ИЗ ГОРОДА ЭНН
ОМРИ РОНЕН
КАЛАМБУРЫ
В сентябре 2004 года мне довелось
поехать в Белград на конференцию, посвященную столетию со дня рождения
Александра Введенского. Я очень люблю его стихи и, хотя не чувствую себя
компетентным в области так называемой «вздорной» поэзии1 , был польщен и обрадован приглашением, тем более, что
хотел еще раз в жизни побывать в милом Белграде, где когда-то я нашел убежище
по дороге из Венгрии в Израиль. Темой моего доклада были каламбуры у
Введенского как элемент поэтики Обэриу. Четыре года
назад на страницах «Звезды» (2000, № 8) мне уже приходилось писать об
игре слов в пьесе «Кругом возможно Бог». Отталкиваясь от тогдашних эмпирических
наблюдений и теоретических выводов, я решил обратиться к басне Введенского «Две
птички, горе, лев и ночь» (1929), написанной, как кажется, по поводу
злободневного и по-своему вздорного политического события.
Осмысленные совпадения в жизни похожи
на каламбуры.
Составляя доклад о Введенском для
конференции в Сербии, я испытывал сильное ощущение не то чтобы «прежде
виденного», но как бы «веянья возвратных сновидений». В Белградском университете,
встретив пожилых учеников К. Ф. Тарановского и
молодых учеников его учеников, я вспомнил, как в последний раз слушал его
доклад (о шестистопном ямбе Ломоносова) на калифорнийской конференции по теории
стиха в 1987 году. Но ощущение чего-то забытого не покидало меня. Только на
обратном пути в город Энн я догадался, чтo стучалось все это время в мою
память: сам я говорил тогда в Калифорнии — на озере Наконечника Стрелы (Lake Arrowhead) в горах Сан Бернардино — о двух противоположных типах каламбура и их
поляризации с точки зрения теоретической поэтики.
То был трудный период моей жизни, я
очутился в нетворческой среде, почти два года ничего нового не писал, много
болел, и приглашение, полученное от Дина
Ворта, возглавившего славянскую филологию в США после
кончины нашего общего учителя Р. О. Якобсона, вывело меня из прострации. Доклад
мой был опубликован в трудах конференции (Russian
Verse Theory, 1989).
Насколько я знаю, в СССР его прочло два или три человека, среди них С. Ю. Мазур, автор интересной статьи «Эротика стиха»2 . Мне
хочется изложить заново — для более широкого читательского круга — это короткое
сообщение, сыгравшее роль поворотного пункта в моей работе.
«Парономазия» — термин, которым не
часто пользуются литературоведы.
В. П. Григорьев, крупнейший специалист в этой области, предпочитает говорить о
«паронимии». В свое время он первый заговорил о «паронимическом взрыве» как о характерном признаке нового
русского стиха3 . Он же определил две главные тенденции в использовании «паронимии». Одна — «будетлянская»,
самодовлеющая, как у Хлебникова, Маяковского и
Пастернака, с установкой на то, что формальная школа, вслед за Р. О. Якобсоном,
назвала «обнажением приема». Другая — «классическая»,
или «блоковская», более «гармоничная» и «использующая
паронимию лишь как выразительное средство, но не как
некий самостоятельный объект в художественном мире поэта»4 .
С теоретической и с чисто
описательной точки зрения важно найти крайние пределы этих двух тенденций.
Уолтер Редферн в содержательной
монографии о каламбурах, сильно выделяющейся на фоне преобладающего теперь на
Западе критического вкуса, походя и вкратце упомянул
два факта первостепенной важности для моей темы. Во-первых, благодаря своей
темной этимологии, само слово «каламбур», и его английский эквивалент «pun», вызывает каламбуры. Во-вторых, в поэзии существуют
две разные тенденции: такие поэты, как Мильтон, склонны к «камуфляжу
каламбуров» — в противоположность «выставляющему их напоказ Шекспиру»5 .
Именно таковы два взаимно
поляризованных проявления глубинного творческого импульса, заставляющего поэта
выбирать и сочетать совпадения и сходства в естественных языках, знаменующие
то, что Пушкин назвал «странными сближениями»: случай, который, по слову
Жан-Поля6 ,
«проходит через весь мир, играя звучаниями и материками».
Эти два полюса, выражающие
соответственно ассимилирующую и диссимилирующую
тенденции, можно отождествить: один — с языковой омонимикой и поэтическим
«обнажением приема», другой — с языковой синонимикой и поэтическим приемом «остранения».
