ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ

Игорь Смирнов

Приключения на краю ума

1

Считается, что человек далеко не в полной мере использует производственные мощно­сти головного мозга, скомпанованного из многих миллиардов нервных клеток. Прав­да, никто толком не знает, на сколько процентов задействовано в норме наше це­ре­бральное хозяйство — на двадцать, на десять или всего-навсего на пять? Ответ на вопрос, почему про­стаивает высокотехнологичное оборудование, купленное дорогой ценой того дли­тель­ного развития, которому подверглась рефлексирующая материя, кажется иссле­до­ва­телям легкой добычей: потому что жизненная рутина не требует от нас, как правило, на­пряженной мыслительной работы. Теоретический ум винит то, что ему противо­по­лож­но, — практику, вынося тем самым свой вердикт машинально, без большой затраты сил и ли­шний раз подтверждая, что у мозга всегда есть непочатый резерв. Ведь то, что на­зыва­ет­ся «жизненным миром», создано человеком и входит в состав социо­куль­ту­ры. В ней то и дело происходят возмущения, но в своих повседневных проявлениях она ско­рее инертна, чем неожиданна. Сказанное означает, что мозг, впадающий в автоматизм, скупо расходующий энергию, когда дело касается бытовых нужд, сам себе — в собственных творениях — ставит препоны. Нам постольку неизвестно точно, какая часть на­ших умственных спо­собно­стей лежит под спудом, поскольку мы не ведаем, как и за­чем мы ог­раничиваем себя — свое со­знание и свою поведенческую активность. Весьма ве­ро­ят­но, что человек испы­ты­вает нехватку свободы, лишь отзываясь на недоста­то­чную за­гру­женность интел­лек­ту­альной ап­паратуры, которой он снабжен. Свобода тог­да есть осоз­нанная цель того су­щества, каковое теряется в догадках о том, почему ему при­хо­дится за­гонять себя во вся­чес­кие рамочные конструкции.

Я попытаюсь разобраться в том, что такое несвобода и как она преодолевается или не преодолевается, подходя к проблеме с разных сторон в ряде статей. Перед тем как за­няться этим, нужно прояснить понятие границы — главное из тех, кото­ры­ми мне пред­сто­ит оперировать. Оно — очевидность для эмпирически настроенного позна­ния, но пло­хо поддается окончательному — отвлеченному от частных случаев — опреде­ле­нию (пос­лед­ний предел всегда убегает от нас, утверждал Жак Деррида, тайно пере­но­ся на смы­с­ло­вой универсум космологическую модель, в соответствии с которой вселен­ная расши­ря­ется, то есть и имеет границу, и не имеет ее). Ссылка на личный опыт помо­жет мне из­ба­вить­ся от умозрительных затруднений.

В отличие от многих моих друзей и знакомых, пустившихся в эмиграцию из России, я покинул страну, оставаясь советским гражданином, что давало мне редкое в те времена (речь идет о первой половине 1980-х гг.) право регулярно наведываться на родину. По­чти каждое пересечение для многих неприступного рубежа сопровождалось каким-ни­будь не­пред­виденным событием на таможне или у погранбудки, просящимся к из­ло­же­нию. Мне есть что рассказать, если бы я хотел засвидетельствовать истинность лот­ма­новской теории повествования, связав­шей сюжетообразование с размыканием гра­ниц. Мое намерение заключается, однако, в том, чтобы приблизиться не к эстети­чес­ко­му, а к философскому смыслу границы. Лите­ра­туроцентричная отчизна не открыла мне его. Он представился мне более или менее различимым пос­ле одной из поездок в Из­ра­иль — на конференцию, неофициально приуроченную к шестидеся­ти­летию Д. М. Сегала.

О самой конференции, состоявшейся весной 1998 г., читатель, если пожелает, полу­чит сведения из изящной «виньетки» А. К. Жолковского «В тисках формы». Мне же важно сообщить, что я отправился в Израиль не только для того, чтобы чествовать Ди­му, но и с некоей миссией не научного и не юбилейного характера. Незадолго до того там побывал художник Игорь Захаров-Росс, попросивший меня привезти ему в Мюн­хен картину, написанную в Тель-Авиве и почему-то в этом городе застрявшую. Чтобы от­ветить на мой вопрос: «Велика ли вещь?» — жена Игоря, Аллочка, всплеснула было ру­ками, но потом свела их так, что в промежутке между ладонями не уместилось бы ни­чего крупнее портмоне. Наглядный образ рассеял поднимавшуюся со дна моей души тре­вогу, хотя я твердо знал, что Игорь никогда не был замечен в изготовлении мини­а­тюр. Остенсивные определения не самые правдивые из всех (в этом Кант заблуждался), но они, бесспорно, самые успокоительные.

В Иерусалиме Дима разместил гостей в очень дорогой гостинице, где до нас оста­навливался — ни много ни мало — Деррида (может быть, даже как раз в тех прос­тор­ных покоях, ко­торые достались мне, но если и нет, он все равно был незримо рядом, при­сут­ствуя-в-отсутствии, по слову его «Грамматологии»). Когда наступил час доставки картины в гостиницу из Тель-Авива, я вышел в холл, встретил Б. А. Успенского и раз­го­вори­лся с ним, среди прочего посвятив его в суть моего задания. Мизансцена была та­ко­ва: я стоял спиной к входу, а Борис Андреевич — ли­цом. Хо­тя Борис Андреевич не силь­но старше меня, я отношусь к нему (прошедшему вы­у­чку — клянусь! — у самого Ель­мс­ле­ва) примерно как зау­ряд­ный ангел к шестикры­ло­му се­рaфиму. Но тут мой пиетет дал тре­щину, потому что Борис Андреевич, вдруг прер­вав бе­седу на по­лу­фразе, начал с де­мо­нически-глубоким захлебыванием хохотать противно тому, что ожидаешь от выс­ше­го по ангельскому чину. Я оглянулся на вход и увидел тща­тельно за­па­ко­ван­ное по­лот­но, проталкиваемое в двери несколькими людь­ми. Кар­ти­на была двух метров высо­той и трех в длину.

