки. Для предполагаемого завтрака (обеда) на траве. В Люксембургском, возможно, саду. Приговаривала, учила меня: «Париж очень дорогой город». Взваливала себе на плечи страшную тяжесть, не позволяла ее разделить. «Это мой рюкзак, еда общая, а рюкзак мой, и вообще — я посильнее тебя буду». Постепенно удалось ее уговорить обедать в Латинском квартале. Там дешево и демократично. И вкусно. Ворчала: «Все-таки мы очень роскошно живем». — «Так ведь Париж!» Наконец соглашалась, но убеждала не оставлять чаевые, показывала на фразу в меню, что «все включено в стоимость еды». Мы спорили. Мне казалось, надоедливым музыкантам в метро платить не надо, а человеку, который для тебя так старался, бегал туда-сюда, наливал тебе вино и только тебе так искренне улыбался и ничего не просит, — надо.
Из «Живого Журнала» Люши: «Сэкономить пять рублей для нее было слаще, чем найти сто долларов в старом кошельке. Это оскорбляло наш среднеклассовый снобизм, однажды, когда мы втроем — мама, я и В. — возвращались откуда-то к нам домой, она заявила, что не поедет на маршрутке, а доберется бесплатно автобусом. В. пришел в неожиданное бешенство и заявил, что порвет пять рублей на ее глазах, если она не сядет с нами в маршрутку, — и поскольку шантаж с моей мамой был делом бесполезным, он свое обещание выполнил и разорвал купюру на мельчайшие кусочки. Мы добирались по отдельности, и я побаивалась ее гнева и вообще не была уверена, что она поедет к нам. Но когда я открыла дверь, она стояла, прислонившись к стене в изнеможении от смеха. „Не... могу… всю дорогу вспоминала выражение лица В., когда он рвал купюру и принималась хохотать на весь автобус“. Господи, какой у нее был смех, счастливый и мелодичный, он вызывал немедленную ревность, если относился не к тебе, за один этот смех можно было влюбиться и пропасть…»
А вот совсем давняя история про экономный способ передвижения.
Катя везет на юг, в Коктебель, семью — мужа, троих маленьких детей и няньку, деревенскую девчонку с лицом косеньким и слегка дебильным. Няньки в семье были всегда. И это при аскетической жизни дома, простой еде, при более чем скромной одежде. (Отступление: а зато веселье, спектакли, шарады, игры и стихи, всякие елки, Пасхи, Масленицы, короче — праздник каждый день.) Сама хозяйка в пять утра вставала за костями для супа, а няньки у детей были. Всегда. Правда, часто менялись, видимо, от непереносимого когнитивного диссонанса — такая фамилия и пустые кости для супа, причем в пять утра. Но веселье — столбом, дети веселые, здоровые, смышленые, гости не кончаются, бродят собаки и кошки, к вечеру непременно непонятные спектакли-шарады. Запомнилась первая московская нянька, пожилая, основательная, вселившись со своими узлами, тут же схватилась за телефон, позвонила подруге: «Да, Ксеня, да, рискую, да, иду на троих, но дети… ты бы видела, настоящие картинки, бровки как нарисованные, глаза как вставленные…»
Так вот, поезд Москва—Феодосия. Вагон, естественно, плацкартный, народный, других мы тогда не знали — никаких перегородок, крики, песни, плач, запахи, крутые яйца, на расстеленных газетках обглоданные куриные кости. Ближе к югу появляются помидоры, а вонь чужих ног усиливается.
С самого начала попытку Саши Прохорова взять всем постельное белье Катя с гневом отвергает — это какие же траты. Каждый комплект — рубль.
В дороге у няньки вспыхивает бурный роман с солдатом.
И солдат для няньки не пожалел рубля — взял для нее у проводницы серые волглые простынки и рваненькую наволочку. И нянька спала, как настоящая королева. А потомки «красного графа» спали на жестком, подложив под голову свою скомканную одежонку — злая проводница не позволила снять с третьей полки тощие грязненькие матрасы. «Пусть подавится своими матрасами, — сказал старший мальчик, — тем более они в каких-то подозрительных пятнах».
