К 75-летию ВАЛЕРИЯ ПОПОВА
Марк
Амусин
ВАЛЕРИЙ ПОПОВ И
«РАДИОМУЗЫКА ЖИЗНИ»
Читающая публика (поскольку такой вид еще не
окончательно вывелся на просторах России) как будто привыкла к тому, что
Валерий Попов — величина постоянная или постоянно присутствующая. Он есть, он
периодически радует — а кого и раздражает — новыми своими книгами: то
своеобразными автобиографическими опытами, то сборниками переиздаваемых
рассказов, то томами в серии «ЖЗЛ». При этом неизменен
в своем стиле и чувстве жизни.
Между тем впечатление это обманчиво. Не будем
прибегать к избитым клише — он, мол, писатель загадочный, мистический… Однако отметить и отрефлексировать
следующий неочевидный факт надо: Валерий Попов — самый изменчивый из
«постоянных» авторов, а проза его, и не только последнего времени, весьма,
весьма разнородна, чтобы не сказать — разноприродна.
Верно, на протяжении долгого времени, с 1960-х и
этак до середины 1990-х, от рассказа к рассказу, от книги к книге (да не так
много их и было в ту пору, книг) Попов оставался верен
самому себе, чем и заслужил довольно рано упреки в повторяемости, в
исчерпанности. Но как-то незаметно получилось, что Попов сегодняшний изрядно не
похож не только на своего юного «однофамильца» 45-летней давности, но и на
маститого автора постперестроечного десятилетия. Чтобы разобраться в этом,
нужно ввести ретроспективу, меняющийся фон времени.
Попов родом из «ленинградской школы 1960-х», из
этого уникального питомника, в котором атмосфера «оттепели» соединилась с
духовными эманациями XIX и Серебряного веков. Немало молодых, наивных, нахальных и честолюбивых прозаиков устремилось тогда сквозь
фильтры литобъединений на журнально-издательские просторы: Голявкин
и Битов, Рид Грачев и Сергей Вольф, Генрих Шеф и Инга
Петкевич, группа «Горожане»: Вахтин,
Ефимов, Губин, Марамзин и
«примкнувший к ним» Довлатов. Это было яркое, странное, в конечном итоге
«потерянное» поколение, хотя отдельные его представители и прорвались к успеху,
славе. В то достопамятное — или уже почти забытое? — десятилетие осуществлялись
пробы голоса и поиски жанра, происходило типично ленинградское,
застенчиво-горделивое самоутверждение школы.
Авторы эти были изрядно не схожи по своим
творческим манерам, но звучали в их прозе отголоски старой, мощной традиции,
связанной с Петербургским текстом. Самые общие ее черты — воля к выдержанному
стилю, лаконизм, насыщенность культурными реминисценциями. И вместе с тем —
склонность к гротеску, фантасмагории. Для петербургской и раннеленинградской
литературы характерно было целенаправленное экспериментирование — со словом,
смыслом, фабулой. И молодые ленинградские прозаики 1960-х c
готовностью продолжили эти алхимические опыты, порой приносившие крупицы золота
высшей пробы.
А засим — каждый шел своим путем. Битов и
Ефимов, к примеру, тяготели к психологическим проникновениям, к созданию
обобщенно-индивидуальных портретов своих сверстников. Довлатов в духе
«жестокого реализма» живописал будни послесталинских
лагерей, где судьбы охранников и зеков переплетались до неразличимости. Борис Вахтин, следуя за Платоновым, стремился в образах своих
странных героев воплотить знаки и поветрия меняющегося времени, через гротеск
внешних жизненных форм передать статику и динамику послевоенного советского
бытия, культурную преемственность — и разрывы, поруху. Голявкин
и Марамзин окунались в живительные воды
новооткрытого абсурдизма, потешаясь над предписанным
сверху образом мыслей и способами выражения этих мыслей…
Попов в этой изощренной компании смотрелся
несколько запоздавшим и не слишком претенциозным персонажем. Он в меньшей
степени, чем многие его товарищи по поколению, был склонен к анализу
психологических типов или социальных закономерностей, к скрытой критике или осмеянию
«советской действительности». Зато его с самого начала отличало пристрастие к
красному словцу, к щегольскому сравнению и броской метафоре, любовь к Юрию Олеше и неприязнь (словно унаследованная от Набокова,
которого он тогда, полагаю, не читал) к Литературе Больших Идей.
