ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Николай
Крыщук
«Я вам обещаю, вас
помнить не буду»
Впервые я увидел
Володина, когда в середине шестидесятых он появился у нас в коммуне.
Юность моя была не пионерская, не комсомольская,
а коммунарская. Было такое общественное движение на рубеже 1950—1960-х годов.
Не диссидентское, но в структуре советской идеологии
криминальное. Что еще за надстройка над пионерской и комсомольской
организациями? Вы лучше нас?
Но — коммуна, коммунистический, Макаренко,
светлые идеи на заре революции. В общем, несколько лет приглядывались,
однако не трогали. Хотя поводов было много. На четвертом году жизни, например, коммуна решила расстаться с тем, кому была обязана своим
рождением. Игорь Петрович Иванов, выдающийся педагог с ленинским лбом,
жестикуляцией, даже тембром голоса и картавостью, объявил, что отныне
коммунарское движение пойдет не только в школы, но и в городские дворы. Так,
мол, выглядит логическое продолжение его педагогического эксперимента.
Во-первых, мы с чувством оскорбленного самолюбия
узнали, что все эти годы являлись подопытными: в лабораторном опыте выращивания
демократии в отдельно взятом коллективе. Во-вторых, это до ужаса смахивало на
теорию перманентной революции Троцкого. Страна, как говорится, была не готова,
провал неизбежен. Дворовый блатняк
нам, в отличие от Игоря Петровича, был хорошо знаком. В общем, мы расстались с
нашим вождем самым демократическим путем, при помощи голосования.
Через некоторое время в самиздате появилась
рукопись книги. В ней целая глава была посвящена этому мирному перевороту,
который предлагалось рассматривать в качестве модели свержения советской
власти. Название книги помню: «Трансформация большевизма», а автора, к
сожалению, нет. Интернет на запросы не отвечает.
Мы ждали разгрома и даже посадок. Но, как ни
странно, и на этот раз пронесло. Хотя конец был уже близок.
Так вот, именно в эти годы появился у нас
Александр Моисеевич Володин.
К
явлению знаменитых людей мы были привычны. Среди друзей коммуны — художник
Борис Михайлович Неменский, режиссер Зиновий
Яковлевич Корогодский, психологи Иосиф Маркович Палей
и Игорь Семенович Кон, журналист и философ педагогики Симон
Львович Соловейчик. Артисты, инженеры, музыканты. Многие задержались в коммуне
на годы и стали вполне своими людьми. Фамильярности не было, но не было и
звездного восхищения.
Однако
знакомство с Володиным отмечено было как раз фамильярностью. Не характерно.
Поэтому, видимо, и запомнилось на полвека. Свидетелем не был, пользуюсь
коммунарским фольклором.
В
пришкольной квартире вожатой на Социалистической улице собралась обычная
вечеринка с разговорами и песнями под гитару. Не помню, выпивали мы уже в то
время или дело ограничивалось чаем. Пожалуй, что не выпивали. Все приносили
что-нибудь съестное. И тут выяснилось, что в доме нет ни куска хлеба. Кто-то
сказал: «Александр Моисеевич, сбегайте на угол за хлебом». Драматург, накинув
кепку, с несколько даже суетливой готовностью подхватился.
Для
справедливости надо сказать, что эта бестактность была, скорее всего,
спровоцирована манерой Володина держаться в незнакомой
компании. Наш руководитель Фаина Яковлевна Шапиро, человек остроумный и
проницательный, говорила про него с любовным почти восторгом: «Александр
Моисеевич хитрый! Таким простачком ходит. В
ленинградской кепочке. Скажешь какую-нибудь глупость,
а он восхищается. Мне кажется, если я признаюсь, что не читала Шекспира, он тут
же ответит, что тоже плохо знаком с этим гением. Хочет, чтобы человек
чувствовал себя естественно и уверенно. Понимает, что при такой
раскрепощенности, если перед ним самовлюбленный плохиш, глупость, наглость, мелочность и хамство поползут
сразу из всех щелей. А он наблюдает, смотрит и, кажется, доволен, что его манок в который раз сработал».
К
этому свойству бытовой режиссуры, которым в совершенстве владел Володин, я еще
вернусь. Хотя он совсем не был холодным естествоиспытателем. Провокатором,
может быть, но тоже не холодным. Пока же скажу, что в подобной ситуации так
повел бы себя всякий грамотный наблюдатель, имеющий целью собрать материал для
пьесы, очерка или романа. Проницательность скрыть под ординарностью поведения.
