ПОЭЗИЯ И ПРОЗА

 

Андрей Иванов

Исповедь лунатика

7

Привык ходить. Я так много бродил в Норвегии и Дании. В тюрьме — измерил время километрами хождения по кругу, утрамбовал чувственность, нарастил мозоли на нервах, и боль притупилась. В Ямияла у нас был коридор длиной в сто тридцать шагов (туда и обратно) — за день набегали километры. Я столько историй рассказал Хануману, пока мы таскались по Юлланду, а Дангуоле — пока лазали по горам, собирали грибки...

Мы слишком много покурили у Сулева... Встретил его у моря (много гулял в последние ветреные дни, спускал деньги, вливал в себя портер). Когда я видел его последний раз, Сулев играл в группе «Luarvik Luarvik» и писал роман «Музей». С первых дней Независимости он работал в музеях, какое-то время в театре, а потом снова и снова в музеях, то в одном, то в другом, а то и в нескольких одновременно. С тех пор он сам выглядит как экспонат. В своем романе он писал про события, свидетелем которых стал, когда работал в музее кухонной утвари и скобяных изделий (что-то связанное с домостроем Эстонии, там даже стояла эстонская изба с бычьим пузырем вместо стекла, земляным полом и черным потолком, с огородным пугалом у дверей). Его роман был о краже коллекции серебряных брошек, скрепок и пресс-папье, которые принадлежали древнему остзейскому роду (старинные, с анаграммами — целое состояние!). Не ахти какое событие, но для Сулева оно имело огромное значение, потому что именно в это время, когда из музея выносили эти сомнительные ценности, он зачал своего сына и прохлопал воров. Но дело обстояло не так просто. Сулев все устроил таким образом, что никто не мог предъявить ему обвинений; более того, даже сам он себя не считал виноватым, хотя понимал, что если постараться и как следует размотать цепочку событий, то в принципе кое-какие звенья в ней треснут и вина косвенно ляжет на него (не юридическая, а психологиче­ская). Но ведь это смотря как разматывать! Сулев так хитро перетасовал события того дня, так артистично устроил себе подмены на работе, чтобы осуществить вылазку к своей будущей жене, так хитро запудрил мозги всем коллегам и начальникам, что никто не мог даже заставить его почувствовать себя хоть сколько-то имеющим отношение к этому происшествию. Я ничуть этому не удивляюсь, любой парень ради перепихона способен на немыслимое: даже такой нерасторопный человек, как Сулев, превращался в изобретательного хорька, когда дело доходило до бабы! Я прекрасно помнил, что он с собой взял, когда нас — студентов-дурачков — отправили в колхоз. Это был 1989 год, мы только поступили, познакомились, приехали, он, похмельный, открывает чемодан: носки, бутылка водки и — бесконечный патронташ презервативов с надписью «Проверено электроникой», как сейчас помню: желтым по красному, мерзкие красные упаковки.

Сулев сказал, что слышал от одного нашего общего знакомого, будто я работал в какой-то астрологической конторе. Я успокоил его: в астрологическом бюро Окстьерна я больше не работал.

— Да, это правда. Я продавал какое-то время гороскопы по телефону, но с этим покончено. Ничего более низкого я в жизни не совершал! Меня тошнит от себя! Теперь я живу на улице Нафта, снимаю задрипанную квартиру, кое-что перевожу. Я почти на нуле!

— Ах, жаль, — сказал Сулев, — а я думал, поработаю... Я ведь немного говорю по-шведски.

— Нет, невозможно. Мой шеф лежит при смерти: шлюшки довели. Нацисты из инкассо, которые за мною охотились, депортированы в Швецию, сидят под замком. Шарашка накрылась медным тазом. Все пропало, за домом установлено наблюдение. Я туда ни ногой. Денег нет, но это наименьшее из зол... Более того, я заметил, что чувствую себя нормально и понимаю, что делать с деньгами только тогда, когда их у меня совсем мало.

Сулев кивнул с пониманием.

— Чем меньше денег, тем лучше, — сказал он, протягивая сигареты. — Нет денег — и черт с ними.

— Да, да, да...