Лирический герой молодого Попова настроен на
волну вечного праздника, карнавала. Он — заинтересованный, даже «очарованный»
странник по просторам жизни, как бы праздный, но чрезвычайно внимательный «вуайер», фиксирующий кадры и ракурсы, никем другим не
замеченные, не использованные. Таким, например, образом: «Два поезда — наш и
встречный — стояли рядом. В пространстве между ними бродили пассажиры, и сразу
же образовался пыльный коридор, освещенный оранжевым вечерним светом из под колес… Среди пассажиров шныряли старухи с ведрами мелких
абрикосов… Один абрикос, падая из ведра в кошелку, выпрыгнул наружу, бочок его
лопнул, он покатился в теплой пыли, и струйка сока, тянущаяся за ним,
покрывалась пылью, становилась мохнатой, как нитка пушистой, теплой, колючей
шерсти». А вот преображенный образ самого обыкновенного овощного магазина:
«Картошки, кувыркаясь, едут по конвейеру, потом, гулко грохоча, скатываются по
жестяному желобу вниз… Желтые, морщинистые тела огурцов в мутном рассоле, стволы
петрушки — поваленные хвощи… мокрый, пахучий лес мезозойской эры. Внизу, в
коробе из зеленых реек, — тугие, скрипучие кочаны капусты, похожие на крепкие
голые черепа со вздувшимися от напряжения,
разветвленными венами».
Попов ищет, пристально разглядывает, пестует
«особое жизни», в чем бы оно ни проявлялось: в разрыве житейской непрерывности,
в нечаянном сходстве «далековатых» вещей, в
эксцентричном человеческом поступке, в интенсивности эмоционального
переживания. Конечно, в его прозе присутствуют все атрибуты повседневной жизни
— школа, работа, переполненные автобусы, столовые, парикмахерские, отделение
милиции… Но этот «фламандской школы пестрый сор»
предстает в рассказах и повестях Попова превращенным, просвеченным лучами
авторского удивления и фантазии.
Жизненное кредо (чтобы не сказать — философия)
Попова явлено особенно наглядно в таких его ранних рассказах, как «Ошибка,
которая нас погубит» и «Южнее, чем прежде». В первом звучит гедонистический
призыв: ловить минуты блаженства, отдаваться им без оговорок и опасений,
преодолевая внутреннюю скованность, отбрасывая условности и резоны «общественно
приемлемого». В рассказе «Южнее, чем прежде» тот же мотив форсируется введением
в описание простой гигиенической процедуры эротических коннотаций: «…по мне потекла
горячая вода. Я двигал головой, подставлял под струи лицо с закрытыми глазами,
изгибался и двигал кожей, направляя ручейки удовольствия в еще не охваченные
места. Я распарился, разомлел и просто уже валялся, а горячая вода все текла по
мне, находя во мне все новые места желания и все новые очаги наслаждения.
И вдруг я встал, закрыл кран, протер запотевшее
зеркало и стал торопливо вытираться. Я не знал почему — ведь спешить мне было
некуда. Кто его знает — почему мы всегда прерываем наслаждение, не доводим его
до конца? Что мы боимся зачать в своей душе?»
Любовь, конечно, — главная ценность и роскошь
жизни. Любви посвящены многие тексты Попова того времени, звучащие в разных
регистрах. В «Наконец-то!» Он и Она задорно стебаются
в монологах-миниатюрах, рассказывая о своем причудливом любовном опыте. Они
блуждают по тропинкам житейского абсурдизма, перед
тем как выйти на счастливое рандеву, познать друг друга, слиться…
«Две поездки в Москву» — здесь любовная исповедь
звучит проникновенно. С впечатляющей экспрессией изображаются
все фазы «жизненного цикла» чувства: его зарождение, нарастание, сметающее
условности и препятствия, кульминация, спад, повторный всплеск — расставание.
Влечение, восторг, боль, тоска! И замечательно точный финальный штрих: запах горчицы
в столовой вдруг приводит героя в «непонятное волнение». И он вспоминает:
когда-то, сразу после болезни любимой, он целовал ее плечи, недавно
освободившиеся от горчичников.
Рассказ «Ювобль»
выдержан в манере более условной, символической. Алогизм отдельных эпизодов, сновидческая призрачность, размытость образов и ситуаций
словно сигнализируют: любовь — состояние «неестественное», экстатическое и
обреченное, выводящее любящих за границу нормы и здравого смысла.
Это был такой пикник на обочине советской
действительности, пикник, растянувшийся на годы. Не то чтобы автор не
участвовал в «общей жизни». Но он ухитрялся как-то обходить ее дюжинные
проявления, ее рутинные, «напрягающие» моменты. И вызревало в нем убеждение,
что именно литература — слово, образ, выхваченный из реальности или выдуманный
сюжет — суть защита от тягот бытия, броня, оберег. Литература как талисман —
запомним это.