В Тель-Авивском аэропорту девушка из таможни постаралась не удивиться, окинув дол­гим ломаным взгля­дом мой крупногабаритный багаж. Дежурным голосом она рас­пра­шивала, как во­дит­ся, о том, не оставлял ли я вещи без присмотра, в какой гостинице про­живал, а также о том, у ко­го в Из­ра­и­ле хранилась картина. Я назвал имя, вызвавшее, по­хоже, ува­жи­тельную ре­ак­цию. Ме­ня вот-вот должны были пропустить к самолету. «А что там изо­бражено?», — по­любопытствовала девушка, чтобы завершить диалог. Я чест­но и, как вы­яснилось, глупо приз­нал­ся, что не ведаю того. Работы Игоря отнюдь не стра­дали мо­но­тематизмом. Ока­за­лось, что незнание — роковой поворотный пункт не только в клас­си­ческой трагедии вро­де «Эди­па-царя», но и в повседневном обиходе. По ли­цу де­ву­шки, до сего момента без­мя­те­ж­ному, пробежала тень недоверия, или, что то же самое, от­ветственной мысли. Был выз­ван начальник — молодой человек в белой ру­ба­шке с рас­пах­нутым воротом, как будто сошедший с плакатов эпохи хрущевской от­те­пе­ли, запе­ча­тлевавших комсо­мо­льцев-энтузиастов. Разве что смоль его волос была не со­всем от­ту­да. Дальнейшим рас­про­сам не виделось конца. Их подоплеку нельзя было наз­вать безнадежно абсурдной: раз мне не ­известно, что за живопись я везу с собой, зна­чит, под упа­ков­кой из толстой бу­ма­ги мо­жет скрываться что угодно, а неопреде­лен­ность — худшая из опасностей, имен­но та, ко­торую нельзя предупредить. В разгар сло­во­обмена, посте­пен­но принявшего ис­кусст­во­ведческую направленность и сосредото­чив­шегося в основ­ном на живописной ма­нере Иго­ря, к нам примкнула сотрудница аэро­порта, которая при­нялась с хорошо зна­комой мне по прежним годам диссидент­с­кой ядовитостью поз­д­несоветского образца ругать израильские спец­служ­бы за из­лиш­нюю придирчивость. Оттепельный комсомолец, кажется, испытал под напором упреков нелов­кость — он, впрочем, и сам был смущен тем, что ему приходится по чиновничьему дол­гу на­ру­шать святую су­верен­ность художе­ст­венного творчества в бесцеремонной по­пыт­ке про­ник­нуть в одну из его тайн. Пришедшее ему на ум реше­ние было явно наве­я­но историями о гордиевом уз­ле и Ко­лум­бовом яйце. С моего позволения он проткнул пальцем оберточную бума­гу в двух местах внушительного прямоугольника — в левом нижнем и в пра­вом верхнем его углах и, довольствовавшись осторожным прикоснове­ни­ем к слою крас­ки, дал добро на про­ход через гра­ни­цу.

Должен разочаровать читателей, интересующиxся конкретикой фабул паче их мо­ра­ли: что являла собой картина, я не знаю до сих пор. Господь с ним, с искусством. Зато мне удаcтся извлечь из инцидента в аэропорту три умозаключения, из которых, будем на­деяться, выри­суется в итоге концепт границы, претендующий на философичность:

1. Во всякой внешней границе (например, государственно-территориальной) про­гляды­вает внутренняя — в моем случае та, что отделила защищенный оболочкой арт­объект от зрителей. Переступание экстериоризованной границы вторично, первично преодоле­ние интериоризованной, совершенное перстом офицера гос­безо­пас­ности;

2. Такое удвоение границы подразумевает, что она как бы выворачивается изнутри на­ружу. В порядке широкого обобщения можно постулировать, что она — в той ме­ре, в какой устанавливается человеком, — всегда пробегает между ментальным и физическим (между воображением таможенницы и ее начальника, воюющих с тер­рористической угрозой, и реалией, требующей отчетливого опознания). Гра­ни­ца амбивалентна: она субъективирует бытие и вместе с тем объективирует его су­бъекта. Конечно же, существуют и естественные границы. Они наделяются в со­циокультуре функцией внешнего рубежа и подвергаются идеологизации — мы­слительной обработке, подчиняющей себе res extensa;

3. Как следствие столкновения ментального с физическим граница служит ус­ло­ви­ем для автоидентификации сознания в его несмешиваемости с вещами. Эта про­це­дура экс­татичнa: в процессе саморазличения сознание неизбежно выходит из се­бя. Посе­му границы, которые оно учреждает, условны — безусловна их прохо­димость. В официальный голос границы вплетается еще один — диссидентский. Но и офи­ци­альный убежден в своей правоте не бесповоротно.

Лев Шестов думал, что Афины низводили ум на землю, ища его при­тя­за­ни­ям доста­то­чное основание, тогда как Иерусалим распахивал перед ним перспективу, уводящую в божественную бесконечность. Дело не в этом, если иметь в виду изна­чаль­ную функ­цию этих мест. Есть мышление, проница­ю­щее границу с той стороны сюда, от­правляю­ще­еся от вечного протоиного, пренебрега­ю­щее, таким об­ра­зом, историей и в итоге по­свя­щенное во все сокровенное, так что но­си­телю знания ос­тается лишь, по за­вету Со­кра­та, постичь самого себя. И есть такое, что движется из по­сюстороннего в по­тусто­рон­нее, из космоса, раз и навсегда прост­ран­ст­венно упорядоченного демиур­гом, в не­из­ве­данную даль времен. Это профетически-исто­ричное мышление вынуж­де­но ломать, по по­чину Адама, заповедную преграду, да­бы при­общиться знанию, и, бу­ду­чи всегда об­реченным на подобную ломку, обнаружи­вает в каж­дой разгадке но­вую за­га­дку. В Афи­нах мы учимся мудрости, попадаем на урок, преподанный какой-либо фи­ло­софс­кой школой. Иерусалим озада­чи­ва­ет нас, бес­по­коит ин­теллект, провоцируя его к са­мо­де­ятельной активности. Там все начинается вновь с начала.

 

 

2

Платоновский миф пещеры антитетичен ветхозаветному рассказу о вкушении пло­дов с древа познания. Узники мрака обязуются в «Политейе» покинуть свое обиталище, где они не видят ничего, кроме игры теней, и на свету предаться эйдологическому со­зер­ца­нию, извлекающему сущностное из явленного. Библейский первочеловек, напро­тив, выдворяется из Эдема после того, как он потерял когнитивную невинность. Воз­вра­щающийся в пещеру просветитель будет убит там людьми, которые пали жертвами об­мана и навсегда погрязли в нем. Смертными Адама и Еву делает, вразрез с этим, изгнание из земного рая. Обладатели истины, «стражи» идеального государства, до­сти­га­ют у Платона божественного совершенства. Как раз в стремлении к нему с библейс­кой точки зрения и претерпевают крах тварные существа, чей удел будет заключаться в неизбывной принадлежности к преходящему и изменчивому.

