ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
Борис
Парамонов
РАДИО
Я склонен к мысли,
противоположной общепринятому: по мне, лучше один раз услышать, чем сто раз
увидеть.
Эту мысль, кажется, поддержал бы М. Л. Гаспаров, рассказавший в полушутливом тексте, как он
понимает термин «дискурс». Ему, никогда не бывавшему
на футболе, очень нравились радиорепортажи знаменитого Вадима Синявского:
рассказ о таинственном соревновании был полон странными и завлекательными
выражениями: «проходит к штрафной
площадке», «навешивает на ворота», «пас на левый край», «угловой удар». Это
было непонятно, но интересно — и как-то парадокально
усваивалось. Но вот футбол показали по телевидению, и магия исчезла — притом что происходящее отнюдь не стало яснее. Дискурс, значит, это радиорепортаж, магический словарь,
живущий вне предметного отнесения: он не открывает предмет, но это и не нужно.
На противоположном географическом и культурном
полюсе — такое же восприятие (Трумэн Капоте, «Голоса травы»):
«Словом,
Вирена купила приемник. И отдала за него хорошие деньги, не сомневаюсь.
<…> Приемник всегда до того нагревался, хоть цыплят на нем жарь: они с Кэтрин крутили его без конца. Больше всего им нравилось
слушать футбол.
— Ну пожалуйста, не
надо,— упрашивала Долли судью, когда тот пытался объяснить ей правила игры. —
Мне нравится, что это так непонятно. Все кричат, веселятся. А если б я знала,
что к чему, мне бы уже не казалось, что всё это так замечательно и интересно.
Поначалу судья досадовал, что Долли никак не
хочет болеть за какую-нибудь одну команду. Но она желала победы обеим сторонам:
— Я уверена, все они славные мальчики».
Для ясности, судья здесь — отнюдь не
футбольный: отставной юрист.
Можно, конечно, и
Хемингуэя вспомнить — рассказ, в русском переводе получивший непонятное
название «Дайте рецепт, доктор», а в оригинале называющийся «Игрок, монашка и
радио».
Меня интересует в основном не «дискурс» и его модели, а радио само по себе. Радио —
не пресловутое «окно в мир», но сам мир, причем какой-то другой; если
угодно — подлинный. Давно просится на язык выражение «вещь в себе». Но
вещь в себе по определению несказуема. Значит, важен
самый разговор о ней, разговор вообще, вокруг и около, мир — это и есть
разговор. Слова? Да, но и еще нечто — звук. Даже больше: звук не прибавляет к
слову (ересь: таковое самодостаточно и вне системы
языка), но что-то другое являет: самого себя. Всякий радиоразговор,
радиозвук, в идее, — заумь.
Вот почему радио — идеальный передатчик
музыки. Говорю опять-таки ересь, но по мне, ходить в концерт — нонсенс и
профанация, потому что в зале не только музыка, но и люди: дирижер,
оркестранты, слушатели, по-разному одетые. В симфоническом зале излишек
визуального элемента. Недаром знатоки при исполнении музыки закрывают глаза.
Слишком ощутимы эмпирически-конкретные ступени объективации воли, как сказал бы
Шопенгауэр, тогда как музыка есть воля вне объективации, манифестация воли как
таковой. Музыка — это радио. Посетители концертов ищут шума, а не шепота.
Надо ли напоминать, что лучшее радио — звучащее негромко?
В свое время радио выполняло функции репортажа с
места событий (тот же футбол). Это было по бедности. Репортаж, синхронный
актуальный рассказ, органичен телевидению. Но вне зрелищного элемента он
приобретает собственную выразительность. Я видел документальный фильм о гибели
дирижабля «Гинденбург»: на хроникальную киноленту наложили тогдашний
радиорепортаж. Стоило закрыть глаза, и восприятие становилось во сто раз острее.
Внешний вид, наружность — она и есть наружность. Феноменальность: не как
сенсация, а как нечто не идущее вглубь, скользящее по поверхности. Да вспомним
немое кино: оно было бы ничем без звукового сопровождения, хотя бы (даже и
лучше!) дребезжащего пианино. Гибель «Гинденбурга» по радио была мифичней:
гибель богов, Вагнер; кинопленка демократизировала происходящее: не боги, а
пассажиры, хотя бы и первого класса.
Радио способствует мечтательности и нравится
людям интровертным. Совки, припадавшие к приемникам,
где гудела «Свобода», — сплошь интроверты. Поневоле: наружу их не
выпускали.