Рефлексивное, обращенное на себя
обнажение приема «паронимии» или парономазии есть
частный случай более общего и сложного вопроса о роли метапоэтического термина в поэтическом тексте. Якобсон
говорил, что рифма может быть грамматической или антиграмматической,
но не может быть «аграмматической», безразличной к
грамматическому составу рифмующихся слов7 . Позволительно заметить, что и «стиховедческий»
термин может быть либо «самоописательным» для своего
стихового контекста, либо «несамоописательным», «анти-автометадескриптивным» (да простит мне читатель эти
неуклюжие определения, они придуманы не мною, и других у меня нет), но не может
быть нейтральным в этом отношении. Такие строки, как
И вот уже трещат морозы
И серебрятся средь полей…
(Читатель ждет уж рифмы розы;
На, вот возьми ее скорей!),
неизбежно
«отвлекают наш взор от вещи», подобно каламбуру, согласно наблюдению Жан-Поля,
«и обращают его к знаку».
В самом деле, еще
Брюсов отметил, что «символическое назначение» этой рифмы — «напомнить ряд
других стихов», то есть, по современной терминологии, интертекстуальное,
и что стоят эти розы «не для рифмы», так как Пушкин сумел бы срифмовать розы
с угрозами8 . Обращаясь к этим строкам, Ю. М. Лотман указал, что
рифма морозы / …мы—розы имеет характер совсем не банальный, а составной,
почти каламбурный и, разумеется, метатекстовой9 . К лотмановскому анализу
нужно добавить, что строки эти, в силу того, что слово рифма в них одним
своим слогом участвует в самой рифме, входят в особый пушкинский контекст
поиска метаописательных созвучий к слову рифма —
в частности, в стихотворении «Рифма звучная подруга», незаконченном,
рифмованном, но с лишь весьма отдаленными отзвуками слова рифма, особенно
сгущенными в черновиках, и в стихотворении «Рифма», на первый взгляд «анти-автометаописательном» из-за отсутствия в нем конечных
рифм, но зато строящем свой неомифологический сюжет
на созвучии рифма—нимфа. Таким образом, вопреки Брюсову, розы все-таки
стоят здесь «для рифмы» — хоть и в высшем смысле.
Два примера такого явления в
послепушкинской поэзии находим у Фета. В стихотворении «Друг мой, бессильны
слова» на разных уровнях обыгрываются термины «цезура», «рифма» и «вольный
размер»:
Но меж ними люблю я рифмы взаимных лобзаний
С нежной цезурою уст, с вольным размером любви.
Написанное элегическим дистихом, это
стихотворение не рифмовано, но зато содержит составную рифму на слово «рифмы»
как раз на цезуре:
Как прилив и отЛИВ // МЫслей
и чувства мешают
Ручке твоей поверять то и другое листку.
В другом стихотворении Фета, «Язык
цветов», подобный прием метаописателен вдвойне,
привлекая внимание и к составной рифме на слово «рифма», и к эротическому
смыслу тайнописи «пучка», отчасти каламбурной:
Мой пучок блестит росой,
Как алмазами калиф мой;
Я давно хочу с тобой
Говорить пахучей рифмой.
Кажется, в той или иной мере термин
всегда сопровождается в стихе элементами каламбура, «паронимической
аттракцией», в особенности богатой возможностями оттого, что термины по большей
части иноязычные слова: так достигается как бы автометаописательность
в квадрате — помноженная на металингвистичность.
Многогранный каламбур такого рода
находим в письме Пушкина Вяземскому (июнь 1825 г.) по поводу книги Казимира Делавиня (тут надо иметь в виду, что «казимиром» называлась
легкая шерстяная ткань): «Благодарю за Casimir (как
бы выкроить из него calembourg? выгадай-ка!)». Здесь
каламбур на вид не реализован, то есть не дан, а задан
(«выгадай-ка!»), и находит тематическое решение как отсылка к тому знаменитому
каламбуру маркиза де Бьевр, который взят в эпиграф к
главе 1 «Египетских ночей» (в русском переводе: — Что это за человек? — О, это
очень большой талант. Он делает из своего голоса все, что хочет. — Ему бы следовало, сударыня, сделать из него штаны).
Каламбурное развитие терминов мужская
и женская рифма было описано для «Домика в Коломне» С. А.
Фомичевым10 .
Он связал со строкой «Ну, женские и мужеские слоги» и с работой Пушкина над
порядком рифм в октаве как появление в беловом автографе эпиграфа из Овидия «Modo vir, modo
femina» («То мужчина, то женщина»), так и самые
«очертания сюжета шутливой поэмы» с ее
бреющейся кухаркой. Об аналогичном уподоблении мужского и женского рода мужской
и женской рифме в оглавлении «Капитанской дочки», имитирующем строение онегинской строфы, говорилось в моем очерке «М/Ж»
(«Звезда», 2004, №7).