Платоновская пещера — образ недолжного, возникший в философском воображении, кото­рое разместилось за чертой всего непосредственно данного. С той же самой пози­ции умо­зрению может рисоваться и действительность, благополучно законченная в се­бе, не нуж­дающаяся в трансгрессивном акте, каковой уже совершил тот, кто по­мыс­лил ее. «Ме­тафизика» Аристотеля уничижает, как и платонизм, чувственное воспри­я­тие. Ведь оно, по Аристотелю, индивидуализовано и тем самым ограничено. Но и зна­ние, по­лу­чен­ное с помощью общих понятий, открывшееся Логосу, не безгранично. То, что ни­как не лимитировано, беспричинно и бесцельно и, следовательно, внеположно аргумен­ти­ро­ванной доказательности. Бесконечны акциденции. Сущности, говорит Аристотель в Пер­вой книге «Второй аналитики», не бывают бесконечными. Средний терм силло­гиз­ма, подлежащий доказательству, всегда обрамлен, замечается здесь, дву­мя крайни­ми чле­нами. Если Платон был сосредоточен на cвоей, так сказать, загра­ни­чности, от­чуж­ден­ности от мира сего, то Аристотель словно бы стал тем просветителем, что вер­нул­ся в пещеру, но не с самоубийственным намерением, а ради того, чтобы на­вести в ней стро­гий (покоящийся на разумных доводах) порядок, в котором мнимости (со­здаваемые па­ралогизмами) были бы отдифференцированы от под­лин­ностей.

Амбивалетность границы обусловливает раздвоение философского дискурса. Как ин­теллектуальное напряжение, доведенное до крайней степени, он выносит сознание на рас­смотрение, сдвигая деинструментализованный ум в заумь, но не в невнятно глоссо­лалическую, а в жонглирующую смыслами — в заумь всезнания. Если интеллект омни­по­тентен, то где пролегает демаркационная линия, отчленяющая ментальное от физи­че­с­кого? Философия возносит себя на уровень метасознания, ориентированного, соответ­ст­венно, метафизически.

На этой ступени субъективирование объективно наличного рас­ширяется так, что ре­ле­вантным оказывается одно лишь саморазвитие человека, пос­тав­ленного перед аль­тер­нативой: пребывать ли в пассивной несвободе потребителя, со­зна­нию которого мир на­вязывается в своем пестром непостоянстве, или становиться духо­видцем, прозреваю­щим всегдашнее (первообразы) во временном. Такова была стра­тегия Платона, ведшая его к антропоморфизации космоса — недряхлеющего живого те­ла, как утверждается в ди­алоге «Тимей». Со своей стороны, объективирование субъе­к­та оставляет внутрен­нюю динамику души без внимания. Аристотелевский человек сте­с­нен правилами ло­ги­чес­кого вывода, из которых нельзя вырваться, формой, которая и есть душа. Свобода пре­до­ста­в­ляется здесь физи­чес­кой реальности, каковая дана в неисчислимости акци­ден­ций. Мир объектов in actu не упо­рядочиваем мыслью, взыскующей безусловной ис­ти­ны. Но пос­ко­льку в нем объе­к­ти­вируется субъек­т­ное на­ча­ло, он целеположен, орга­ни­зо­ван in po­ten­tia. В каче­ст­ве набора воз­мо­жностей он от­веча­ет си­сте­матизирован­но­му мышлению. Ес­ли у Платона вселенная ан­тро­поморфна, то у Ари­стотеля она кор­ре­ля­тивна сознанию в своем метафизическом, но не в своем су­гу­бо физическом изме­ре­нии.

К Аристотелю восходит линия того фило­со­ф­ст­вования, ко­то­рое выдвигает понятие не­гативной свободы и предписывает человеку тот или иной вид ас­кезы. Платон ини­ци­иро­вал прямо противоположное направление в фи­лософство­ва­нии, задающееся вопро­сом о том, как сознание превозмогает себя в эман­сипаторном по­рыве. Обе античные фи­лософемы, однако, диалектичны в основании. Можно сказать, что Аристотелю хоте­лось освободить чело­ве­ка от свободы (от его погруженности в анархию несущест­вен­но­го, привходящего), тог­да как Платон по­пи­рал несвободу (обманутого миром созна­ния) несвободой же (будь то власть пра­па­мя­ти, совершенного государственного пра­в­ле­ния или Эроса). Христианство свело Афины и Иерусалим в одной умозрительной точке. В роли дву­и­постасного существа, Богочеловека, Христос примирил два подхода к границе: из ино­бы­тия к бытию и vice versa. Вера, вообще говоря, не диалектична. Она догматична. Со­об­щив философскому взгляду из запредельности религиозный характер и придав про­ро­чествам, идущим из посюсторонности, вид твердого знания о том, что есть история в це­лом, христианство стало верой, открытой диалектике, если угодно, верой в диалек­ти­ку. Мышление, вдохновленное евангельскими книгами, позиционируется на пороге ме­ж­ду сложносоставленными реальностями — физической, в которой (в ожидании «но­во­го неба и новой земли») просвечивает метафизическая, и божественно разумной, пита­ю­щей собой вместе с тем земной разум, не отгороженной от его практических прило­же­ний. И мир и сознание имманентны и трансцендентны в одно и то же время. Ни од­на из остальных больших религий не предлагает нам такого же простора для комбини­ро­вания и рекомбинирования понятий — для идейной эволюции, как новозаветная.

Границу можно пересечь как здесь и сейчас, так там и потом — в лишь мыслимом ми­ре. Человек поэтому принципиально (то есть повсюду) свободен в своем волеизъявлении. Са­моопределяясь, он учреждает историю, которая являет собой в учении Блаженного Авгу­стина неутихающую борьбу между добром и злом, между духовно-нетленным и те­лесно-гибельным. Этот конфликт придет к концу, у которого, согласно христианской ди­алектике, не будет конца: Страшный суд решит, кто будет обречен на вечную смерть и кто — навсегда спасенв-Боге. Августин наследует Платону в полемике со своим пред­ше­ст­венником. Если в государстве философов разум достигает максимума, то в Небес­ном Иерусалиме сознанию более нет места — оно снимается. Плоть, подвергшаяся вос­крешению и спиритуализации, единообразна в своей приобщенности Богу, в расчело­ве­чи­вании, в инаковости столь завершенной, что наступает безальтернативность, не даю­щая никакого повода для сознательного выбора. Много позднее Гегель повернет исто­ри­ософию Августина так, что превратит снятие сознания, происходящее в Богови­де­нии, в самоснятие, в цель автономно человеческого прогресса.