Однако не все же пировать и плясать (хотя
взрослеть Попову категорически не хотелось). Возраст, семейное положение… О проблемах, которые в связи с этим, хочешь не хочешь,
ложатся на твои плечи, писатель рассказал в главе «Муки не святого Валентина»
повести «Жизнь удалась» (opus magnum
его раннего периода). Безмятежную поверхность жизни тут начинает морщить
житейский бриз. Как много усилий, оказывается, надо приложить для того, чтобы
дочкины каникулы прошли интересно, в компании сверстников, сколько тут надо
проявить изобретательности, дипломатичности, психологической тонкости! Но в
конечном итоге все как-то устраивается (кто бы мог тогда подумать, что в этом оптимистическом по сути сюжете таятся семена, которые дадут
трагические всходы в горестном повествовании «Плясать до смерти»).
Детали, аксессуары, нюансы меняются, но в целом Попов и
сорокалетним продолжает стойко держать ту же магистральную интонацию: жизнь
удалась, главное — верить в это, фокусировать взор на веселом и прекрасном, не
поддаваться «духу тяжести» (воплощенному в герое одноименного рассказа, полумифическом Фаныче). И
еще: беречь, пестовать свою индивидуальность, интимную связь с жизнью, свое
неповторимое мироощущение!
Ну а как же великая русская литературная
традиция? Что же, она Попова вовсе не обязывала? Не совсем так. В конце 1970-х
— начале 1980-х годов появляются у него такие рассказы, как «Транзитник»,
«Соседи», «Первая хирургия». В них пробиваются новые нотки, в них фокус
психологической заинтересованности перемещается с самого героя-рассказчика, его
чувства жизни, на окружающих его людей. Раньше-то эти «окружающие», с их
особыми повадками и чудаковатостью, служили преимущественно антуражем — или
объектами заинтересованного, но внешнего наблюдения, как некие экзотические
артефакты.
(Правда, уже в ранней короткой повести «Поиски
корня» писатель сумел пристально взглянуть на обычную, нестоличную жизнь и
признать, что он, продвинутый городской интеллигент, «супермен» и человек
творческий, ничем не лучше — не интереснее, не сложнее — дядьки Ивана, живущего
в деревне и погруженного в собственные заботы, психологические проблемы и даже
комплексы.)
В «Транзитнике» Попов изящным росчерком пера
набрасывает симпатичный и убедительный силуэт «простого хорошего человека»,
провинциала Степы, рядом с которым герой-рассказчик чувствует себя не то чтобы
испорченным, а все ж слишком искушенным, скептичным — ненатуральным. «Первая
хирургия» — написанная со сдержанным драматизмом картина жизни (всюду жизнь!)
хирургического отделения. Узкая палата на шесть коек, пациенты, завернутые в
одеяла или бродящие по коридору в мятых пижамах, вид из окна во двор, по которому
нет-нет да и проносят гробы… Колоритные типажи,
житейские байки, микроконфликты, эскизы судеб. И
уравнивающие всех — боль, ожидание операции, страх смерти.
В этих текстах обнаруживаются несколько
необычные для Попова свойства: внимание к «другому», психологическая чуткость,
сочувствие и солидарность. А главное — понимание того, что ты не пуп
мироздания, что в жизни существуют коллизии, которые не разрешишь
оптимистическим настроем и словесной виртуозностью.
Между тем годы и десятилетия все больше клонили
к «суровой прозе». Возраст примешивал ложки житейского дегтя к праздничному
мироощущению. Лирический герой Попова начинает признаваться себе, что
счастливая безответственность оборачивается некими изъянами, недочетами,
легкость — статусной легковесностью, неамбициозность
— топтанием на месте. Этим настроением пронизаны многие рассказы, вошедшие в
сборник 1988 года «Новая Шехерезада».
Показательнейший образец — «И вырвал грешный мой
язык». Этот текст весь состоит из почти мазохистского самобичевания: ничего-то
ты в жизни не добился, никто-то тебя не принимает всерьез, не считается с
тобой, удача проходит мимо, словесный дар разменивается на мелочи, бодряческие
хохмы, болтовню: «Какой удачей я считал свой легкий характер раньше — и как я
ненавижу его теперь, когда четко и безжалостно оказываюсь вытесненным на
периферию людьми мрачными и тяжелыми. Но уже нет сил не
улыбаться, когда отталкивают тебя, — маска легкости уже приросла!..
<…> Это человек легкий, с ним можно не церемониться — он зайдет и
тридцать девятого, ну и что из того, что такого числа нет, — он человек
легкий…» Заканчивается рассказ многозначительным призывом к самому себе:
«Хватит трепаться по пустякам — пора хотя бы
помолчать!» Молчание как эквивалент значительности!