Во второй половине XIX века усилилась
чисто комическая сторона автометаописательных
каламбуров на слово каламбур, например, в знаменитых стихах Минаева:
«Даже к финским скалам бурым / Обращаюсь с
каламбуром». У Владимира Соловьева они приобрели характер абсурдного гротеска в
автопародии
«Белая Лилия»: «Галактея:
Я и забыла, что вы Халдей. — Халдей: О, это не более, как каламбур судьбы. — Галактея: Калам — бур? …он, напротив, прекрасный колорист».
Этот каламбур варьируется и в «Трех разговорах» в связи с англо-бурской войной:
«Каковы буры, таковы и каламбуры».
Зато в ХХ веке пушкинский подход к
обнажению каламбурного приема возрождается у Пастернака и, в особенности, у
Набокова, мастера многоязычных каламбуров и анаграмм. Его герой Пнин носит
фамилию, которая в англоязычном произношении содержит автометаописательный
каламбур, потому что из-за невозможности начального скопления согласных pn американцы запинаются на этом имени и
произносят его Pun-een, а «pun» по-английски значит «каламбур».
«Цианистый каламбур» в рассказе
«Весна в Фиальте» содержит игру слов, построенную на
термине «цианистый калий». Такими остротами — по большей
части непереводимыми и укорененными в многоязычных историко-литературных
реминисценциях — пронизан текст романа «Ада»: «the Proustian bed (то есть «Прустово ложе») and the assassin pun
(pointe assassine из
стихотворения Верлена), itself a
suicide»; «homespun pun» («домотканый каламбур», напоминающий нам о ткани
пушкинского «казимира»); un petit
topinambour («маленький топинамбур», то есть земляная
груша) и т.п.
Здесь, как у Пушкина, обнажение
приема в узком контексте маскирует наиболее сложные и ответственные ходы общей
композиции, моделирующие «темный язык» целенаправленных совпадений, то, что
Соловьев назвал «каламбурами судьбы», а герой рассказа «Что как-то раз в Алеппо…» искал в «звучной душе русских глаголов»: «Играем,
умираем; ig-rhyme, umi-rhyme».
Так первоначальное заглавие русского романа «Дар», «Да!», превращается, в конце
концов, в название соответствующего ему американского романа: «Ada or Ardor».
С другой стороны, «самоубийством
каламбура» ради преодоления утрированной парономазии можно назвать вслед за
Набоковым ее расподобление и остранение с помощью
синонимической подмены созвучного слова. Набоков воспользовался именно этим
приемом, воскрешая в «Даре» облик «Пушкина, пощаженного пулею рокового хлыща»
(то есть фатального фата, ср. в английском переводе «fatal
coxcomb» вместо напрашивающейся аллитерации fatal fop).
«И мальчики кровавые в глазах»,
знаменитая фраза из «Бориса Годунова», представляет собой замечательный по
художественной силе и скрытости пример подавления парономазии. Здесь работает
особого вида «подтекст» — неосознанная языковая память, создающая «внутреннюю
форму» названия «Углич». Словарь Даля приводит два русских идиоматических
выражения, описывающих скотому: «Мальчики в глазах: рябит,
зеленеет» и «Угланчики в глазах бегают, мальчики,
мухи, пестрит, темнит. Само слово «углан»,
тюркское заимствование в русском, значит «мальчик». Слова Бориса, таким
образом, имеют два смысла. Это точное описание «красной скотомы», такой же
конкретный клинический симптом болезненного состояния, как «И все тошнит, и
голова кружится» в предыдущем стихе, и в то же время видение наяву убиенного в
Угличе царевича, укор больной совести. Выбор слова
«мальчики», вместо возможного «Угланчики
кровавые в глазах» со звуковым повтором и парономастической
отсылкой к слову «Углич», есть чистейший случай такого расподобления повтора,
которое в читателе, знакомом с речением, приводимым у Даля, не может не
пробудить соответствующих ассоциаций. Это видно по строкам Мандельштама,
явно навеянным стихом из «Бориса Годунова» и его каламбурным подтекстом:
И переулков лающих чулки,
И улиц перекошенных чуланы11 ,
И прячутся поспешно в уголки
И выбегают из углов угланы.