Утром обезумевшая нянька сбежала с солдатом. Подхватила свою котомку, накинула на плечи клетчатый платок. И… поминай как звали. Сошли вместе на какой-то южной станции, растворились в молочном тумане.
И простолюдины чувствуют не хуже Бунина.
Вообще говоря, нянька сильно подвела Катю. Но нет худа без добра — белье-то осталось. И жизнерадостные дети, толкая друг друга, прыгали и кувыркались на нянькиных простынках и к вечеру, обнявшись, уснули.
Нет худа без добра? Вот ведь когда вспоминаешь — не знаешь, в каком месте заплачешь. Ничего не могу с собой поделать. Всплывает в памяти одна из последних твоих фраз: «Главное, чтобы неприятности складывались удачным образом». С дрожью вспоминаю эту формулу стойкости и достоинства. Слова однокоренные, говоришь? Ну и что, пусть так и остается.
* * *
Если пишешь о ком-нибудь, следует оставаться в тени. (По возможности.) Такое правило. Такой совет опытных вспоминателей. Нельзя выбегать из тени на свет собственной памяти и привлекать к себе внимание. Не принято переступать границу тени. Но вот ведь нет-нет да и выскочишь. И так уж сдерживаешься, сдерживаешься… С трудом. Не рассказываю, например, как меня несколько раз путали с Катей. Но про один такой случай все-таки расскажу.
Я приехала в Москву на несколько дней, в командировку, живу у Кати. На Шокальского. Близится Пасха. По всей Москве за яйцами очереди. А нам-то эти яйца ох как нужны. У нас намечены гости. Такая традиция — отмечать Пасху у Кати. Спускаюсь вниз. В этот их убогий универсам. Может быть, здесь, на окраине, повезет. Но — нет, и у них яйца кончаются. Огромная очередь дрожит и волнуется. Требует ограничить выдачу двумя десятками. Подхожу с другой стороны очереди, к прилавку. Заглядываю за прилавок, туда, где громоздятся растерзанные картонные коробки. Надеюсь, видимо, на глаз оценить тающие запасы. С безнадежной тоской наблюдаю ловкого молодого продавца. Весело работает, покрикивает на теток, быстро считает, выдает картонки с продуктом, шутит, уверенный такой. Вдруг взглядывает на меня и спрашивает: «Машинку-то свою принесла?» Отвечаю быстро, невнятно и отрицательно: «Да нет, оставила… там». — «Сколько тебе?» Это я понимаю. «Так по два же дают». — «Ты, чё… бери упаковку, пользуйся». Тут тетки соображают и кидаются меня убивать. «Так, бабы, — кричит молодой человек, — вы, чё… озверели? Я что, уже не могу сеструхе своей товар отпустить без очереди? Счас дождетесь у меня, ваще отдел закрою». Тетки замолкают, пытаются убить меня взглядами и шипением. Но — мимо. Дарю благодарную улыбку новому братишке и невозмутимо удаляюсь с аккуратной упаковкой лучших в Москве яиц. В состоянии некоторого, однако, изумления. Поднимаюсь в квартиру, описываю предпасхальное чудо, спрашиваю: «Что это за машинка такая?» Катя падает на диван в корчах безумного смеха. Тот самый радостный неудержимый смех, до слез. Долго не может остановиться. Наконец утирает натуральные слезы. Признается. У них — отношения. Она всегда покупает у этого продавца. И приходит с калькулятором. Потому как он давал поводы, да… прежде. Считал быстро, но неправильно. Теперь она тщательно все покупки пересчитывает, все цены проверяет. Достает из сумки калькулятор и проверяет. Он со смехом все недоданное отдает. Иногда кричит: «Иди, вон, еще вес проверь, для тебя специально весы поставил, контрольные, не стесняйся». И проверяла, не стеснялась. «Ну что? — кричал торжествующе. — В пределах погрешности? То-то». Считать он стал очень хорошо. Иногда машинку можно из сумки и не доставать.