Так же как Августин оспорил Платона, Фома Аквинский ревизовал «Метафизику» Ари­стотеля. Бог — везде, любая вещь — Его подобие, постулируется в «Сумме тео­ло­гии». Что ни постигал бы ум, он занят богопознанием. Аристотелевское противопо­став­ление потенциального и актуального сменяется
у Аквината различением самосущего (в Бо­ге экзистенция и эссенция совпадают) и бытующего как отражение Промысла. В сво­их проявлениях природа не бесконечна, раз у нее есть первопричина. Там, где все из та­ко­вой выводимо, акцидентна не­хва­т­ка сущностного, она же — зло. Воля не была бы сво­бо­дна, если бы не главенство над ней отвлеченного от утилитарных заданий ума, кото­рый сотворен Богом и потому способен узреть Его. Аквинат противоречит не только Аристотелю, но и Августину: думающий и знающий обóжен еще до скончания времен. Универсум, спланированный Бо­гом, не ведает изъяна: акцидентное зло необходимо, чтобы быть тем присовокуплением к бла­го­устроению, которoe доводит его до абсолют­ной пол­но­ты. Это соображение повторит в «Теодицее» Лейбниц, выстраивая на нем свое пред­став­ление о вселенской гармонии.

Как свидетельствуют и раннехристианское умозрение Августина, и высокая схола­сти­ка Аквината, философии потребовалась теологическая добавка, дабы привести се­бя в поступательное движение, которое позволило ей совершить следующий после ан­ти­чности шаг. Историческая миссия христианства
в логосфере состояла в том, чтобы ука­зать на ограниченность интеллекта даже в его головокружительных философских рекордах. Лишь премудрость Божия дарует сознанию непереложимость и надежность (Ше­стов был бы прав, если бы не смешивал новозаветную религию с ветхозаветной). Взгляд христианства на философию неопровержим, какой бы критике оно ни подверга­лось впоследствие за веру в сверхъестественное: ум может быть открыт себе — на что на­деялись античные мыслители — только как на себе же замкнутый, как нечто закрытое. Фи­лософский дискурс тонет в антиномичности: сознание жаждет освободиться от себя в метасознании, которое само закрепощается тем, что конституировано определением, да­ваемым им своему объекту. Свобода, трактуемая нами на разные лады (социально-по­ли­ти­чески, экономически, идеологически, сексуально), имеет на самом деле гносе­о­ло­ги­чес­кую сердцевину. В известном нет свободы — она в неизвестном и ускользает тем са­мым от отчетливо-однозначного понимания.

Христианское недоверие по отношению к самостийно философствующему рассудку было подытожено в преддверии Возрождения Николаем Кузанским, чей трактат «Об ученом незнании» в то же самое время стал выпадом и против расчета оплодотворить этот рассудок теологией. Божественная бесконечность непознаваема, потому что в ней сходятся любые противоположности (здесь треугольник, круг и сфера суть одно и то же). Мир как творение, отделенное от Творца, бытует в неких пределах и, таким обра­зом, доступен для постижения, которое оказывается, однако, знанием, осведомленным о своем незнании (о несказуемости того, что находится во власти одного Бога).

В дальнейшем развитии фи­лософский дискурс, пройдя point of no return — оставив по­зади парадоксы Кузанца о бесконечности, был вынужден колебаться меж­ду самоог­ра­ничиванием, воздержанием от дальнодействующих обещаний и самопрео­до­ле­нием, по­рывом к собственному Другому. На эту развилку философия попадает — mu­tatis mu­tan­dis — в каждую эпоху Нового и Новейшего времени. Так, ренессансная ан­тро­пология в изложении Джованни Пико делла Мирандола толкует человека, которого Бог поста­вил распоряжаться всей природой, как ни в чем не стесненную, автономную, не­за­ви­си­мую особь. В речи «О достоинстве человека» (1486) Пико обмирщает теоло­гию, гума­ни­зирует ее. Человек выступает вторым богом, философия — вторым богословием, ко­то­рое не привито ей извне, а раздвигает ее компетенцию изнутри. Еще один возрожден­ческий мыслитель, Монтень, напротив, настаивает в «Опытах» (двe иx первые книги были опубликованы в 1580 г.) на том, что у человека нет инвариантной позиции (мы не бы­ваем «у себя дома»). Люди до чрезвычайности непостоянны в пестроте обычаев, раз­нобое мнений, необузданности фантазий. С такой антропологической точки зрения фи­лосо­ф­ское знание всегда узко в сравнении с необозримой и текучей эмпирической дей­стви­тельностью и оттого разбито на множество школ. Самое разумное, что оно могло бы пред­принять, — не быть в себе уверенным, заявляет скептик Монтень.