Закурили, пошли по песку. Мы не виделись пятнадцать лет или около того. Я потолстел, полысел, он наоборот — подсох, стал каким-то восковым и угловатым. Мы обрадовались друг другу, но, так как нам уже за сорок, мы обрадовались настороженно: за пятнадцать лет с человеком может случиться все что угодно: он может спиться, скурвиться, сколоться, сойти с ума... или всего помаленьку... как было со мной: каждого яда по капле, а то и по две... про меня ходили слухи (это такие козлоногие твари с присоской вместо рыла)... ему многое наболтали... как всегда: записали в покойники — он не знал, чему верить, а чему не верить... встретил покойника...

— Люди болтают гораздо больше, чем знают.

— Да, да, да...

Мы шли вдоль кромки воды. Таллин можно обойти, просто шагая вдоль кромки воды. Начали со Штромки и закончили черт знает где, в не очень приличном районе. Шатались и блевали пьяные, сосны раскачивались, кружилась голова от голода и выкуренных сигарет, какую-то шалаву драли прямо на песке. Мы ухмыльнулись и пошли дальше: туда, где не ходили автобусы.

Сулев не задавал вопросов, он просто слушал. Я тараторил:

— Вот так, теперь живу на улице Нафта... — Он посмеивался. — Но моя нефть кончается, золотые времена пройдены, седина в бороду и половое бессилие, нервы ни к черту. Недавно умерла моя бабушка. Все была ничего-ничего, выглядела лучше, чем я, и вдруг — бабах! Представь, читаю «Patrimony»1 Филипа Рота, и у моей бабушки вдруг обнаруживается та же херня, что и у отца Рота в его романе! И зачем я купил эту книгу? Моя сестра за ней присматривала, все это время они жили вместе: моя бабушка, сестра и ее папашка, жалкий приживалка, иждивенец с елдиной в штанах, громкоговоритель фигни... Моя сестра — миссионерка, бабуля двадцать лет держалась, ни во что не верила, но незадолго до смерти разум старушки обессилел, не могла больше сопротивляться, а сестренка моя — синий чулок с Библией под подушкой — долбила как дятел, изо дня в день, из ночи в ночь, и бабулька сдалась, пошла в конгрегацию, там ее быстренько конвертировали, убедили в том, что мы живем в великие дни Апокалипсиса, все сбывается, сбывается, святой Иоанн написал, писание, агнец, Судный день... все как полагается... и бабка сдалась, потеряла разум: конец света, великие дни, Апокалипсис, Иоанн... С ней стало невозможно разговаривать: начнет с простых вещей, и вдруг с ровного места и в овраг конца света, а там — Предтеча, Креститель, Мессия, Иуда — все разложено, свечи горят, престол курится, руины тонут в нескончаемых топях, человечество проваливается в огнедышащую геенну...

Ненавижу миссионеров, ненавижу сектантов, ненавижу религию! Сперва они отняли у меня сестру, теперь утянули бабку, не дали умереть... даже на могиле у нее устроили проповедь... стонали: сестра наша была... наша сестра... Поэтому моя бабушка не умерла, это там их «сестра» умерла, а моя бабушка как была, так и осталась со мной.

Как у нее блестели глаза перед смертью! Что это был за ужасающий блеск! Это было потустороннее сияние!

Она умирала от опухоли мозга. Вот так, стоило попасть к миссионерам, тут же опухоль! Говорят, будто у них там NLP, облучение, сектанты владеют какими-то аппаратами, которые воздействуют на рассудочную деятельность человека, направляя луч на череп человека из скрытого источника, они ослабляют способность здраво мыслить и начинают зомбировать... Все понятно. Моя бабушка просто так не сдалась бы. Но я больше грешу на сестру, на нее — если б не она, не пошла б к ним бабуля. Моя сестра провожала бабушку, меняла ей памперсы, засовывала таблетки в задний проход, поила и кормила с ложки, а потом нам удалось найти приют, и там ее послед­ние дни скоротали медсестры, и моя мать бегала, навещала... уж не знаю, о чем она ей там плела, сама признавалась в следующем: «Я ей сказки рассказывала, песни пела, о прошлом вспоминали... вспо­мнили деда Мишу, дядю Родиона, тебя часто вспоминали, как ты упал в канаву, как потерялся в лесу, в болоте чуть не утонул...»