Стать своим, желательно незаметным и определенно бесконфликтным. О твоем
присутствии должны как бы забыть. Похоже на технику
ловли раков.
Однажды
мы устроили с Александром Моисеевичем настоящую творческую встречу (не все же
чаи и бытовые разговоры). Он рассказывал о своей жизни, о театре, читал
Пастернака. Почти все им рассказанное я нашел потом в «Оптимистических
записках», напечатанных, кажется, в «Дружбе народов». Но в разговоре он был еще
откровеннее. Не потому, что у него было преувеличенное представление об
аудитории, и не из желания эпатажа, разумеется. Он всегда был таким, не зависел
от качества аудитории или собеседника, не искал общего языка, даже не понимал,
я думаю, что это за процесс такой.
В
частности, он рассказал, как уговаривал Товстоногова не ставить на роль Татьяну
Доронину в пьесе «Моя старшая сестра». Она замечательная актриса, говорил он,
но человек по природе недобрый. Нельзя ей играть эту роль. Товстоногов, как
известно, его не послушался. Потом Доронина сыграла эту роль еще и в фильме, и
прекрасно сыграла. Но и эта, как бы излишняя, откровенность Володина
запомнилась навсегда. Может быть, как подтверждение существования невидимого,
но жесткого мостика между искусством и жизнью.
Кажется, позже Александр Моисеевич писал об этом
мягче или иначе. Изменилось отношение или сказалась живущая в нем боязнь
обидеть человека? Не знаю. Я намеренно не перечитываю, делая эти записи,
автобиографических текстов Володина. Чтобы не внести невольно коррективы в
собственное воспоминание. Как-то давал интервью одной газете. Через несколько часов журналистка перезвонила и обескуражено
сказала: в своих книгах Володин и об этом пишет не так, и об этом, и об этом.
Ну что делать?
Причины такого разночтения могут быть разные, не
мне их разбирать. Но я пишу о том, что помню. Иногда эту память разделяют со
мной еще сколько-то человек. Пусть это была не твердая позиция, а только
минутное высказывание. Кто, впрочем, может знать: что — что? Но сама
память на эти высказывания свидетельствует, мне кажется, об их существенности.
После того вечера мы с моим другом Аней Андрюковой, с которой вместе в то время сочиняли повесть,
догнали Володина на лестнице. «Александр Моисеевич, а ведь ваши пьесы идут от
Чехова. Правда?» Он хмуро ответил: «Я не люблю Чехова». Тогда я почувствовал,
сколь твердо дно этого человека в кепочке,
подхватившегося бежать за хлебом для молодняка.
Впервые я рассказал об этом эпизоде на страницах
«Звезды». Процитирую свой комментарий, чтобы не впадать в искушение искать
новые аргументы: «Действительно, с Чеховым его роднит разве то, что оба они
были не слишком высокого мнения о людях. Как и Чехов, Володин прикрывал острую
наблюдательность мимикой сострадания и улыбки. Но время все же было иное, и
состав трагедии иной.
Теперь его чем дальше, тем больше сравнивают с
Чеховым. Так и пойдет. Мертвые беззащитны. Надсадная эпоха, баритонный пафос,
елейные голоса, уклончивый язык. А он во всем, что писал, никогда не повышал
голоса, говорил о важном и никогда не философствовал,
не призывал — манил и обвораживал… естественностью, честной интонацией,
расположенностью. Его герои говорили своими голосами о своей жизни. И мы
почувствовали вдруг себя людьми, а не мусором, путающимся под ногами героев и псевдогероев.
…Казалось бы, ничего нет обыкновеннее, чем
говорить естественным голосом о том, что составляет событие жизни частного
человека. Между тем это была революция, и произведена она была одним человеком.
Нужна была правда как бы бессобытийной жизни, которая
в силу любви и сострадания, оборачивалась событием. Как и во времена Чехова,
это называлось мелкотемьем, приземленностью и пессимизмом. Во времена же
Володина — еще и клеветой на советского человека. Другого
требовала эпоха в лице партийных вождей. Если у Чехова „герои пили чай и
незаметно погибали, то у нас герои пили чай и незаметно процветали“».