Лирический герой Попова все чаще рефлексирует — о собственном месте в жизни, о
самореализации, о том, как понимать жизненный успех. В этом отношении
характерно противопоставление в рассказе «Кровь и бензин» москвичей и
ленинградцев: первые активно утверждают себя в самых разных жизненных сферах,
вторые традиционно жмутся по углам, по кафе и курилкам библиотек, в поисках
культурных ниш, душевного комфорта и личностной автономии…
И вот в конце 1980-х накатывает короткая и
горячая перестроечная пора: интенсификация, ускорение, гласность. Казалось бы,
что Валерию Попову эта социальная Гекуба? Однако его взгляд натренирован на
поиск всякой «свежатины», нового и нестандартного в поле зрения. Раньше интересное обнаруживалось только в частной жизни. Теперь и в сфере общественного возникают колоритные, порой
ошеломляющие явления и фигуры. И писатель, разгребая мусор обыденности,
шелуху лозунгов и директив, извлекает эти «алмазные зерна» на свет божий.
В рассказе «Любовь тигра» он находит лаконичный
и броский образ для запечатления «демона разрухи»,
сопровождающего переход страны на новые экономические рельсы. Некий
бизнесмен-японец заинтересован в вывозе из России фаянсового лома. И вот
силач-молотобоец по приказу начальника стройтреста крушит кувалдой новенькие
раковины, предназначенные для квартир и детских садиков, — японцу потребно
этого лома аж восемьдесят тонн. Сочный образчик
актуального гротеска!
В другом рассказе перестроечных времен,
«Боря-боец», Попов пристально и не без опаски вглядывается в черты «нового
российского демоса», пробужденного к общественной активности, проницательно
угадывая в нем потенциал люмпенизации, антиинтеллигентской
демагогии.
А потом — писатель вместе со страной оказался
катапультирован в совершенно новую, постсоветскую реальность, в другую эпоху.
Не все выдержали жесткое приземление и шок. Писателям, привыкшим к
скромно-комфортабельному советскому существованию, пришлось хуже многих.
Некоторые стали переквалифицироваться: в публицисты, «челноки», рестораторы,
эмигранты.
Попов и не подумал о смене профессии. Среди
прочего и потому, что писательство давно уже стало для него не родом занятий, а
образом жизни. Нужно было, однако, на эту самую жизнь зарабатывать. А ситуация
на литературном рынке, с обвалом тиражей, с обесцениванием гонораров,
напоминала положение Алисы в Зазеркалье: для того чтобы оставаться на месте,
нужно было бежать что есть мочи и еще быстрее.
В 1990-е годы Попов пишет и публикуется в
лихорадочном темпе, словно из пулемета строчит. «Ванька-встанька»,
«Будни гарема», «Разбойница», «Лучший из худших», «Грибники ходят с ножами»,
«Чернильный ангел», «Ужас победы», «Евангелие от Магдалины»… Качество текстов
разнится, но сохраняются стержневые сюжетные ходы, архетипические
ситуации, общая атмосфера авантюрности, невзаправдашности
изображаемого. Автор показывает постсоветскую действительность в ее
сумбурности, нелепости,
в шокирующих метаморфозах: все перевернулось и никак не может устояться, вместо
тверди — трясина, вместо порядка — хаос, вместо культуры — рынок. Хозяевами
жизни становятся нувориши: иногда оборотливые бизнесмены/спекулянты, иногда
комсомольские работники-оборотни, но чаще — бандиты, «братки».
Под стать жизненному
материалу и стилевая палитра. В текстах этой поры преобладает стихия
ирреального, с осциллированием между явью и грезой
(кошмаром?), со скачками в пространстве и времени, с локальными чудесами,
миражами, перевоплощениями. Сюжетные сочленения между фрагментами ослаблены,
нет и ясных границ между разными состояниями реальности и сознания. Этакая онтологическая ноншалантность
вполне постмодернистского свойства.
Из этого довольно однородного ряда выпадают два
опуса: «Разбойница» (в худшую сторону) и «Грибники ходят с ножами» (в лучшую).
«Разбойница» по замыслу
— порнопикареска, история похождений обольстительной
путаны, донжуана в мини-юбке (точнее, без), дающей налево и направо не одной
лишь презренной пользы ради, а из принципа максимизации наслаждений. Автор здесь, как новый Растиньяк, отправился завоевывать свой Париж, то бишь свою долю читательского спроса-пирога. Он, видимо,
надеялся освежить устойчивые и беспроигрышные шаблоны «сексуального чтива» своими фирменными языковыми кунштюками, каламбурами и
метафорами. Но, как выяснилось, словесные блестки не держатся на глянце
коммерческой синтетики, осыпаются. Манера, выработанная под характер и
умонастроение лирического героя Попова, натуры творческой, оказывается
совершенно неорганичной в исповеди рублево-долларовой
куртизанки.
А вот повесть «Грибники ходят с ножами» стала
творческой удачей. Герой-рассказчик здесь — в очередной раз alter
ego Попова, мастер артистичной, «на ценителя»,
прозы, когда-то маргинальный, а нынче, в 1990-е, и вовсе невостребованный.