В классической
русской прозе о настойчивой борьбе с навязчивыми каламбурами свидетельствуют
черновики Гоголя, читавшего, вероятно, у Жан-Поля, что «словесная игра в фанты
слишком легка, чтобы в нее играть, и, как рифму в прозе, ее скорее следует
избегать, чем бегать за нею»12 . Он опускает сгущенные каламбуры в зачине «Шинели»
(«департамент горьких и соленых дел») и ослабляет утрированную паронимическую аттракцию в именах собственных, заменяя
в «Мертвых душах» Писта Пистовича
и Феописта Пистовича Кифой Мокиевичем и Мокием Кифовичем, а Менелая Манилова Фемистоклюсом. В
окончательных текстах Гоголь пробуждает ожидание каламбурного звукового повтора
и обманывает его с помощью расподобления: «…половой бегал по истертым клеенкам
(вместо: половицам),
помахивая бойко подносом, на котором сидела такая же бездна чайных чашек, как
птиц (вместо: чаек) на морском берегу…»
При обсуждении этой части моего
калифорнийского доклада профессор Люцилля Пщоловска из Варшавы высказала сомнение по поводу того, что
гоголевская «бездна чайных чашек» может вызвать в прозаическом контексте
ожидание сравнения «как чаек» вместо «как птиц на морском берегу». По счастливой случайности, я припомнил свидетельство такого чуткого
к парономастической ткани прозы писателя, как Юрий Олеша, который привел однажды это сравнение из «Мертвых
душ» с характерной ошибкой в цитате, «исправившей» авторское расподобление:
«…тут и поднос полового, на котором чашки сидят, как чайки»13 .
Очевидно, ход художественной памяти Олеши восстановил
подавленное Гоголем созвучие чашки /чайки, пожертвовав при этом первым
членом тройного повтора — парономастически
связанным с «чайками» прилагательным чайные.
Эвфемизм у Гоголя лишь изредка
является целью такого замещения: «лакей утер посланнику
нос… иначе бы канула в суп препорядочная посторонняя капля».
Замена слова «сопля» его анаграммами здесь комически закреплена установлением
другой паронимической аттракции: канула — капля.
У Тургенева, напротив, нередко
встречается отчетливо эвфемистическая функция подавления ожидаемого каламбура:
не приличное в обществе слово служит мишенью для звуковых намеков. В рассказе
«Бретер» имя персонажа, корнета Кистера, предвещается
уже в аллитерациях первого предложения: «…ий
кирасирский полк квартировал в 1829 году в селе Кириллове, К…ской губернии».
Кистера, идеального малого и читателя «Идиллии» Клейста,
оскорбляют, называя то «господин Кнастер», то «господин Киндербальзам»,
но отнюдь не напрашивающимся и не совсем пристойным Клистир.
Классические примеры расподобления
повторов, отвечающие тем правилам из учебников словесности, которым следовал и
Флобер, избегавший аллитераций, можно найти у зрелого Чехова. О Беликове
говорится: «И зонтик у него был в чехле, и часы в чехле, …и нож у него был в чехольчике;
и лицо, казалось, тоже было в чехле…»
Антоша Чехонте,
может быть, назвал бы рассказ «Человек в чехле» (ср. «Баран и барышня»), но
Антон Чехов предпочел «Человек в футляре».
Любопытно, что звуковое уподобление
все-таки не искоренимо
полностью и слово «футляр» создает себе контекст рифмы или аллитерации: «носил фуфайку»;
«И мысль свою Беликов также старался упрятать в футляр. Для него ясны
были только циркуляры». Повтор этот, однако, дистанцирован,
как и сюжетное развитие созвучий чехол—хохол—хохот—похороны, зато
возможная близкая рифма всегда расподобляется: «Он… еще глубже ушел в
свой футляр».
Хотя по соображениям нормы
естественной областью синонимического расподобления является проза, его можно
найти и в стихах крупнейших поэтов века, в том числе и у Блока: «Виновны ль мы,
коль хрустнет ваш скелет» (вместо ожидаемого «хребет»). Один из
характерных приемов Анненского — звуковое уподобление отброшенного синонима:
«Нет, не жемчужины, рожденные страданьем. / Из жерла черного метала глубина».
Здесь жемчужины + перлы = жерла.
Мандельштам расподобляет
созвучия и синонимической заменой, и перекрестным смещением:
То вдруг прокинется
безумной Антигоной,
То мертвой ласточкой бросается к ногам…
Эти строки
сопоставимы с образом ласточки-Прокны в сходном тематическом
контексте и в окружении богатых звуковых повторов в стихотворении Шилейко:
Скажи, видала ль ненароком
На склоне года в поздний день
Пернатой Прокны
над потоком
Неуспокоенную тень?
Так «летейская
стужа» в стихотворении «Сумерки свободы» и «лед» «стигийского звона» в
стихотворении «Я слово позабыл...» представляют собой результат перекрестного
смещения глубоко аллитерирующих сочетаний летейский лед — стигийская стужа (последние
два слова связаны друг с другом и с точки зрения их исторической этимологии).