Объяснение вроде бы достаточное. Но сейчас меня
удивляет и огорчает то, что мы больше ни разу в течение нескольких десятилетий
не возвратились с Александром Моисеевичем к разговору о Чехове. Странно.
Закончу коммунарскую главку. Вышел фильм
«Звонят, откройте дверь!», ради которого Володин и отправился в командировку к
нам. Фильм замечательный, однако к жизни и проблемам
коммуны он не имел никакого отношения. Становление нашей демократии (говорю без
иронии) Володина не волновало. Общался он с коммунарами, которые были старше
героев фильма. Значит, и любовную историю вряд ли подсмотрел в общении с нами.
Для сюжетного оформления ему хватило следопытских пионерских поисков героев
последней войны. Такое движение действительно было, разворачивалось оно в
основном на площадке «Ленинских искр» и возглавлял его член коммуны Саша Прутт, по роли «Генка-ординарец». Но коммунары не были
следопытами. Мы начали строить в деревнях памятники погибшим на войне
значительно раньше, чем государство вспомнило о них и объявило 9 мая
государственным праздником. Это правда. Но никаких азартных поисков ветеранов и
слезоточивых встреч ними. Деревянные стелы открывали в деревнях в 4 утра 22
июня. Собиралось все село. И слезы, слезы, конечно.
В фильм перешли речевки.
Но как в фильме, так и у нас это была скорее цитата из 1920-х годов. Никто,
кроме нас, в 1960-е годы с речевками уже не ходил. Да
и у нас они были не только тупо-бравурными. Если сделать скидку на жанр, то и
совсем не бессмысленными. Например: «Правда, но без громких фраз. Красота, но
без прикрас. И добро не напоказ. Вот что дорого для нас».
Объяснение этого транзита через коммуну, на мой
взгляд, лишь одно. Опора художника на реальность — романтический советский
миф. Как и изучение жизни. Какие-то реалии, да, необходимы. Но художник
отвечает только перед своим замыслом. И внимателен и
избирателен только по велению внутренней установки. Пчелиный труд. Никакого
охвата жизни в целом, что в житейском плане и невозможно. Целое выстраивается
из части и соответствует представлению о целом, чувству целого, в чем,
собственно, и заключается дар.
Даже и собственная жизнь в эмпирическом
плане — не первостепенный или, во всяком случае, недостаточный материал.
Иначе как объяснить, что война не нашла никакого отражения в пьесах и сценариях
фронтовика? Только внутренний опыт, только избранное из внутреннего опыта.
Биографы зря стараются.
* * *
Встретились
мы вновь через много лет, когда у меня уже вышла первая книга, а Володин
переселился в театральный дом на Пушкарской. Соседом
его был мой друг Саня Григорьев, читавший литературные лекции в Ленконцерте. Александр Моисеевич часто заходил к нему за
книгами, так и завязались отношения, а потом и дружба.
Однажды
он позвонил, когда мы с Саней были вместе. «Выпиваете? Я сейчас буду». Пришел с
бутылкой. Я напомнил ему наше знакомство в коммуне. «О! Помню, все очень хорошо
помню. Фаина Яковлевна».
В
тот день он пришел тоже с внутренним заданием. Его интересовало: как делаются
переводы? А если языка не знаешь? Подстрочник? Это что? Но разве можно по
подстрочнику верно перевести? А еще ведь рифмы, рифмы!
Доставали
книжки, читали, сравнивали. Про себя подсмеивались над его простодушием и
дилетантством. В значительной степени наигранными. Ему
нужен был именно горячий мусор филологических разглагольствований.
И он его получил. Писался сценарий «Осеннего марафона».
О
сценарии не было, конечно, помину, как и об истории, ему предшествовавшей. Но именно в эту пору я часто наблюдал «осенние марафоны» Володина
из окна квартиры моих родителей на Белградской, 16, где жила мать его второго
сына. Он шел немолодой уже походкой, с отвлеченным лицом и
целеустремленностью незрячего. Мимо людей.
Мы
стали встречаться чаще. В квартире не только Григорьева, но и Володина, в Комарово, на писательских и театральных тусовках.
В нем как-то сочетались азарт и меланхолия, вспыльчивая рефлексия, приязнь и
отстраненность. Однажды он дал нам прочитать пьесы «Две стрелы» и «Мать
Иисуса». Это был жест доверия — о появлении их на сцене театра не могло
быть и речи.