Аргументированная иначе, чем в XV—XVI вв., философская схизма возобновляется в куль­туре барокко. Выходя из агрессивно-хаотического естественного состояния, че­ло­век в «Левиа­фа­не» (1651) Гоббса уступает свою суверенность государству и на этом пу­ти избегает опас­ности гражданской войны. В pendant тому, как социальная филосо­фия исследует пе­редачу индивидуальных прав и расправ государственному телу («сме­р­т­ного бога»), фи­лософия при­роды изучает физические тела, что исключает из ее гори­зон­та знание по От­крове­нию, как говорится в трактате «De Corpore» (1655). Акциден­ции, пишет здесь Гоб­бс, — свойст­ва не вещей, а наших представлений о них. На чем бы ни сосредоточивал внима­ние Гоббс, он производит одну и ту же операцию — сдержи­ва­ет произвольность че­лове­ка в действиях и суждениях. Ясно, почему в сочинении «De Ho­mine» (1658) пер­вей­шей обязанностью человека провозглашается самосохранение. Не­смотря на то что Спи­ноза был политическим оппонентом Гоббса (апологетизируя не мо­нархию, как тот, а рес­пу­бли­канский строй), он вполне солидаризовался в «Этике» (1675) с формули­ров­кой, выд­винутой в «De Homine». Поскольку созидаемое (natura na­tu­rata) с необхо­ди­мо­стью со­от­вет­ствует созидающему (natura naturans) началу, человеку про­тивопоказан эк­с­таз, аффектив­ное переступание предписанной его естеству границы. На другом полю­се, чем тот, ко­то­рый обозначился в XVII в. в трудах Гоббса и Спинозы, рас­полагалась ме­тодология, пропа­ган­ди­ровавшаяся Декартом. В «Рассуждениях о ме­то­де…» (1637), в «Раз­мышлениях о первой философии…» (1640—1641) и в прочих текстах Де­карт призы­ва­ет (вразрез со скептицизмом Монтеня и в духе классического фило­со­фст­вования) со­мне­ваться в данных сенсорного опыта. Ego не имеет протяженности, но мы­слит; плоть, в которой заключено «я», бeздумна (лишь ввергая нас в заблуждения) и про­странст­вен­но обособлена. Самость, не равная телу, очевидна для себя в качестве идеи, которая, как и все наше ментальное достояние, врождена нам, то есть дарована свы­ше, не природна по про­исхождению. Интеллект не подчинен материальной (механичес­кой) необходимо­сти (жи­вое тело, по Декарту, — это автомат), предназначен к тому, что­бы подняться до боже­ст­венного перфекционизма. Декарт мог позволить себе вовсе от­бро­сить теологию (ведь человек целиком властвует над ходом мысли). Тогда как Пико уд­воил богосло­вие, оп­рокинув его и на человека, Декарт нейтрализовал разницу между фи­лософией и те­о­ло­ги­ей (по барочному принципу совмещения несовместимого): если идей­ная собст­вен­ность субъекта не от природы, значит, Бог существует; но ес­ли Он по­зна­ется в ав­то­ре­флексии, то специальное знание о Нем излишне.

Читатель, быть может, уже заметил, что философы (Пико, Декарт) испытывали при­лив оп­ти­мизмa по поводу мощи своих теорий на вступительных тактах больших со­ци­о­куль­турных цик­лов и осторожничали в выкладках (подобно Монтеню, Гоббсу, Спино­зе) тогда, когда ди­ахронические ансамбли Ренессанса и барокко достигали зрелости или шли на закат. Чем моложе эпоха, тем более склонны ее представители вырываться за черту нор­мированного и отмеренного. Чем меньше современность отождествляет се­бя с все­вре­менностью, чем кульминативней в cвоем своеобразии или исчерпанней она, тем насущнее становятся за­пре­ты, налагаемые на «мозговую игру».

 Путь от раскрепощенности к умеренности может проделывать и отдельный мысли­тель, идя в ногу с эпохой. В век Просвещения Руссо определяет свою отправную пози­цию в сочинении об источнике неравенства среди людей («Второй дискурс» вышeл в свет в 1757 г.), где обрушивает критику на социальность как таковую. Отрываясь от природы, которая обеспечивала сопричастным ей существам одинаковое положение, утрачивая инстинктивное сочувствие к ближнему, солидарность с ним, человек учреж­да­ет общество, зиждящееся на отчужденном от первозданности рассудке, что влечет за со­бой конкуренцию и стремление каждого удовлетворить свои нужды за счет других. Попадая из генезиса в историю, мы вступаем, стало быть, в схватку за объем владений. Рус­со революционизировал философствование, увидев ресурс, откуда то могло черпать динамику, в обращении к ordo naturalis, к естественному, а не сверхъестественному на­чалу, которое ранее варьировалось в том или ином секуляризованном богословии. Мы­слительный жест Руссо будет позднее многократно воспроизведен философией: так, про­по­ведовавшаяся Анри Бергсоном в качестве высшей формы умственной деятель­но­сти интуиция должна была объединить рациональность с инстинктивной сопринад­леж­ностью познающего миру. Уже вскоре после появления в печати «Второго дискурса» Рус­со, однако, сместил свои интересы с ниспровержения социальности в любом ее ис­то­рическом виде на разработку оптимального сценария для коллективной жизни. В труде об общественном договоре (1762) свобода индивидов гарантируется тем, что они са­ми принимают на себя взаимные обязательства по выполнению закона, каковой уста­нав­ливается всенародным волеизъявлением. В искусственно-разумном порядке соци­аль­ной коэкзистенции человек свободен только через посредство самодисциплины.

К концу Просвещения Кант противопоставил самодисциплину — ни много ни мало — всем предпринимавшимся до него головным упражнениям, посягавшим на истинность в последней инстанции. Спекулятивный ум не в силах разрешить антиномии, в ко­то­рые он неизбежно впадает (конечен ли универсум или бесконечен? членима ли суб­стан­ция на простейшие частицы или же она не поддается редукции? и т. д.). Два лица, ведущие спор с взаимоисключающих точек умозрения, полагал Кант в «Критике чис­то­го ра­зу­ма» (1787), никогда не придут к единому мнению. Тяготеющее к арбитрарности со­зна­ние подлежит цензурированию в автокоррекции, в трансцендентальном акте, ко­торый ста­вит пре­гра­ду произволу частноопределенных субъектов с их общеопреде­лен­ным апри­орным зна­нием, связывает их так, что они, сходно регулирующие себя, пе­ре­хо­дят из спекулятивного мира в моральный. Кант осуществил переворот в плато­нов­с­кой тра­ди­ции: саморазвитие не эмансипирует субъектa от иллюзий, а налагает на него ог­ра­ни­че­ния и тем самым исправляют безудержное само по себе мышление. Свобода от лжи стано­вится несвободой, обретаемой во имя истины. В написанных вдогонку за «Кри­ти­кой чистого разума» «Пролегоменах кo всякой будущей метафизике…» (1783) Кант по­дроб­но уточняет, почему для него неприемлемы «ноумены» Платона. Изучение приро­ды не довольствуется созерцанием вещей, оно логически соотносит их в системе су­ж­дений, с необходимостью кладущей предел знанию и как раз здесь, на краю своих воз­мо­ж­ностей, вменяющей феноменам идейное содержание, прочерчивающей анало­гию (это понятие Кант заимствовал у Юма) между сугубо мыслимым и известным из опыта. «Во всех границах есть нечто позитивное», — декларирует Кант.1 Но эти границы не должны утверждаться по усмотрению ума, подменяющего физическую реальность ме­тафизическим удвоением таковой. Они диктуются нам природой, которую мы на­б­лю­даем, и осознанием себя, которое объективирует нас. В первом случае человек ока­зы­вается, по словам Канта, «практически» свободным, во втором — он свободен «транс­цен­дентально». Под «свободой» Кант понимает не более чем бегство из-под власти ом­нипотентного интеллекта. Кантовский субъект возвращается в природу, но не для того, что­бы избавиться там — в духе раннего Руссо — от неволи социоисторического бы­то­ва­ния, а для того, чтобы обуздать себя, строго упорядочить свои когнитивные способ­но­сти в со­от­ветствии с естественным раскладом вещей.