Вспоминается еще раз Вадим Синявский, и по поводу куда интереснейшему футбола. В фильме Марлена Хуциева «Июльский дождь» есть сцена, просто кадр:
люди разъехались с пикника, и на ветке дерева забытый транзистор голосом
Синявского сообщает позицию в отложенном шахматном матче: «Белые: король а7, ферзь бэ6, ладьи эф4 и аш5, кони дэ8 и е6, пешки дэ7 и
гэ3. Черные…» Уже ночь, и мы видим приемник, потому что на него направлен свет
снимающей киноаппаратуры; но на самом деле не кино побеждает ночь, а радио
опровергает кино. Выявленный светом видеоряд преодолевается голосом,
произносящим абстрактные звуки шахматной символики. Когда-то говорили, что звук
не нужен в кино, как не нужна поющая книга. Но звуком можно кино преодолеть,
как в описанном случае, а по радио прочесть книгу. Звучащие книги становятся
интегральной частью издательского бизнеса: остались еще люди, которые, час проводя в автомобиле, хотят слушать Пруста, а не Бритни Спирс (каковую, кстати, не
слушать надо, а смотреть, как и прочих звезд поп-культуры). В сущности, это
реванш радио. Как и пресловутый уокмен,
столь многих неосмотрительных молодых людей бросивший под колеса дорожного
транспорта. Звук в руках киномастера действительно не
мешает зрелищу, но, наоборот, способен придать ему некое таинственное
измерение. Ходовой нынче прием: героиня говорит по телефону, но в кадре нечто
другое, и мы ее только слышим, да и диалог неизбежно усечен на половину. Звук,
причем самый значащий, речь, работает уже вне смысла, как декоративный элемент.
Еще несколько шагов по этому пути — и кино уже не будет нужно, оно
растворится в звуках поистине конкретной музыки.
Впрочем, сейчас говорят о смене всех искусств
действом, построенным на тактильных ощущениях. Об этом уже пишет Бодрийяр («Прозрачность зла»). «Ощущалки»
из романа Хаксли готовы реализоваться и стать в победный ряд. Как бы там ни
было, в обоих случаях — тактильности и
звука — триумф слепоты.
Радио —
слепой музыкант.
Голос
духовнее зрения. Он невесом, негруб и, естественно,
незрим. Продолжая цитату: в нем действительно есть что-то от римского водопровода —
антикварность, античность. Кто будет спорить с тем, что старинные вещи
интереснее новых? Картинка, хотя бы и рекламная,
тридцатых годов — семья у радиоприемника — уже не реклама, а древняя
фреска. Радио ностальгично, поэтому оно в себе
самом — художественная форма: поиск утраченного времени. Вообще чтобы
понять нечто, нужно не забегать вперед,
а слегка отставать — старомодность важна. Элегантная старомодность —
да это и есть определение если не стиля (стили разные бывают), то вкуса. Не
хочу быть рок-звездой и моделью, а хочу быть английским джентльменом («Сказка о
рыбаке и рыбке»).
Деррида написал статью «Голос и феномен», а надо
бы — голос и нумен. Еще из Деррида,
руссоистское: норма демократии — общность, в
которой на агоре можно услышать голос любого из собравшихся, —
именно услышать, а не подсчитать; в которой голос каждого из толпы физически
доходчив. Радио в этом смысле не «демократично»: оно связывает на отдалении.
Если угодно — способно заменить демократию. Говорю, понятно, не о том
случае, когда радио наполняет эфир тоталитарной пропагандой.
Следует
говорить о замене временных интересов чем-то трансцедентным.
Создается даже иллюзия замены временного вечным, по крайней мере
здешнего — потусторонним. Сравним телефон. В сновидениях разговор по
телефону символизирует смерть. Поэтому если ваша жена часто звонит вам на
службу, лучше с ней развестись: она бессознательно желает вашего исчезновения.
В кино можно показать гениталии и вызвать сексуальное возбуждение, но я не могу
взять в толк, как возможен телефонный секс: Эрос в присутствии Танатоса? Впрочем, Делёз писал о
чем-то подобном, а режиссер Кроненберг сделал фильм
«Автокатастрофа».
Очень
частый выбор для массовых смертоубийственных акций — почтовые отделения.
Потому что там народ скучивается? Не только — но и потому, что почта сама
по себе есть вид отсылки в смерть, в потустороннее.
Радио тоже потусторонне, и даже по определению, но смертных ассоциаций не
вызывает. Я никогда не видел сна, в котором бы фигурировало радио, а с покойным
отцом, к примеру, много раз во сне разговаривал по телефону. И если
радио — тоже смерть, то и обетование. Оно убеждает в существовании
потустороннего мира. И настоящий любитель радио знает, что тот, потусторонний, мир куда лучшего этого. В нем не будет вещей и людей —
но прекрасные звуки эксклюзивно.
В
детстве, отрочестве и юности я слушал «Голос Америки» — не тот, который
глушили, а по-английски, не понимая ни слова, — но понимал, что Америка
лучше того, что вокруг. В данном случае никак нельзя говорить о пропагандистском
действии, потому что языка, повторяю, я не знал. Это похоже на феномен,
описанный Аристотелем: поэзии идет непонятная речь, траур идет Электре.