У двух поэтов, Анненского и
Мандельштама, встречается весьма редкий прием сокрытия созвучий — перемещение
рифмующего слова из окончания, клаузулы, в другое место стиха:
Среди миражей не устану
Его искать — он нужен мне,
Тот безустанный мировражий
Тот смех огня и смех в огне.
(«Царь миражей»)
К царевичу младому Хлору.
И — Господи благослови —
Как мы в высоких голенищах
За хлороформом в гору шли.
(«Когда в далекую Корею…»)
В последнем четверостишии ожидалось
бы: «Как мы за хлороформом в гору / В высоких
голенищах шли». Но Мандельштам ради эмфазы меняет порядок слов, когда переносит
державинский эпитет («Взойти на ту высоку гору») с
горы, «где роза без шипов растет», на военного образца голенища.
У Пастернака замещаемый синоним может
мотивировать семантику сочетания своих отзвуков в тесте. Так ключ к каламбурной
метафоре «о терпком терпеньи / Смолы» в стихотворении
«Лето» находим не столько в ключевом первом слове этих стихов, «Ирпень», сколько в слове «терпентин», не присутствующем в
тексте.
Наконец, именно Пастернак сочинил
наглядный пример совмещения обоих полюсов парономазии, «обнаженной» и «остраненной», в стихах, вызывающих в памяти как раз строфу
IV. XLII «Евгения Онегина» о морозах и рифме «розы» и содержащих в подтексте
предполагаемый эпитет снега, «пушистый» (V.II), парономастически
связанный с именем «Пушкин»:
Теперь не сверстники поэтов,
Вся ширь проселков, меж и лех
Рифмует с Лермонтовым лето
И с Пушкиным гусей и снег14 .
(«Любимая, — молвы слащавой…»)
В девятой части «Доктора Живаго», в
контексте размышлений героя о звуковых образах «Евгения Онегина» дано как бы прозаическое метаописание этих
стихов: «Первые предвестники весны, оттепель. Воздух пахнет
блинами и водкой, как на масляной, когда сам календарь как бы каламбурит».
В сочетании с последним сравнением, масляная
явственно воспринимается как русский эквивалент слова «карнавал» — третьего в
ряду «календарь», «каламбур».
Здесь, в стихотворении о
«засасывающем словаре» почвенной, «подспудной тайной славы», наглядное изъяснение
того, что было сказано прежде о языке совпадений, и речь идет не только о
предпочитаемых сезонах описаний природы у обоих поэтов: Лермонтов погиб летом,
Пушкин зимою, а стихи Пастернака говорят о посмертном существовании поэтов
«согласья сочетаньем».
Одновременное употребление обнажения
приема и его остранения проясняет их функциональную
взаимосвязь. «Тайная гармония сильнее явной», — сказал
Гераклит. Но только на фоне явной она может быть угадана.
1 Святополк-Мирский
перевел английский термин «nonsense poetry» как «вздорная поэзия» в заметке о А. К. Толстом
(Русская лирика. Маленькая антология от Ломоносова до
Пастернака. Париж, 1924. С.189). Это, на мой взгляд,
гораздо вернее, чем «поэзия абсурда».
2 Даугава. № 10 (160), октябрь 1990. С.88–94.
3 В.
П. Григорьев. Поэтика слова. М., 1979. С.251.
4 Языковые процессы современной русской
художественной литературы. Поэзия. М., 1977. С.237.
5 Walter Redfern. Puns. Oxford,1985. P.16, 49.
6 Жан-Поль. Приготовительная
школа эстетики. М.,
1981. С. 205.
7 Р.
Якобсон, К. Поморска. Беседы. Иерусалим, 1982. С. 87.
8 В.
Брюсов. Избранные сочинения в двух томах. Том 2. М., 1955. С. 542.
9 Ю.
М. Лотман. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л., 1980. С.
250–251.
10 Временник Пушкинской комиссии. 1977. Л., 1980.
С. 50. В «Домике в Коломне» находим, между прочим, еще одно созвучие к слову рифма:
рифмой наглагольной / Шихматов богомольный. Этот
замаскированный повтор заменен в окончательном тексте поэмы другим — явным, но
не метаописательным каламбуром: Языков малосольный.
11 Ср. также у Даля загадку: «Каждому
мальчику по чуланчику (перчатки)».
12 Жан-Поль. Там же. С. 203.
13 Ю.Олеша. Избранное. М., 1974. С. 513.
14 Вместо ожидаемого читателем: «И с
Пушкиным пушистый снег».