Нередко
о своих фильмах и режиссерах Володин говорил с неприязнью. Даже о тех фильмах,
которые считались, да и являются, вероятно, шедеврами. Из «Осеннего марафона»
Данелия хотел сделать непременно комедию, придумал эпизод с оторванным рукавом
куртки. Митта — детский режиссер, снял фильм про
трубу, про зовущий горн, хотя у меня написано про первую любовь девочки. В
фильме «Дочки-матери» Герасимов вообще перевернул все с ног на голову. Я писал
про то, как провинциальная девчонка разрушила мир интеллигентной семьи, а в
фильме она, оказывается, научила их подлинной жизни. И так далее.
Володин был текуч, динамичен. В определенной
мере человек настроения. Да еще и самоед при этом. Острое чувство своего несовершенства
(то есть острое чувство совершенства), но не только. Он боялся попасть в футляр
собственного образа.
Стыдился, например, первой книжки рассказов. Я
как-то сказал, что перечитал ее и книга, на мой взгляд, хорошая. Не жалеет ли
он, что прервал эту линию неавтобиографической прозы? Он ответил: «Я не жалею,
потому что… Это мне говорил еще мой друг Яша Рохлин:
„Ты отовсюду бежишь“. Пьесы, пьесы, пьесы — и хватит этого… Все равно их запрещают. Ну, кино попробуем. Кино, кино,
кино — и хватит, и не хочу больше этим заниматься. Записки, записки,
записки, записки — хватит! То есть это еще не хватит. Стихи, стихи,
стихи — хватит. А записки — еще не хватит. Вот их я пишу с
удовольствием. Когда хватит — тогда я пропал».
В этом, вероятно, кроется и противоречивость
оценок. Живой человек. Вспоминается эпизод из очерка Горького о Толстом.
Толстой говорил о зяблике: «— На всю жизнь одна песня, а — ревнив. У человека сотни песен в душе, но его осуждают за
ревность — справедливо ли это? …Когда я сказал, что в этом чувствуется
противоречие с „Крейцеровой сонатой“, он распустил по
всей своей бороде сияние улыбки и ответил: — Я не зяблик».
Известно, что после премьеры «Назначения» в
постановке Ефремова Володин сказал: «Я не писал этой пошлости». Зинаида Шарко рассказывает, как Володин читал актерам «Пять
вечеров». Каждую минуту прерывал чтение и говорил: «Извините, там очень
бездарно написано. Я вот это исправлю и это исправлю. Ой, как это плохо!» В
конце девяностых мы с Леонидом Дубшаном брали у
Володина интервью. Он в который раз говорил о том, что многого и многого
стыдится. Дальше по тексту: «Один раз меня спросили: „Александр Моисеевич, а
есть хоть что-нибудь, чего вам не было бы стыдно?“ Я стал вспоминать: думаю,
вот „Назначение“, „Пять вечеров“, что-то еще… и замолк на этом». Аргументы,
вероятно, не нужны.
* * *
Об
интервью. Их было несколько. Повода для первого я не помню, напечатано в газете
«Невское время». По поводу второго Володин сам позвонил мне. Был его юбилей. В
«Литературной газете» был заказан материал какому-то маститому критику. Но
Александр Моисеевич просил, чтобы его написал я, поскольку предыдущая беседа
ему очень понравилась. Если я соглашусь, то он с газетой договорится. Я
согласился.
Потом
в девяностые годы мы сделали беседу вместе с Леонидом Дубшаном.
Вероятно, для радио. Но беседа не пошла, плохая запись. Недавно Леня напечатал
фрагменты из нее в «Новой газете».
А
вот потом было интервью, про которое вспоминать стыдно. Хотя в самом процессе я
его совсем не стыдился. Делал по заданию «Звезды», где оно и вышло через несколько месяцев после
смерти Володина. А было так.
Мы беседовали, конечно, по обоюдному согласию.
Но Александр Моисеевич был не всегда в форме. Забыл однажды фамилию Окуджавы.
Мне бы притормозить. Но — задание. И он вроде бы хотел. Да вот, как потом
выяснилось, не очень-то хотел.
Мне, вообще говоря, именно в беседах с Володиным
стало понятно, что у человека есть всего две-три истории. Не больше. У Володина
это была встреча с Фридой, армия, война, а дальше,
как говорится, по мелочи.