Естественно, нравился джаз, запрещенный при позднем Сталине; но еще больше
нравился ведущий Уиллис Коновер. Непонятность языка
была залогом всех мыслимых преимуществ и совершенств таинственной страны.
Лучшим из миров она казалась в значительной степени потому, что была невидима,
незрима. Это не вульгарное «хорошо там, где нас нет», а неизвестное Канту доказательство
существования Бога. Он существует именно потому, что Его нет. Не это ли и
называется апофатической теологией?
Верую
в Америку, ибо она абсурдна.
Я
ступаю на скользкий путь Бодрийяра. В конце концов,
мы говорим не о звуках или образах, а о знаках. Радиознак
все же выше по рангу. Зримое можно не только увидеть,
но при необходимости и потрогать. Звук не потрогаешь. Сам он, наоборот,
способен «трогать» — и куда больше, чем картинка. А способности
идеализации у него куда большие, чем у видеоряда, сохраняющего хотя бы
схематическую, но реалистичность. Нарисуйте плакат Великой Отечественной войны:
профиль Сталина, танки и самолеты, красноармейцы, сомкнувшие штыковой строй,
стальной щетиною сверкая. Потом передайте по радио сводку Информбюро: что это
будет? Голос Левитана — никак уж не хуже того диск-жокея из «Голоса
Америки». А что такое смерть Сталина по радио? Шестая симфония Чайковского.
«Патетическая». Вот мы и говорим: радио не есть средство информации в идее
своей, оно не сообщает, а скрывает, так сказать, набрасывает покров Изиды. Пока
говорит радио, смерти нет. Смерть — это когда голоса и музыка замолкают и начинает стучать метроном. Это вам каждый
ленинградский блокадник скажет. Метроном без музыки — какой-то Пикассо
кубистического периода: аннигиляция живописи и плоти, труп красоты. Радио не
авангардно, а модерно — «стиль модерн»: Зинаида
Гиппиус уже говорит о поле, но еще носит платье с
шлейфом. В этих временных соотнесениях Гиппиус и есть радио, — ни в коем
случае не Цветаева. Допусти Цветаеву к микрофону, она запустила бы им в голову
продюсера, как Кортни Лав. Это потому что кричать по
радио не следует. Радиокрик — это Гитлер. А
радио — старомодный гостиный уют, кот-мурлыка;
всё, что позволяется последнему, — среди томных рулад иногда заворчать или
взвизгнуть.
Еще
раз: радио — не средство информации, а метафизический концерт или, еще
лучше, театр у микрофона. В глубоком детстве я слышал по радио «Дядю Ваню» и
«Чайку» в исполнении старых мхатовцев. Это было лучше
самого Чехова. Потому что не только пялиться на сцену,
но даже читать — это видеть. Читают глазами, хотя что-то звучит внутри
читателя. Вот этот звук по радио — воплощается. Что и означает: тот свет
есть, хотя бы и только голос. Но не «только», а «чистый» — как «критика
чистого разума». Тогда и понимаешь, что «вещь в себе» — это ты сам, но в
каком-то лучшем исполнении. Что ты сам многоголосен, «полифоничен»
и никакого «другого» тебя тебе не надо.
«Неосязаемый
чувствами звук», сказал Чичиков: о мертвых. Вот метафизический трюк: можно быть
одновременно мертвым и живым? Для этого надо спрятаться. Радио —
игра в прятки с человечеством. Кто играет и прячется? Уж, разумеется, не Бог,
но — анонсер. Вот этот самый Уиллис Коновер. Я и есть этот Уиллис. И когда меня не видят, я
прекрасен. Я формален, как музыка, и о чем бы я ни говорил — о Бердяеве
или гомосексуализме, — это не более чем мотивировка для голоса.
Из
Ильфа—Петрова: тенора спросили: «N., почему вы так глупы?» — «А
голос?» — ответил он.
Я
не тенор, я баритональный бас.
Был
еще на старом радио «Клуб знаменитых капитанов». Я и есть знаменитый капитан.
«Капитан, капитан, улыбнитесь».
Можно
и по-другому. В двадцатые годы футурист Игорь Терентьев, обманом пробравшийся в
академическую Александринку,
поставил «Ревизора», где в первой сцене невидимый Городничий разговаривал с
чиновниками из нужника.
В
давние времена был на Ленинградском радио диктор-пьяница
по имени Мошенберг, а передачи шли живьем. Однажды он
вместо «Говорит Ленинград» сказал: «Говорит Мошенберг». В сущности, он сказал правду.
Из
того же Ильфа, «Записные книжки»: «В старых книгах главным было — радио:
будет радио, будет и счастье. Вот — радио есть, а счастья нет».
Но
радио это и есть счастье. Другого не бывает. Другого
не бывает: его, ее, вас всех.
Пошли
вон, дураки!