БЫЛОЕ И КНИГИ
Александр
Мелихов
Время шуток прошло
К несчастью, рукописи преотлично и в огне горят,
и в воде тонут, но, к счастью, изредка случается чудо, и потерянный кирпич
всплывает из Леты. Именно так и случилось с альманахом «Серапионовы
братья. 1921», который из-за революционного бардака должен был выйти в
Финляндии, но из-за экономической смуты залежался в архиве города Хельсинки
более чем на девяносто лет. Зато, правда, вышел у себя на родине, в Петербурге,
в издательстве «Лимбус Пресс» (2013) с почетным эскортом —
при поддержке Федеральной целевой программы «Культура России». Благодаря чему
любители литературы откроют сразу одиннадцать прозаиков и поэтов. Откроют даже
тех, чьи имена им хорошо известны, ибо каждый из них за утекшие годы был чем-то
или кем-то заслонен — иногда даже самим собой.
Рассказ Всеволода Иванова «Жаровня архангела
Гавриила» был заслонен не только узорчатой клепкой бронепоезда № 14—69, но и
гениальным Андреем Платоновым. Однако некое величие замысла присутствует уже в
попытке хотя бы примериться к незатейливому косому Кузьме с весьма затейливой
мечтой: «Иду в город Верный, который под водой плывет. Выберут киргизы меня
своим Лениным, и буду я на белом коне кататься и конину с яблоком на серебряном
блюде есть». И попадается Кузьме такой же заковыристый старичок-богомаз,
оказавшийся церковным вором…
Пересказать сюжет — испортить чтение, но
рассказ написан виртуозно и наводит на догадку, что тип беспредельно наивного
человека, на которого мировой катаклизм обрушил мировые вопросы, стучался в
писательские сердца и прежде Платонова, но только его гению оказалось под силу
ввести этот тип в бессмертие. Чему отчасти помогло и то, что Платонов не
поддался соблазну былинности, перед которым, увы, не
устоял Всеволод Иванов: «Молчат кедры — не отвечают, своим делом заняты».
Но и он в «Жаровне» заявил о себе гораздо серьезнее, чем это сейчас звучит в
гаснущем эхе его имени.
А на имя Михаила Слонимского сегодня и вообще
отзывается, кажется, лишь его сын, композитор Сергей Слонимский. Хотя «Краткая
литературная энциклопедия» 1971 года к писателю довольно снисходительна: «Отдав
дань в ранних произв. эффектному, метафоричному стилю,
С. позднее пришел к стилю лаконичному, строго реалистическому», заслужившему
невозмутимый вердикт Вольфганга Казака в его знаменитом «Энциклопедическом
словаре русской литературы с 1917 года»: «Роман „Лавровы“ еще обладает
некоторой силой воздействия благодаря военному опыту писателя, все же
позднейшие романы Слонимского сконструированы и художественно неубедительны».
Хотя начинал в потерянном сборнике Слонимский
очень даже чеканно.
«Красные знают, что во главе восстания стоял он,
поручик Жарков. Он — главный виновник. Только его одного ждет расстрел.
Да. Так. Все люди — предатели. И жить не
стоит. Не стоит бежать. Бежать некуда. Бежать надоело. Нельзя всю жизнь бежать.
…А лучший друг камер-юнкер Руманов
ездит в собственном поезде. Лучший друг камер-юнкер Руманов —
коммунист».
Этот коммунист в «Рваных людях» очень
колоритный, «когда смеется — не может остановиться. Дрожит толстое лицо,
дрожит толстое тело, ноги дрожат и руки». А помощники его еще колоритнее: «Замшалов — тонкий, и когда сгибается, то всегда слышен
треск в суставах, как будто сломался человек. Чечулин, если бы не узкий френч,
был бы толст, даже тучен, и когда он сгибается, то слышен тоже треск, но не в
суставах, и кажется, что френч сейчас лопнет по шву».
«Совсем разные люди Чечулин, Замшалов
и Руманов, и только в одном все трое сходятся: рады
они всякому случаю повластвовать над толпой, которую Замшалов
называет безумной и дикой, Чечулин легкомысленной и жалкой, а Руманов никак не называет из уверенности, что толпа создана
для того, чтобы он жил хорошо и сыто».