Бутылка, даже и утром, была на подоконнике. Я
как-то спросил: «О самоубийстве не думаете?» Он ответил: «Тоже знаешь?» И
тогда же сказал: «У меня вчера Фрида отняла последнюю
загадку и интригу. Я ночью крадусь за бутылкой, а она из-за стенки говорит: „Шура,
бутылка в холодильнике“. А я так таинственно ползал».
Мгновенность его реакции была замечательна.
Как-то я заговорил о своей маме. И сказал: «Я люблю ее маленькие глазки». Он
тут же подхватил: «Как ты это хорошо сказал!»
АМ был очень правдив, несмотря на режиссерскую
повадку. Даже так верно сказать: он был очень непосредственным человеком.
Например, звонил: «Это Володин». — «Здравствуйте, Александр Моисеевич!» —
«Значит так, Коля. Зови меня Шура и на „ты“. Мы ведь
коллеги. Если снова будешь обзывать, повешу трубку».
Я обещал, но никогда обещанного
не выполнил. Есть ведь обходные формы.
Так все же про последнее интервью. Уже после
смерти Володина я оказался в семье Гореликов. Петр Захарович — боевой
офицер, друг Самойлова, Кульчицкого, Слуцкого. Его жена
Ирина Павловна — чудесная, обаятельная женщина, которой Володин звонил едва ли
не каждый вечер, утоляя тоску по собеседнику. Так вот, она сказала мне,
любовно, впрочем: «А вы знаете, что Саша очень обижался на вас? Он, правда,
говорил во множественном числе: „Неужели они не понимают, что я уже ничего не
могу, Ира? А они все спрашивают, и спрашивают“».
Возможно, это относилось и к Лене Дубшану. Не уверен. Скорее по ошибке к Наташе Громовой, с
которой я пришел к нему в последний раз. Наташа — талантливый прозаик, а в
то время еще и драматург. С подачи Володина у нее была поставлена в Ленинграде
пьеса. И вот она приехала, а я Володину должен был показать окончательный
вариант беседы. Он просил, чтобы мы пришли вместе.
Мариам, которая
помогала Фриде и Александру Моисеевичу по дому, был
организован роскошный стол. Я, зная неопределенные разговоры после выпивки,
предложил сначала сверить текст беседы. АМ сказал: «Сначала выпьем». Выпили по
две-три рюмки. Тогда он сказал: «Давай». Я ему: «Вот текст, посмотрите». Он:
«Нет, читай сам». Тоскливо мне стало.
И вот тут совершилось чудо. Я читал, Александр
Моисеевич устно правил. Но как! Смысловых накладок, естественно, не было. Он
правил длину фразы, рубил эпитеты, возвращал свою интонацию, заменял слова. Это
было моцартианское действо. Здесь запятая, здесь
точка — нужна пауза. Теперь форте: да, я этого не люблю! Восклик!
Ничего бесподобнее я
не наблюдал. Похоже на прочтение оркестровой партитуры. И это он еще вчера
забыл фамилию грузина, который сказал ему в электричке: «Шура, ты грустный
человек. Но ты не знаешь, до чего я грустный». Артист, во всех известных нам
смыслах.
* * *
Еще один эпизод, связанный с Булатом Окуджавой.
Володин рассказывал, как однажды ему позвонила жена Булата Шалвовича Ольга. В
семье у них тогда был разлад, Ольга жаловалась. Среди прочего она сказала:
«Шура, ты не представляешь, какой он вечерами скучный человек!»
Я не стал бы приводить здесь вполне малозначащую
и к тому же интимную сцену, если бы тогда же не почувствовал: потому Володин и
пересказал мне ее, что эта обидная реплика попала в него самого. Должно быть,
такой упрек слышал хоть раз в жизни всякий художник.
В
некоторой степени это подтверждение сюжета пушкинского стихотворения «Поэт»:
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Поэт —
не остроумец и не герой скетча о гениальном человеке. Он нуждается в житейской
и даже в душевной паузе. Это — естественно, а не моторное, образное
воспроизводство. Естественно. Возможно, Окуджава отвечал на эти явные или
скрытые упреки в стихотворении «Чаепитие на Арбате»:
Я клянусь вам, друг мой давний,
не случайны с древних лет
эти чашки, эти ставни,
полумрак и старый плед,
и счастливый час покоя,
и заварки колдовство,
и завидное такое
мирной ночи торжество;
разговор, текущий скупо,
и как будто даже скука,
но... не скука —
естество.