Вот об этом моя мать с ней говорила в последние дни...

«А потом она умерла, — рассказала мать. — Я к ней пришла: она лежит. Я ее накормила, напоила, вытерла губы, лекарства дала, и она полежала, узнала меня, приподнялась, сказала, что припасла нам немецкие таблетки какие-то от суставов, и все — умерла с чистой совестью! Теперь надо у Ларочки спросить, где наши таблетки от суставов, которые бабуля нам припасла. Как это зачем? Никакой не предсмертный бред это был! Я своими ушами слышала и своими глазами видела: она в своем уме была. Ты ничего не знаешь
о смерти! Человек перед концом в себя приходит совершенно! Ты что! Такого не знает! Что ты о человеческой природе тогда знаешь? У каждого перед смертью в самый последний момент все проясняется. Туман развеивается и ум работает как часы. Выступает солнце, и все как в хороший ясный день. Потому как жизнь — мука и мрак, а в смерти все легко. И вот с ней так было. Так что есть, есть где-то в бабушкиной комнате лекарство, которое вылечит твои суставы... Как это тебе не надо? Ты с ума сошел! Ха-ха-ха! Ему не надо... Вы послушайте идиота!..»

И в таком духе дальше.

На кладбище мы ехали в машине какого-то миссионера: они слетелись в черных пиджаках, все нарядные, ведь день смерти у них — это день великого освобождения и облегчения, миссионеры радовались, они воспринимали смерть бабушки как избавление от мук и великих страданий, дальше по их канве у нее будет странствие в мир иной, мир покоя и гармонии, то есть парадиз, а всем нам, значит, продолжать барахтаться в апокалиптических судорогах, то есть жить.

Отец моей сестренки спел песенку миссионеру о том, что бабуля провела последние дни в таких страшных муках. И что для нее, несомненно, смерть не что иное, как избавление и облегчение, с чем проклятый миссионер — сухонький порядочный старичок с виду — моментально согласился и приплел псалом какой-то, с важным видом надутого мудростью мочевого пузыря. Отец моей сестрицы пошел дальше, рассказал, что в отличие от смерти бабули смерть ее сына, то бишь моего отца (в этот момент я напрягся, не мог поверить ушам: он собирается первому встречному — да еще миссионеру — рассказывать про моего отца!), была ужасной и отвратительной: «Сын ее умирал тоже мучительно, но в таких позорных обстоятельствах, с какой-то проституткой и ее детьми, за городом, довели дом до разрушенного состояния, превратили красивый дом, в котором мы все когда-то вместе жили, в клоповник, со свалки понатаскал вещей, там бомжи и воры жили, гнали брагу и бензин пили... Ужас!»

Я сидел как приклеенный, меня сковал паралич, так я был поражен. А он, забыв обо мне совершенно, продолжал: «После смерти ее сына все это не закончилось... Дом она не могла заполучить, потому что наследник... (то есть я, наследник, он меня имел в виду)... сын его, натворил чего-то, проворовался или ограбил кого-то, еще тот был, в розыске числился, бегал по заграницам, прятался, его искали и менты и бандиты, в газетах портрет его был, по телевизору показывали, к нам тоже звонили, черт знает что, все нервы выели, короче, бабуля не могла получить дом, не могла продать, навести в нем порядок, там продолжали жить какие-то уголовники, свалочные бродяги, притон-бункер сделали себе... а потом нашли выход из положения, снова объявили внука ее в розыск, заново стали искать, ну и полгода ждали, не нашли, и тогда она получила дом, продала его, и мы наконец-то вздохнули, купили эту квартиру — я тоже существенную внес лепту — и зажили по-человечески. Так что во всех отношениях, не считая болезни, она прожила последние годы в достойных человеческих условиях...»

С похорон я ушел. На поминках не был. Я шел вдоль дороги... сворачивал на тропинки... все не мог выпустить злость, в голове вспыхивали слова этого кретина... первому встречному миссионеру он рассказывал о моем отце!.. обо мне!.. да кто он такой вообще, чтобы что-то о нас говорить?!. Что он знал?.. кроме падения моего отца, он ничего не видел!.. он не знал его... а меня?.. да что он знал обо мне?..