Довольно ясно, почему советская власть вскорости постаралась положить конец подобным изображениям
своих агентов, но вот ради чего она вообще изгнала гротеск, «эффектный,
метафоричный стиль», вопрос гораздо более тонкий. Впрочем, с гротеском тоже
довольно ясно — он не уживается с изображением положительных героев, среди
карикатур даже ангел выглядел бы фальшиво, но почему в эффектной, метафоричной
манере не изображать «настоящих большевиков»? Ведь даже в «Тихом Доне»
появление Штокмана и Бунчука покрывает изумительное многоцветье романа налетом серой скуки —
коммунистическая цензура, видимо, скоро и почувствовала, что иными средствами
изображать ее любимчиков просто невозможно. Так, видно, и возник унылый
соцреалистический канон — с горя, из-за идеалов, не совместимых с жизнью:
пусть лучше уж тотальная скука, чем серые положительные герои среди ярких отрицательных.
Владимир Познер, отец нынешнего
Познера, начинал чернушными балладами: «Колокольчики
ликующе звенят вдали, едет по деревне комиссар, / А в деревне холод, а в
деревне голод, а в деревне бушует пожар». Познер-первый оказался заслоненным и
десятилетиями своего поэтического безмолвия, и — еще более —
Сельвинским.
Отличный очерк «В пустоте» Виктора Шкловского
без следа растворился в его же великолепном «Сентиментальном путешествии». А
вот раннего Зощенко в сиянии славы Зощенко классического просто не узнать: оказывается,
его героями могли быть не только сверхадаптивные
тараканы и нежизнеспособные интеллигенты, но и ухари: «Разбогател, видно,
Гришка Ловцов. Пять лет в Питере не был — мотался бог весть где, на шестой
приехал — с вокзала за ним две тележки добра везли.
…Гришка в фуражке, а под фуражкой веером
тысячные билеты, хмельной и красивый плясал чудные
танцы:
— Эх! Эх! Не тот Питер, не тот. Негде
разгуляться молодчикам!»
Способным куражиться даже и в
идеологии, которой для классических зощенковских
тараканов просто не существует:
«— Я, — говорит, — не я. На все теперь
очень плюю. Это на политику то есть. Людям нужно жить по своей природе, а
революция эта — пропадай пропадом — заела молодость!»
Способным и на бешеную страсть:
«—
Люблю ее очень. Больше жизни. Эх! Перекуплю золотом. Загрызу врагов. Будет
моей, мать!»
Жизнь
у раннего Зощенко ничуть не менее нелепа, чем у Зощенко зрелого, но в прежнем
его мире нелепые герои еще способны страдать и сострадать. В рассказе «Старуха
Врангель» самовлюбленный идиот-следователь начинает
подозревать несчастную старуху: не состоит ли она «в некотором родстве, ну,
скажем, с бывшими генералами»? И даже скользкий «уполномоченный Малашкин» из
домового комитета пытается ее выгородить: тишайшая-де старуха, небогатая, сын у
нее, извините, в войне пропал, жалкует и к смерти
готовится. И следователь доводит-таки ее до смерти. А рассказчик подводит итог
совсем не по-зощенковски: «И никто не удивился и не
пожалел, напротив, улыбнулись — одним, дескать, едоком меньше», —
тогда как классический герой-рассказчик у Зощенко все принимает как должное.
А
смешной попик из рассказа «Рыбья самка», которому на старости лет изменила
глупая жена, и вовсе прямо в церкви отдает себя на заклание: «Не могу
примириться и признать власти Советов. Ибо от них великий блуд и колебание
устоев». В двадцать первом году автор, видно, недостаточно еще отчаялся насчет
человеческого рода.
А
Николай Никитин еще, видимо, не отчаялся насчет снисходительности советской
власти. Всеобъемлющий Вольфганг Казак так аттестует его в своей «Энциклопедии»:
«Как писатель непролетарского происхождения он долгое время подвергался
критике. Со временем его умение приспосабливаться к партийной линии выросло и было отмечено Сталинской премией за роман
„Северная Аврора“», — об оккупации Русского Севера, где
досталось еще и космополитам.
Зато
в его «Рвотном форте», несмотря на некоторый налет инда взопревших
озимых («чесаным снежным льном забух лес, подмигивает, поскрипывает и под
солнцем вдруг щелканет ухарски»), кипят любовные и политические страсти,
заостренная карикатурность которых придает им даже символический оттенок. И
вдруг кипение окидывается взором воистину в мировом масштабе: «И если издали
кому-нибудь станет страшно и, жалея нас, он задаст нам вопрос о цели нашей жизни —
мы сможем ответить одно: а разве должна быть непременно цель? Кому какое дело?
Мы
живем, потому что живо солнце, и умрем, как падающие по осеням синие звезды.