Рядом с ней было легко и весело жить. Все вокруг приобретало прекрасный и радостный смысл. А если не радостный и прекрасный, то поучительный. Даже болезнь и боль, и пребывание в больнице. Всякое явление жизни имело свое продолжение в мыслях и точном слове. Все подлежало обдумыванию с последующим обсуждением. Очень не любила, когда на нее пытались давить, не терпела ни малейшего обмана, защищала себя и свой мир и право думать самостоятельно. Более всего ее интересовал человек, как устроено человеческое сознание, как можно им, сознанием, управлять и кто поддается управлению.
В Актовом зале Главного здания университета происходило представление «Таинственные явления человеческой психики». Сначала прочел лекцию известный специалист по этому предмету, психолог, психотерапевт и гипнотизер, с простой фамилией (вроде Васильев, кажется, так). После лекции он решил показать свои гипнотизерские умения. Вызывает на сцену добровольцев. Катя одной из первых поднимается на сцену и ведет за собой, за руку, Андрея Машинского (он идет не слишком охотно, подчиняется). Желающих подвергнуться испытанию рассаживают на заранее приготовленные стулья, рядком, вдоль сцены. Первым делом этот В. всех ввергает в сон, надо сказать, довольно быстро. Затем тихим убедительным голосом внушает им, что сидят они на берегу озера, вокруг теплый летний день, пение птиц, запахи цветов и трав, плеск воды. На лицах добровольцев начинают блуждать нежные улыбки, позы становятся все более расслабленными, Андрей бьет себя легонько по щеке — убивает комара. Катя сидит с закрытыми глазами, чуть склонив голову к плечу, на лице улыбка — как у всех. Вдруг гипнотизер тихонько подкрадывается к ней и что-то шепчет на ухо. Катя поднимается и, виновато опустив голову, спускается со сцены, То есть гипнотизер-то наш не дурак, понял, что она притворяется. «Не хотелось огорчать человека», — сказала Катя потом. Все прочие волонтеры продолжали спать и над ними производились на радость зрителям забавные, однако вполне приличные манипуляции, раздеваться никто не раздевался, лишь Андрей расстегнул пиджак, какая-то девочка обмахивалась ладонью, другая вздыхала и утирала пот со лба, потому что «солнце поднимается все выше, становится жарко». (Не упущу ремарку. После представления незнакомые студенты подходили ко мне и спрашивали: «Что он тебе сказал-то?») Я так и не узнала у Кати, что же прошептал ей гипнотизер. Это было совсем не важно да и легко вычисляемо. А важно было, что Катя просто не могла подчиняться чужому давлению, не хотела быть управляемой. Как Гамлет в сцене с флейтой, помните, голосом Смоктуновского: «…но играть на мне нельзя».
* * *
Из тех, кто тебя помнит, можно составить город. Одна жительница этого города в свое время начала письмо к тебе такими словами: «Превозмогая обожанье». Или «восхищенье»? Я не очень точно запомнила. Ты прочитала мне письмо по телефону. Не все жители этого города пишущие. Многие просто весело болтающие, большинство — смущенно молчащие, благодарно улыбающиеся. Да, а где же завистники? Они ведь тоже помнят, не могут забыть — ты умела поставить их на место, «срезать» легко и остроумно. Как такое забудешь. Ну не знаю, где они. В каких-нибудь неухоженных предместьях, возможно.