В книге, посвященной «Критике чи­стого ра­зума», Питер Стросон подчеркивал, что ник­то до Канта не исследовал столь же энер­ги­чно, как он, рамки мысли. Она выступает у Канта вне­времен­ной, тогда как фактически она исторична, — так суммирует свои сооб­ра­жения Стросон.2 Я бы реформулировал это обвинение, бро­шенное Канту. Пытаясь уйти прочь от антиномий спекулятивного философст­во­ва­ния, он сам глубоко погружа­ет­ся в антиномичность. Если долг людей в том, чтобы быть верными природе и мушт­ро­вать себя нравственно, то как им удается создавать и пе­ресоздавать культуру — мета­фи­зическое дополнение к физическому универсуму? Бу­ду­чи одним из событий в тво­ре­нии культуры, кантовское учение подрывает собствен­ные устои в отрицании нашего пра­ва на креативность, на превосхождение предзадан­но­го нам мира. Человек, изобрета­ю­щий и возводящий вселенную культурных ценностей, не существует для Канта, а self-made-man занят у него только пожертвованием эгоизма в нравственно значимом, усту­пи­тельном взаимодействии с ближним.

 

 

3

Если не бояться монотонии, то можно было бы и дальше перечислять пары филосо­фов, взаимоисключающим образом судивших о перспективе сознания. Скажем, для раннего романтика Фихте («Назначение человека», 1800) она неизбывно открыта, так как каждое действие («Tat»), производимое авторе­флексивными (управляющими со­бой) существами, отрицает их страдательную тварность, заставляет их покинуть зде­шнюю действительность и при­об­щиться другому (сверхчувственному, высшему) миру. Уже через семь лет после то­го, как Фихте обнародовал свои антропологические идеи, Ге­гель, которому предсто­я­ло стать завершителем романтической философии в Гер­ма­нии, оценит авторе­флексию так­же в качестве побудительной силы, приводящей Дух в движение, но при этом фи­на­ли­зует в «Феноменологии…» исторический путь человека. Как бы ни был грандиозен замысел «Феноменологии…», размечавшей ступени восхож­де­ния к абсолютному Духу, в ней угадывается будущий Гегель — глашатай законопо­слуша­ния и этатист, поставивший знак равенства между государством и «разумным-в-себе» («Основные линии философии права», 1821).

У меня, впрочем, нет намерения переписывать заново множество раз излагавшуюся ис­торию философского дискурса, прослеживая, как он пульсирует, то размыкая, то за­мы­кая сознание, хотя в таком освещении он и принес бы нам не­ма­ло информации о пред­посылках, на которых держится, которые его конституируют. Бу­ду надеяться, что вы­борки из этого дискурса, проанализированные выше, пусть и пробны, все же доста­то­чно ре­презентативны, что­бы вызвать у читателeй доверие к автору, по убеждению ко­торого фи­лософст­во­ва­ние есть мыслительный эксперимент, ставящий на пробу са­мое мысль, вы­пытыва­ю­щий, каково ее пороговое состояние, попеременно оказываю­щий­ся вслед­ст­вие этого и по­ту­сто­ронним и посюсторонним по отношению к ней.

Расширяет или сужает философия свой когнитивный горизонт, она придает знанию ве­к­тор, то есть старается поко­рить время, канализовать его течение, спланировать голов­ную работу, назначить ей цель. В хри­стианском бо­говидении Августина и Фомы Ак­вин­ского современность слу­жит та­ким периодом, из ко­торого ступают — с задержкой либо прямиком — в вечность. На­чи­ная с Возрождения, со­временность делается для фи­ло­софии хронотопом, откуда мож­но кон­цептуально кон­тро­лировать историю — как в прошлом (ностальгически иде­али­зируя пер­вобытность, по при­меру Руссо), так и в бу­дущем (считая, что оно, как думал Кант и иные прогрессисты XVIII в., доведет до со­вер­шенства все пока еще не совсем совершенное). То, что принято именовать «модер­низ­мом», — такая стадия в движении интеллекта, на которой он перестает подчинять си­ю­минутное и преходящее неизменному, передвигая центр власти над темпоральностью в настоящее, каковое, коль скоро оно не вечно, господствует над непостоянным, над не ве­чным же, над процессом преобразований. Философия осмысляет и оценивает эти пре­вра­ще­ния, вмешиваясь в них, с вершины современности, но может — в скептицизме — пускать их на са­мо­тек, полагать их более или менее случайным сцеплением событий, кон­центрируясь на направленности собственного внутреннего времени.

Скептический взгляд на способность мысли управлять историей, свойственный Мо­нтеню, Юму, Герцену в очерках «С того берега» (1847—1850), Теодору Адорно и Максу Хорк­хаймеру в «Диалектике Просвещения» (1947) или — ближе к нашим дням — Одо Мар­кварду, — такое про­яв­ле­ние «мо­дернизма», в котором тот признает свою диа­хро­ни­чес­кую неполноценность и вме­сте с тем отводит философствованию малоразмерный уча­сток, где оно будет бороться со своим абстрагированием от исключительного и ин­ди­вид­ного (от «эгоизма», не ус­т­ра­нимого, по Юму, из превратностей человеческой пра­к­тики). Скептицизм подавляет сво­боду философского дискурса так же, как и прира­ще­ние к нему веры, и являет собой одно из побочных следствий, вызванных христиани­за­ци­ей абстрактного мышления. Но если хри­сти­анская религиозность в присущей ей ди­а­лек­тичности как обедняет, так и обогащает ум­ствование, то, лишь сомневаясь в себе, оно исчерпы­ва­ет свой резерв, паразитирует на идейных нововведениях конструк­тив­но­го Духа, а не эво­люционирует имманентно, из собственных сил.