Название первой главы повести — «Пули в пыли». Герой стоит под окнами тюрьмы и
ловит летящие оттуда «пули» — бумажные шарики. Это «рецензии», которые шлет ему
сидящий в темнице «новый русский» Паша, купивший по странной прихоти
издательство и теперь распоряжающийся рукописями героя.
Здесь характерная для этого периода череда нежестко связанных эпизодов, точных и одновременно
гротесковых зарисовок — грибной шашлык? — складывается в емкий,
горько-ироничный образ времени/безвременья.
А кроме того,
«Грибники...» — своеобразная метапроза, текст о том,
как рождается текст. Как всё — подлинные жизненные факты и впечатления, воспоминания
и выдумка, смешное и печальное — идет в «дело», в художественную переработку.
Как, например, события и переживания, связанные с гибелью любимого пса,
превращаются в новеллу «Собачья смерть», которую ждет своя нелегкая
редакционно-издательская судьба…
В «Грибниках...» можно ретроспективно узреть
предвестия прозы Попова следующего века. В одном из эпизодов повести
трагическое начало жизни решительно теснит и привычную интонацию стоической
бодрости, и прилипчивую суету повседневности. Это сцена отправки в
психиатрическую лечебницу «любимой тещи». Тупиковость,
безвариантность житейской ситуации — ее уже не
переиграешь, не заговоришь — сочетается здесь с острым ощущением стыда: «Мы
смотрели в окно — как ее, статную, красивую, ведут к пикапу. Единственное
спасение в такой жизни — вставить в глаз уменьшительное стекло… А об увеличительном пусть говорит тот, кто горя не видал!»
…А
теперь — о Попове актуальном, ХХI века, о его прозе,
обретшей новое качество, художественное и, я бы сказал, человеческое. Объем написанного в последние десять с лишним лет несколько
уменьшился, но подходить к этим текстам можно и нужно с другой меркой.
Центральное место тут занимают четыре книги, материалом которых служит
собственная — и ближайших родных — жизнь: «Третье дыхание», «Комар живет, пока
поет», «Горящий рукав» и «Плясать до смерти». («Горящий рукав», правда, имеет
смешанные черты мемуаров и автобиографии.)
Самым
значительным и неожиданным из этих произведений мне представляется «Третье
дыхание». Вдруг в книге признанного фантазера, остроумца, мага — кондовая, тягостнейшая правда-матка, да еще
того сорта, какую обнажать перед посторонними как-то не было принято. Это
горестный рассказ о невзгодах и бедах, обрушившихся на
семью, о борьбе с алкоголическим синдромом жены, о «жизни
втроем» в одной квартире с дряхлеющим девяностолетним отцом.
В
прежних вещах, если речь и заходила о разрухе, разладе и в большом и в малом
мире, автор всегда оберегал — как главное личное достояние и художественный
прием — иронико-эстетическую дистанцию по отношению к изображаемому. Стилевой блеск, игра, фантазия не только
скрашивали тяготы существования, но и оспаривали их сплошной, безусловный
характер. Все, мол, обратимо — как у Цветаевой: «Нынче тошно, завтра сладко, /
Нынче помер, завтра жив». В «Третьем дыхании» дистанция исчезает.
Действительность навязывает ближний бой, точнее клинч. Жена, переживающая
острую стадию алкогольного психоза, впадающая в сомнамбулизм… Шкалики,
запрятанные по укромным местам… Отцовская ночная ваза-банка… Дочь, издерганная
родительскими и собственными проблемами… Нехватка денег, угасание вдохновения и
либидо, наезжающий со всех сторон дикий рынок… Все это
образует густой, беспросветный фон сюжета.
Меняется
и интонация героя-рассказчика. В повести, точнее в ее первой части,
господствует тональность сокрушения, покаяния. Наплывает тяжелый вопрос:
нынешняя беда — не расплата ли за «грехи молодости», за легкость и ликование,
за упоение свободой и безответственностью? Теперь приходит пора в порядке
компенсации заглянуть в бездны бытия и быта, в неуютные недра человеческой
природы.
Герой
укоризненно и назидательно внушает себе: привыкай, терпи, другой жизни не
будет! Вдыхай ароматы нынешнего жизненного этапа: женин перегар, запах
«гниений» из холодильника, креозот из отцовской банки, миазмы больничного
убожества! «Никак не врубишься ты, что совсем новая жизнь у тебя. И прежний
облик — приятного человека, соблюдающего приятности, — забудь. Выть будешь по
телефону по ночам, и все за это ненавидеть тебя будут! Прежнего симпатягу —
забудь. Неприятная пошла жизнь,
с неприятными отношениями».