* * *
Несколько раз показывал Александру Моисеевичу
свои тексты. Вот здесь — скала его натуры. Никогда не угодил и не соврал.
Один раз сказал вещь важную: «Коля, попробуйте писать о чем-нибудь одном». Было
у меня такое, да и есть: пишу симфонию. А он, правда, писал о сестре, которая,
будучи талантлива, принесла себя в жертву сестре, потеряв на своей жертвенности
и любви свой дар. Серьезное дело. Об этом сколько-то страниц текста, целый
сюжет, потрясающая драма.
Читал ему как-то рукопись книги «Стая бабочек».
Тоже молчал, согласно кивая головою. И вдруг на главе, где герою звонят друзья
и любовницы, кто с раком, кто с внезапной беременностью или планами на отъезд,
все под буквами, а заканчивается: «Звонили Э., Ю., Я.», АМ встрепенулся и
сказал: «Это надо сейчас же напечатать». — «Кому нужны эти три странички?» —
«Отдай мне. Во вторник будет напечатано». — «Это не рассказ, а глава из
повести. Не отдам». — «Как знаешь».
Думаю, что-то его во мне не устраивало. Часто
говорил: «Ты очень умный». Но с интонацией не то что неприязненной, но слишком
уважительной. О Евстигнееве говорил совсем иначе: «Женя очень умный. Идем с ним
в гости. Я заранее психую по поводу того, что будут
спрашивать, расспрашивать. Знаменитости. А он: „Мы отработали день, да? Наложи
полную тарелку, окуни в нее свою морду и ешь, ешь. Ни
у кого язык не поднимется“. Очень Женя умный человек».
Ну вот, а я был какой-то другой умный. Может быть,
как говорится, слишком умный. Во всяком случае, это
было не его. Он ценил ум не метафизический, не собственно ум, а поведение.
Умное поведение. Здесь ему, возможно, не было равных.
Подарил
ему «Стаю бабочек», а он на следующий день залетел в больницу. Позвонил мне:
«Учусь читать по твоей книге». Просто комплимент. Это он тоже умел.
* * *
Сильный
эпизод. Мы сидим у меня на даче в Комарове. Александр Моисеевич отдыхает в Доме
творчества ВТО. Дорога не дальняя. Приехал на велосипеде. Были только Саня Григорьев
и моя семья.
Жара
для этих мест страшная. Градусов тридцать. А собрались
ведь выпивать. И шашлыки. И устройство дачи было такое, что сидим на самом
пекле. Я вспоминаю, что в холодильнике у меня несколько бутылок чешского пива.
«Так в чем же дело?» — «Ну, Александр Моисеевич, я же не мальчик. Кто пьет пиво
с водкой?» — «Ничего не понимаешь. Ты вот ее неси, неси. Теперь открывай.
Пробочку к носу. Ну, слышишь, пахнет мандариновой коркой. А ты говоришь,
нельзя. Сейчас самое время».
Закончилось
это так себе. Я вдруг стал уверять Володина, а Саня после чешского пива
добавлял свои аргументы, что Пастернак — поэт для юношества. Так, мол,
бывает. И Блок стал поэтом для юношества. В какую-то секунду, правда, так
считал. И знал ведь, главное, что Пастернак его любимый поэт. Что повело?
Как
он все это разыграл. «Что ты говоришь? Да-да. Надо проверить, подумать». Ни на
секунду не отрешился от своего любимого поэта. Мы с Саней были в некой самовнушенной эйфории. Печальной была обратная поездка
Володина на велосипеде.
* * *
Еще
одна история, о которой АМ писал как-то иначе, чем рассказывал ее мне. Знаю, от
той же журналистки. Текстов Володина не перечитываю, как и обещал. Как
появились его знаменитые стихи.
Дело
было в марте или апреле. Тепло, но снег еще идет, все в пальто и шубах. Заходит
в троллейбус. Пар ото всех, дышать невозможно. Ехать надо, а жить нельзя.
Невыносимо. Так и появилось это знаменитое стихотворение, уникальное по
сочетанию извинительной интонации и внятной мизантропии. Весь Володин:
Забудьте, забудьте, забудьте меня,
И я вас забуду, и я вас забуду.
Я вам обещаю: вас помнить не буду.
Но только вы тоже забудьте меня!