О постмодернизме, родившемся в 1960-е гг., сказано в научной литературе очень мно­го, но в поле исследовательского внимания не попало то обстоятельство, что он про­должает скептицизм иными средствами. Скептицизм получает в постмодернистской ментальности возможность самостоятeльного развития: он не обосновывается более по­одаль от истории, вершащейся без его ведома, а позиционирует себя за ее чертой, в стран­ном времени, лишенном конститутивных признаков, не имеющем ни истока, ни устья, нарастающем сугубо аддитивно, безвекторном, изотропном. Тогда как тради­ци­он­ный скептицизм отрицал философию в ее же владениях, постмодернизм (он же — пост­историзм) приводит ее к неопределенности, к неидентифицируемости, так что во­об­ще нельзя понять, замкнут контур сознания или разомкнут, что побудило Деррида го­ворить в «Граммaтологии» (1967) о всегда удаляющемся от нас, отсроченном раз­ли­че­нии сущего.

Старый спор о том, в чем задача философствования, в умственной аскезе или в экс­та­зе, что оно такое — humiliatio или hybris, принимает в 1960-х гг. новый вид, вращаясь вок­руг вопроса, почему граница становится иррелевантной для мыслителя: потому ли, что она мнима, не онтологична (таков подход к ней, заявленный Деррида), либо по той причи­не, что она может быть раз и навсегда пересечена в умственном шаге, ведущем в бес­крайность, о чем рассуждал Мишель Фуко в двух пионерских статьях «Préface à la trans­gression» и «La pensée du dehors» (и «Предуведомление по поводу трансгрессии», и «Мышление извне» были опубликованы в журнале «Critique» в 1966 г.). Принимая, что граница — кажимость, не более чем продукт речеведения, Деррида запрещает себе выс­ка­зываться дифференцированно — только позитивно и только негативно, произносит «да» и «нет» на одном ды­ха­нии и обращает их в ни «да» ни «нет» (в «декон­струк­цию»). Согласно Фуко, по ту сторону всего, что есть, приходится полностью отречься от членораздельности гово­ре­ния, «забормотать», иными словами, перейти от зауми все­зна­ния к зауми допод­лин­ной — без-умной.
В отличие от Пла­тона с его пещерой, откуда плен­ники выбираются к сол­нцу истины, для Фуко не существует то­чки отсчета, кото­рая позволила бы конкре­ти­зировать инаковость, ожидающую тех, кто очутился в запре­дель­ности. Там царит от­сут­ствие, там есть только внешнее нам и во­все нет внутреннего — смысловой содержа­тель­ности. Описывая транс­грес­сию в никуда, без Страшного суда, Фу­ко апеллирует к ав­торитету Жоржа Ба­тая. Модель Фуко отпадает, однако, от той, что была разработана в философской антро­по­логии, предшествовавшей возник­но­ве­нию пост­модернизма. В «По­нятии траты» (1933) и в «Прóклятой части» (1949) Батай изо­бра­жает транс­гес­си­ру­ю­щего (в жертво­при­ношениях, потлаче, войнах, страсти к рос­ко­ши и т. п.) человека как рас­ходующего из­быточность, каковую тот и воплощает собой от­но­си­тель­но природы. У Фуко же на пе­редний план выступает нехватка in extremis. Че­ловеку, избав­ля­ю­ще­му­ся у Батая от себя, но в этой автонегации адекватно и навсегда за­нимающему свое — по­граничное — ме­сто в бытии, надлежит исчезнуть, расточиться в пустоте после конца ис­тории.

Несмотря на всю мою неприязнь к классическому постмодернизму с его вопиющими зи­яниями, куда канули и человек, и субъект, и автор, и эпохальная история, и personal iden­tity, а также много еще чего, я должен признать, что эта ментальность была в выс­шей степени плодотворной идейно — особенно
в том, что касается рассмотрения марги­нал­ьных и децентрированных (например, интертекстуальных) явлений социокультуры. Ибо там, где есть дефицит, изо­бретательность ста­но­вится императивной (по закреплен­но­му народной мудростью при­н­ципу: «Голь на выдумки хитра»). В наши дни это идей­ное изобилие резко пошло на убыль, наткнувшись на кон­трапродуктивное сопротивле­ние философов, называющих се­бя «новыми реалиста­ми», — таких, как Квентин Мейaссу, Пол Чёрчленд, Маркус Габ­ри­ель и другие.3

Один из них, Маурицио Феррарис, прямо выводит свои тезисы из по­ле­мики с пост­модер­ни­ста­ми — из протеста против предпринятой ими абсолютизации тек­стов в ущерб фак­ти­чес­кой действительности.4 Обвинение такого рода сколь стерео­тип­но5, столь и огуль­но: на са­мом деле французские шестидесятники прошлого сто­ле­тия охотно и со­кру­шительно критиковали «сим­волический порядок», подозревая его в си­мулятив­но­сти. Выдумывая грехи про­тив­ника, Феррарис затушевывает главное, что от­межевывает «новых реалистов» от по­ко­ления Деррида и Фуко. Призывая очистить он­тологию от эпистемологии, отказать зна­нию во власти (которой то обладало начиная с «Нового Органона» Фрэнсиса Бэко­на), довериться отражающей способности воспри­я­тия и уви­деть природу «нагой», ка­кой она есть помимо вторжения сюда человеческого ра­зу­ме­ния, Фер­рарис вместе со своими еди­номышленниками тайно жаждет прекратить навсе­г­да на­копление нашего интел­лек­ту­ального достояния. Покончив с расплывчатой пост­исто­ри­ей, философия пытается за­кон­сервировать себя здесь и сейчас в неслыхан­ном ра­нее и самоубийственном табу, уп­раз­дняющем cogito. (Есть что-то общее между «новы­ми ре­алистами» и депутатами-запретителями, заседающими в сегодняшнем рос­сийс­ком За­ко­нодательном собрании.) Фер­рарис противопоставляет преобразуемости мыс­ли «не­из­мен­чивость» бытия, обман­чи­вости поступательнo следующих одно из дру­го­го умоза­клю­чений объектно застывшую истину-в-себе. Это пре­д­ставление не просто контрпро­дуктивно, но и контрфактично, противореча данным эволюционной (как ас­тро­физи­ческой, так и биологической) теории (если что и неизменно в бытии, так это сама из­менчивость — переход его сегментов из одного состояния в другое). Нищáя духом по ме­ре превозмогания постмодер­низма, философия выпадает из социо­культуры со всем добы­тым той обшир­ным знани­ем, уединяется в идиотизме, в противологосе, который, несмотря на свою аб­сур­д­ность, манифестируется в семантически связной, аргумен­та­тивной речи, — а ведь не дол­жен был бы становиться таковой, раз наши тексты суть не­правда. Скеп­ти­цизм, из ко­то­ро­го вырос пост­модернизм, возвращается в «новом реа­лиз­ме» к своим на­чалам, ги­пер­тро­фируя их: мы не имеем теперь права не только на отвле­че­ние соз­на­ния от от­дель­ных вещей, но и на проведение любого мыслительного ма­нев­ра.6 Ciao, co­gito! Ciao, sum!