Интересно,
что в этом произведении Попов выходит на новый, ранее ему не свойственный
уровень психологизма. Упоение предметно-чувственной стороной жизни отходит в
сторонку, чтобы дать место анализу мыслей, чувств, внутренних состояний,
подвижной ткани межличностных отношений. Жизненные эпизоды, описания и диалоги
сопровождаются сквозным авторским комментарием, открывающим за поступками и
словами — помыслы, мотивы, подноготную.
Для
себя же герой-рассказчик открывает новую форму отношения к жизни —
ответственность за близких. Она заставляет
преодолевать приступы раздражения и антипатии, соблазны побега, самоустранения.
И
все же перед нами не психологическо-бытовая проза.
Ни-ни. Здесь все жизнь и все — прием. Впечатляюще-мрачные житейские
обстоятельства, усталость, сокрушенность, отчаяние подлинны и достоверны, но
они включены в рамки неизменной утопии Попова: преображения действительности
словом. Главные характеристики жизненного материала здесь — аморфность и
недоброкачественность, неслучайно мотив фекалий прошивает всю повесть. При этом
автор почти в буквальном смысле отливает «из говна пули», из бытового отстоя — точеные эпизоды и
ситуации, «стреляющие» то запредельным драматизмом, то гротескно-черным юмором.
Две
другие повести, образующие эту своеобразную трилогию, пожалуй, не столь
художественно «обработаны», они больше развернуты в сторону вовсе уж неприукрашенной, горестной реальности. «Комар живет, пока
поет» — хроника последнего лета с отцом на даче в Комарово,
кошмаров и просветов этого терминального периода, завершающегося смертью. Здесь
господствует выматывающая душу точность деталей, наглядно представляющая,
например, чего стоят старому человеку простейшие физические процессы и отправления.
При этом автор с несентиментальным изумлением вглядывается в строптивый норов отца, в его крутые чудачества напоследок. В почве
жизни остается рельефный отпечаток этой незаурядной, мощной личности.
Повесть
«Плясать до смерти» по-человечески читать трудно. Это конспективная «история
болезни» дочери, прожившей несчастливую, взбалмошную, «поперечную» жизнь и
умершей молодой. Здесь впечатляет — и озадачивает — какая-то безыскусность,
порой переходящая в намеренную «неумелость» повествования. Неизменные у Попова
юмористические эпизоды, хохмы, «примочки» сопровождают, конечно, рассказ о
детстве Насти, но звучат они несколько натужно, словно автор «отбывает номер».
А дальше, когда речь заходит о Насте-юнице, о ее психологических комплексах и
штопорах, об одиночестве, упрямстве, привычке во всем идти наперекор, — тут
голос автора временами срывается, как будто у него перехватывает горло, да и
читателю становится как-то не до стиля.
Уклончивая,
сбивчивая исповедальность этой горестной хроники
создает при чтении ощущение неловкости. Что и говорить, с моральной точки
зрения (даже не с точки зрения моралиста) такое повествование проблематично, —
и в большей степени, чем «Третье дыхание». Автор по ходу рассказа не может не
задаваться вопросами о степени своей вины в случившемся.
Конечно, когда он описывает свои бесконечные попытки что-то изменить в жизни
дочери, повернуть ее в более позитивное русло, уберечь от непоправимых шагов —
ему сочувствуешь. Но рядом с этим возникают несколько путаные объяснения,
почему они с женой на несколько детских лет сдали дочь на руки «бабке с дедкой», — и объяснения эти звучат не очень убедительно, что
мешает полностью отдаться сочувствию.
А
потом, ближе к концу, в повести возникают все более
душераздирающие подробности, детали, заставляющие вовсе забыть о морали
и просто переживать вместе с автором и его женой непереносимое: истекание жизни
дочери, прогрессирующий паралич, предсмертную ее тоску…
Среди
читателей «трилогии» были такие, кто упрекал автора в вопиющем бесстыдстве, презрительно кривясь: ничего, мол, святого и
сокровенного, все на продажу, включая грязное белье, собственное и близких
людей, спекуляция на боли и беде… Они не правы. В этой прозе наглядно
реализуется принцип, который Попов исповедует с давних пор: нет границы между
существованием и литературой, одно перетекает в другое и влияет на другое,
возникает неразъемный сплав пережитого, воображенного, преображенного… Тем самым творчество Попова этого последнего периода
парадоксально сближается с концептами «актуального искусства»: реальная жизнь
автора все непосредственнее перемещается на страницы его книг, а сам акт
писания становится все более необходимым фактором существования…
Отдельная тема — книги, написанные Поповым в
последние годы для серии «ЖЗЛ». Это жизнеописания Довлатова и Лихачева.
Обращение писателя к биографическому жанру снова многих раздражило — да что же
он такой неуемный, лезет постоянно на чужую территорию, все ему чего-то не
хватает: денег? славы? Пора бы уже и угомониться. Но Валерий Попов не намерен
признавать над собой власть возраста или чьего-либо недоброжелательного мнения.