Ибо не только у нас, но и на всей земле кипят тоска и радость, убийства и
рождения лишь до тех пор, пока люди согреты солнечным теплом». «Пролагатели
новых колей так же вязнут в промоинах, ибо хоть выверни землю овчиной наружу,
не та же ли будет земля?»
Грубая, древняя, примитивная «жизнь по природе» неизмеримо
могущественнее революционных фантазий, словно бы твердят авторы сборника —
исключая, впрочем, Вениамина Зильбера, будущего Каверина. В его рассказе
«Одиннадцатая аксиома» левая сторона страницы не ведает, что делает правая: на правой монах страдает от безверия, на левой студент
продувается в карты. Рассказ «представляет немалый интерес с точки зрения общей
теории сюжета», — комментирует это раздвоение страницы Лев Лунц,
которого после такого заявления легко принять за пустотелого умника: без выпендрежа и сказать нечего.
Однако
его трагедия «Вне закона» — синтез Шварца и Шиллера — впечатляюще
демонстрирует, что дело совсем наоборот.
Веселого
разбойника Алонсо Энрикеса
объявляют вне закона. Ах так, разворачивает он знамя
бунта, пусть же тогда и вовсе не будет законов, кроме законов чести! Однако
разлившееся беззаконие порождает такое кровавое бесчинство («вот что будет без
законов: пожар, убийства и кровь»), что ставит благородного мечтателя перед
необходимостью восстановить хотя бы один чин — для того единственного,
кому можно верить: для себя самого. Чин диктатора, или, в символическом мире,
герцога, взирающего на народ, как на дикого зверя: «Кричи, кричи, грабь, жги,
убивай! Довольно побегал на свободе. Завтра утром я выйду на площадь с хлыстом
в руке».
Зверям
нужен укротитель, и я буду им. Ведь если не я, так придет другой, худший, все
равно придет. Пусть не говорят мне, что я бесчестный человек. Я — вне
закона. Герцог должен быть вне закона. У герцога не должно быть чести.
Вчерашний
демократ еще утешает себя, что бесчестье власти необходимо для блага народа, и
если во имя этого блага нужно разделаться с надоевшей женой, то следует это
сделать без колебаний: «Да, убил. И не раскаиваюсь. Эта женщина мешала мне. Что
делать, если женщина мешает спасению целого государства? Всю жизнь я отделывался
от нее шутками, но теперь время шуток прошло. Не буду больше смеяться. Герцог
не должен смеяться».
Весельчак
Алонсо, которому после победы сделалось не до шуток,
погибает по романтическому канону — от кинжала своей любовницы, признанной
им непригодной в качестве супруги герцога, но постигнутые им законы удержания
власти остались жить и побеждать. Они-то и дают ответ, почему
все авторы воскресшего сборника, кому была суждена довольно долгая жизнь в
советской литературе, или оказались отодвинуты на ее обочину, а то и за, или
были вынуждены перекраситься в пятьдесят оттенков серого: время шуток прошло.
Федин,
например, так долго просидел в литературных президиумах в качестве даже и не
знаю кого (во всяком случае, не герцога, ибо самостоятельно он ничего не решал),
так запомнился почти сусловским унылым аскетизмом,
что глаза отказываются опознать его имя перед наполненным колоритнейшими
земными подробностями рассказом «Савел Семенович». Савел Семенович — безупречный палач, умеющий без сучка без задоринки вешать и бунтовщиков и
«экспроприаторов», однако и он не лишен кое-каких человеческих слабостей —
любви к узорчатым подтяжкам и любви к певчим птичкам. Он и Бога-то благодарил в
своих молитвах исключительно за то, что тот не отнял у него любви к птицам, иначе
и молитвы бы потеряли всякий смысл. И хотя жизнь в рассказе изображена
дореволюционная, она все равно выглядит такой плотной, такой плотской, такой
жесткой, жестокой и жестоковыйной, что все равно наводит на ту же мысль:
переделать ее ой как нелегко, если только вообще возможно.
И
это написал будущий Герой Соцтруда, лауреат
Сталинской премии, четырежды кавалер ордена Ленина, не говоря о прочей мелочовке…
А
мы еще гадаем, как так Шолохов после «Тихого Дона» не написал ничего даже
отдаленно равноценного! Совершенно ничего удивительного. Перечитайте раннего и
позднего Фадеева, Эренбурга, Тихонова, Прокофьева, даже Заболоцкого, даже
Зощенко, даже Платонова, и увидите — это многих славных путь. Почти норма.