Обожанье-восхищенье было вот по какому поводу. Катя работала в Институте цитологии в Ленинграде. Называли его ЦИН. К Восьмому марта она решила сделать стенгазету. Получилась длинная бумажная полоса с фотографиями детей, которых Катя фотографировала «пока мамы на работе» (так и называлась эта газета), тайно проникнув в детские сады и квартиры, договорившись с нянями, воспитательницами и бабушками. И вот в праздничный день вывесили эту газету, и столпились вокруг изумленные женщины, выискивая с восторженными причитаниями своих деток, заглядывая в неизвестный им мир, в котором дети их гуляют, играют, ссорятся с другими детьми, плачут и смеются, обнимаются и дерутся, не слушаются бабушек, рисуют домики и цветочки, космонавтов и своих мам, пока мамы на работе. Письмо с признанием в обожанье написала одна из этих мам, увидев на фотографии своего шестилетнего сына — драчуна и разбойника, — трогательно утешающего бабушку по поводу безнадежно сгоревшей каши.
Из «Живого Журнала» Люши: «Она не взяла ни одной готовой фотографии — все сделала, проявила и напечатала сама. Невозможно вообразить, сколько труда и времени, и выдумки, и режиссуры надо было вложить в такое предприятие. Чудо душевной работы ради другого — это самая необъяснимая, самая драгоценная вещь на свете…» Да-да! Чудо душевной работы, спасибо, что Люша напомнила эту историю. Мы вот знали, а не рассказали, повосхищались и разошлись, повеселились и разъехались по разным странам, забыли детали. Я пыталась узнать подробности, посылала электронные письма. Нет, не помнят. Или не отзываются — адресаты исчезли бесследно. Долгое время никто не отзывался. Но, чу! Чудеса не кончаются. Вдруг объявилась та самая мама, теперь профессор в далеком заграничном институте. Нашла меня, объявилась по телефону — некогда ей было встретиться со мной. Конференция в Мюнхене всего лишь три дня, а немецкие ученые не выпускают ее из своих дружеских лап. Так что получилось только поговорить — по старинному телефону. Зато она прочитала стихи все того же поэта: «Жизнь ведь это только миг, только растворенье нас самих во всех других, словно им в даренье».
Это про тебя моя дорогая, незабываема. Вот так, со слуха, и передаю. Потом я проверила — у Пастернака одно слово другое. Но так мне больше понравилось.
А еще Ира Заленская (она тоже профессор в…) вспомнила, написала мне, что первые фотографии ее новорожденного сына сделала Катя — не поленилась, приехала, как только младенца принесли домой, запечатлела. Тут уж и я вскрикнула (а ведь почти забыла), что моего внука Сашу, ему еще и трех месяцев не было, приехала снимать тоже Катя, но уже на видео. И лежит где-то эта кассета, а надо бы переписать на диск.
Помнишь, как ты сокрушалась, что так поздно получила видеокамеру, уже после смерти Н. А., чуть-чуть не успела его снять. Дни его рождения уже без него снимала, когда мы собирались на Карповке (которой тоже уже нет), и рассказывали всякие веселые истории, с ним связанные, и смеялись до слез, до боли в сердце, что вот ведь уже не вернешь… По всему миру разлетелись твои кассеты, твои фотографии, твои картины. Видишь, у меня на стене висит твоя гравюра, там Коктебель, вид на профиль Волошина из окошка волошинского чердака, где жили мы в незапамятные времена, в то фантастическое, незабываемое лето, и где теперь нас нет, но ты по-прежнему поднимаешься по лестнице, спиной к зрителю со свечой в руке, защищая пламя ладонью, и освещаешь это место счастья. Ты первая спохватилась и начала сражаться с наступающей пустыней. Да, конечно, битва, обреченная на поражение. Да, сражение без надежды на победу. И все же, все же… Твои уроки. Вооружайтесь — берите в руки кисточки, щеточки, метелки, протирайте запорошенные стекла памяти, расчищайте выкопанные черепки и осколки, сметайте аккуратно песок, записывайте, ставьте знаки, держите свою добычу в порядке. Ты всех предупреждала, что касеты продержатся двадцать лет, и все. Не ленитесь, сметайте тонкий летучий песок, защищайте тихое невидимое пламя и перепишите наконец кассеты на диски и отдайте детям, пусть хранят и дальше передают — а потом появятся новые носители и никто не исчезнет бесследно.