На первый взгляд кажется удивительным тот факт, что старания сегодняшней фи­ло­со­фии натурали­зо­вать­ся, урезать свои умозрительные притязания (в частных науках — пси­хологии, социологии, теории ли­те­ратуры — этому соответствует воцарение био­де­тер­минизма) вступают в конфликт с виртуализацией по­всед­невной жизни, под­ме­нен­ной компьютерными играми, прячущейся за аватарами в пространстве элек­трон­ной ком­му­ни­ка­ции, забытой в наркотическом кайфе, уступающей свою неподдельность ма­нипу­ля­ци­ям политинженеров, финансирующей себя в долг — подчас неоплат­ный. Но ес­ли разобраться, то меж­ду Ду­хом и бытом текущей современности нет разрыва. И тот и другой ее полюсa самоуничтожаются так, что мы жертвуем самотождественностью и мыс­ли и телесности.

В результате долгого и прихотливого рефигурирования своих грaниц философия за­шла в тупик, в котором пожелала понизить активность сознания до нуля. Можно ли по­ла­гаться на философию, из века в век так и не сумевшую убедительно отмерить свобо­ду и несвободу ума? Нет, нельзя. Можно ли обойтись вовсе без философии, как того хо­телось бы не только радикальному позитивизму, но и его противникам, радикальным культуро­ло­гам вроде Освальда Шпенг­ле­ра? Ответ одинaков: нет, нельзя. Антиномичная, она про­воцирует нас на антино­ми­чный же ценностный подход к себе. С потерей философс­ко­го дискурса социокультура ли­шилась бы своего пилотного проекта, внутренне проти­во­речивого, не справля­ю­ще­го­ся с маячащим перед ним заданием помыслить мысль, но как раз поэтому и дающего все­му фронту духовных работ человека возможность прод­ви­гаться вперед, быть исто­ри­ей идей и открытий в счастливом, в сущности, незнании то­го, где нужно остано­виться. Знание — сила, потому что ему не известно, как и чем оно ли­митировано.

То эмансипируя, то дисциплинируя интеллект, философия релятивизует обе эти ус­та­новки. Прояснение не более чем относительных понятий свободы и несвободы вдви­га­ется в область мнений, предположительных взглядов, которые едва ли сводимы в кон­сенсус. Не достигающая здесь договорного единодушия, философская речь, тем не ме­нее, опознаваема как нечто целостное и особое. Антитетично к свободе и несвободе, аб­солютно и объединительно в философских высказываниях новое, сообщаемое ими применительно к объектам и субъектам. Откуда бы к нам ни приходило новое, оно ни пред­гранично, ни загранично, оно есть граница-в-себе. Оно локализовано как в приро­де, так и в культуре, будучи в обоих слу­ча­ях продуктом созидательной деятельности. Как эксцесс оно бросается в глаза, притягивает к себе социальный интерес, окружается контекстом, в котором сшибаются и со­труд­ничают разные интерпретации одного и то­го же события. Новоявленное в физичес­ком универсуме (вы­текающее из его собственной истории или обнаруживаемое по ходу ис­тории позна­ния) очерчи­ва­ет пространство, ко­торое отведено уму, точно так же как духовное твор­че­ство возво­дит второй мир, ука­зывающий на то, где исчерпывают себя возможности при­роды. В новом мы индетерминированы (независимы от старого) и де­тер­мини­ро­ва­ны (принуждены думать ab origine) в одно и то же время. Мы испытываем неутолимый ин­формационный голод, ибо граница-в-себе, как ска­зал бы Аристотель, ав­тоан­тро­по­ло­ги­чна, протянута в нас — в на­шем внутреннем опыте, в кото­ром орган мышления с его непредсказуемыми синапсами конфронтирует с брен­ным и автоматизированным организмом, свобода с несво­бо­дой.

 

 


1 Kant Immanuel. Werke in sechs Bänden. Bd. III. Schriften zur Metaphysik und Logik / Hrsg. von W. Wei­schedel. Darmstadt, 1959. S. 229.

2 Strawson Peter F. The Bounds of Sense: An Essay on Kant’s Critique of Pure Reason. London, 1966.

3 Я уже высказывался о них в первом приближении: Смирнов Игорь. Утечка смысла // Звезда. 2014. № 4. С. 215—226.

4 Ferraris Maurizio. Manifest des neuen Realismus (Manifesto del nuovo realismo, 2012) / Übers. von M. Oster­loh. Frankfurt am Main, 2014.

5 Оно восходит к старой работе Фредрика Джеймисона: Jameson Fredric. The Prison-House of Language. A Critical Account of Structuralism and Russian Formalism. Princeton, N. Y., 1972.

6 Преувеличенный скептицизм характерен не только для «новых реалистов» — он являет собой общую тен­денцию последнего времени. Так, Яцек Добровольский отважился уравнять с глупостью, почитай, всю философию, понимая под олигофренией сознание, не адаптировавшееся к внешним обстоя­тель­ст­вам, чрезмерное в производстве смысла (Добровольский Яцек. Философия глупости. История и реаль­ность того, что иррационально (Dobrowolski Jacek. Filozofia głupoty. Warszawa, 2007) / Перевод А. В. Ко­ма­ристова. Харьков, 2014). Философии, как и всем прочим отраслям знания, свойственно заблуждаться. Но ошибка — еще не глупость, каковая непоправима. У дурака, вопреки утверждению Добровольского, со­знание как раз совпадает с бытием и становится отсюда непластичным, инертным, закабаленным дан­но­стью, которую оно не в состоянии разумно оценить и которой не может распорядиться. Философию в наз­ванной работе дискредитирует, таким образом, слабоумный автор.

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России