Он прекрасно знает: комар живет, пока поет.
Из двух этих книг более интересной и
значительной мне кажется биография Довлатова. Рассказ о жизни Дмитрия Лихачева,
одной из «икон» поздне- и постсоветской интеллигенции, ультимативного воплощения
российской духовности, получился несколько отстраненным, «регулярным». Ну добросовестно излагаются вехи жизни, добросовестно
прорисовывается исторический и семейный фон. Ну
перечисляются немереные заслуги академика в изучении и сохранении российской
культурной традиции. Воздается должное нравственной стойкости Лихачева в
противостоянии советскому истеблишменту с приличествующими случаю
восклицательными знаками. Приводятся интересные детали новейшей истории
российской культуры. Но авторского душевного жара или почти равнозначного ему
плодотворного раздражения в этом не ощущается.
В книге о Довлатове Попов пишет
о близком, родственном (и в человеческом и в литературном плане) и потому лично
его задевающем. А в этом — залог удачи повествования. Книга эта возбудила
особенно много споров и пересудов. Автора упрекали за то, что в ней слишком
много Попова, а Довлатов представлен в не слишком
презентабельном виде. Мне с этим трудно согласиться. Вот небрежность,
поспешность издания действительно бросается в глаза: в книге много
повторяющихся абзацев, чуть ли не страниц. Но винить в этом, как мне кажется, нужно прежде всего издательство: или институт редактуры
вообще перестал существовать?
Если же говорить по существу, то стержень книги
— мысль об активном выстраивании Довлатовым своей творческой биографии, и
прижизненной и посмертной. Тему эту Попов развивает последовательно, но вполне
деликатно, включая Довлатова в весьма почтенный литературный ряд: Байрон и
Пушкин, Уайльд и Рембо, Есенин и Маяковский, Бродский и Высоцкий. Ничего
шокирующего в этом нет. Публика уже давно перестала взирать на своих любимцев,
«культурных героев», как на средоточие всех возможных добродетелей. Совсем не
обязательно видеть сплетни и злопыхательство в
пристальном интересе к жизненной стратегии писателя, которого далеко заводят и
речь, и темперамент, и творимый по ходу жизни «образ себя».
Попов по некоему избирательному сродству
дарования лаконично и точно обозначает особенности творческой манеры Довлатова:
неповторимую интонацию, сюжетные ходы и приемы, казалось бы, нехитрые, но
покоряющие эффекты. Он убедительно показывает, как сырой жизненный материал
преображается под пером Довлатова в вымысел самого высокого ранга, а вопросы о
соответствии прототипам теряют смысл…
При этом немало места уделяется здесь
сопоставлению собственных и довлатовских
жизненно-творческих установок: в чем сходство, в чем различия, кто в конечном
итоге больше преуспел? Такое неизбежно, когда пишешь биографию современника,
приятеля, в чем-то соперника. Но разве этот личный, ревниво-напряженный взгляд
не придает жизнеописанию проницательности, остроты, драматизма?
Анализируя сплетения личностных и литературных
моментов в судьбе Довлатова, Попов всегда выдерживает хороший тон
«сочувственного понимания», который вовсе не равнозначен дежурному пиетету и
безоговорочной комплиментарности. Да, говорит он, я
вижу и показываю те хитрости и авантюры, на которые пускался писатель, чтобы
«обогатить» жизненный материал своих повестей и рассказов и одновременно
выстроить свою «легенду», собственную версию событий и отношений. Но без этого
не бывает — все мы, отмеченные благословением и проклятием творчества, таковы!
Главное — художественный результат, а его Попов оценивает очень высоко.
А теперь, после рассуждений о серьезном и даже мрачном
колорите поздней прозы Попова, о повороте в ней к драме и трагедии, нужно
сказать, что последняя опубликованная им повесть, «Ты забыла свое крыло», снова
возвращает писателя (и нас вместе с ним) к упоению жизнью — с ее
непредсказуемостью, с нескончаемой каруселью горя и радости. Поначалу кажется, что
перед нами повтор матрицы 1990-х — конспективная пробежка вдоль вех той
немыслимой эпохи: среднеазиатская пустыня, где питерские интеллигенты закупают
партию дубленок для реализации, рудники Дальнего Севера, кочегарка дома отдыха
в Елово (читай Комарово),
хождение интеллигентов во власть рука об руку с барыгами
и бандитами. Череда причудливых, на живую нитку сметанных эпизодов с головокружительными
перемещениями во времени, пространстве, между социальными стратами.
Возникают
знакомые силуэты и ситуации: балансирующий на грани маразма отец, жена Нонна в перманентном ступоре; мелькает и тень ушедшей в
иной мир дочери. Но постепенно, с середины повествования, становится ясно:
Попов пишет этот текст изнутри другого эмоционального состояния. Рядом с
напастями и покаяниями, перекрывая их, возникает ликование — от встречи с
«новой музой». «Она появлялась у озера на велосипеде — и солнце летело за ней,
как шарик на веревочке!» Правда, ликование чуть боязливое, подернутое печалью —
«О, как на склоне наших лет / Нежней мы любим и суеверней…».
Рассказ
о случившейся с героем/автором предзакатной любви снова может в моральном плане
смутить читателя. При живой, больной жене — крутить роман? Да, отвечает герой,
этот крест всегда при нем, да и не хочет он расстаться с любимым некогда
человеком, единственным, кто разделяет с ним память о Насте, дочери. Но
превращать свою жизнь в подвиг самоотвержения он не намерен — поэтому вправе
совершать «побеги в счастье», в объятья прекрасной молодой женщины, длинноногой
и рыжей.
Пунктир
встреч и расставаний, размолвок и примирений, совместных путешествий: Италия,
Австрия, Амстердам, Париж. Это фон, на котором развертывается феерия последней
любви. А с ней парадоксальным, но и естественным образом соединяются мысли о
близком финале. Но что характерно: коктейль Эроса и Танатоса
возвращает герою способность особенно остро, свежо воспринимать краски и запахи
жизни. Смерть предстает здесь под знаком вечного круговорота природных форм:
«Улитки сожрали листья, продырявили их. Организмы
расплодились, и дохлая кошка за оградой превратилась в
мошек и в таком виде навещает нас».
Возрасту
приличествует смирение, покаяние? Здравствуй, грусть? Нет, здравствуй, груздь! Огромный, выросший на берегу озера, пахнущий сыростью и
прелью, влекущий. Конец, говорите, неизбежен? Ну так
упредим, сочиним его! Очередная метаморфоза — и тело (душа?) героя возносится
над больничной койкой на радужных стрекозиных крыльях!
Итак,
необходимо констатировать — и я делаю это с удовольствием, — что Валерий Попов
остается действующей и значимой литературной фигурой. Он, пожалуй, единственный
из сверстников и членов «одной компании» (той самой ленинградской), кто
продолжает и в новом тысячелетии работать продуктивно, не теряя контакта с временем и публикой, во всяком случае с определенным и не
худшим ее сектором.
Что
помогает ему держаться, продолжаться? Не побоюсь сравнить Попова с Антеем (если
помнят еще, кто это такой). Сила его — в верности земле. Наш герой никогда не
был мастером обобщений и отвлеченностей, гроссмейстерской игры в бисер. Его не
привлекает ни шлифовка матриц и архетипов реальности (к чему склонны Битов и
Маканин, Шишкин и Мелихов), ни усмешливые буддистские медитации, рисующие на
бытии изящный иероглиф «ничто».
Стихия
и животворная среда Попова — действительность, явленная воочию, данная в
ощущениях, в переживаниях и событиях, в динамичной, искрящей субстанции межчеловеческого
общения. Верно, он легко и охотно отрывается от плоскости обыденного
существования, взмывает вверх траекториями эйфории, гротеска, грустно-веселого
стеба. И там, на высоте, он парит, но не самозабвенно и праздно, а пристально
обозревая рельеф реальности, отыскивая новые казусы и артефакты, достойные запечатления. А потом — обратно, на благодатную почву
жизни.
Кто-то,
может быть, скажет, что копаться в земном прахе недостойно и несовременно, что
это говорит о недостатке интеллектуализма, о простоватости, о неактуальности
данного автора. Что ж, самого писателя и его неубывающую «группу поддержки»
такое мнение не поколеблет.
Проза
Валерия Попова сегодня важна, существенна для многих как художественное
свидетельство того, что реальность — реальна. Ведь мы, признаться, зачастую живем словно в коконах из информационной паутины, в
искусственной среде «социальных сетей», питаемся плодами парниковой культуры и
литературы, в частности. А Попов, хрониками своих болей и бед, падений и
подъемов, заблуждений и озарений, доказывает: не все — синтетика, ярко
раскрашенная или абсолютно черная, не все — виртуальность
и текстовые миражи. Если нас уколоть — пойдет кровь, красная и настоящая; в
иных же случаях появится сперма. Проза эта служит дополнительным «чувствилищем»
для многих его читателей.
Герман
Гессе когда-то писал о «проклятой радиомузыке
жизни», имея в виду дефектный, халтурный характер повседневной реальности. Да,
эта самая музыка, звучащая со страниц книг Попова, неидеальна, в ней есть
искажения, посторонние шумы. Вина писателя? Скорее — жизни, которую он
озвучивает. А ноты и аккорды, которые автор привносит в эту оркестровку от
себя, полны смысла и надежды. Будем благодарны ему за это.