Бродил по дорожкам, сидел на скамейках, разговаривал с птицами, кошками, деревьями... Ковылял вдоль шоссе, и оно не кончалось: машины летели, и не было им счета. Сидел в придорожных барах, пил портер, черный, как моя злоба, мутный, как моя печаль, пряный, как моя похоть, нескончаемый, как моя обида на весь мир и все человечество. И снова шел, шел...

— Ничего, — сказал Сулев, — кем бы эти миссионеры себя ни считали, все мы в Эстонии мормоны.

Я удивился, и он мне рассказал, что в начале 1990-х мормоны предложили бесплатно помочь муниципальному архиву сделать дигитальную копию переписи населения страны. Работники архива и правительство с радостью согласились, так как в те времена компьютеров было мало, денег у молодого эстонского правительства тоже было мало, специалистов не хватало, кроны еще в достатке не напечатали — 1993 год; даже мыла не было — правительство согласилось: пусть мормоны помогут, сделают фотокопии и конвертируют все эти архивные материалы в цифру, — раз уж бесплатно!

— Ха-ха-ха! — смеялся Сулев, не в силах договорить. — Ха-ха-ха... — Наконец успокоился, закончил: — Мормоны помогли, а через некоторое время кое-кто сопоставил даты и увидел, что примерно в те же дни организация мормонов увеличилась приблизительно на столько же членов, сколько жителей было в Эстонии к 1993 году. Они просто-напросто крестили архив­ные списки! Всех жителей Эстонии разом! Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха!

Мы долго ржали до дурноты, наши сигареты потухли. Надо было немедленно чего-нибудь выпить, но Сулев завязал. Решили дунуть. Поехали к «Черному лебедю». Он быстро взял, и поспешили к нему — зависли на несколько недель.

Когда я видел его последний раз, он только начал писать свой роман. За пятнадцать лет он ненамного продвинулся: был все еще в процессе составления плана. С гордостью показал наброски. Теперь он писал на компьютере, там были синопсисы всех глав и список действующих лиц. Но никак не шло. Денег, как всегда, не хватало, приходилось зарабатывать поденщиной: Сулев писал музыкальные рецензии, подыгрывал там и тут, переводил.

— Даже не знаю, что трудней: писать музыкальные рецензии или переводить, — с застенчивой улыбкой сказал Сулев. — Казалось бы, обычная рецензия, плевое дело, но не тут-то было! Музыканты у нас почти все знают друг друга, и так получается, что меня часто просят написать знакомые о каком-нибудь их новом альбоме, и плохо писать, даже если альбом и правда неудачный, как-то неловко, — вот и мучаешься, думаешь дольше обычного. Переводить тоже трудно, я перевожу с английского на эстонский, пока только три романа перевел. Любовные романы, с цветными обложками. Совсем одинаковые сцены и такой простой язык, но я и тут с большим трудом справляюсь. Редакторы мною не очень довольны. Последний раз произошел большой конфуз. Я как-то незаметно для себя пропустил целых две страницы. Видишь ли, я переводил с книги, я по книге ориентировался, страницы слиплись, и я перескочил — в любовных романах все время одно и то же, вот я и не заметил... В общем, после этого я решил, что переводы не для меня. Тут нужен кропотливый, дотошный человек, а я не такой, у меня все время музыка в голове...

— Да, я понимаю, переводить — не для меня тоже. Я в основном пишу сам, я уже и книги перестал читать: зачем их читать, когда сам пишешь, правда?

— Да, да! А что ты пишешь?

— Ну, у меня такой странный вкус, я давно понял, что в мире нет таких книг, которые меня целиком и полностью устраивают. Читаю Беккета, и все там хорошо, но все равно недоволен Беккетом. Читаю Достоевского и недоволен им! Потому решил, что пора самому написать такое, чтоб потом читать и всем быть довольным. Нужна гармония в душе, понимаешь?

— Конечно!

— Ну, вот я и пишу такой роман, в котором все будет как мне угодно: маленький городок, персонажи бегают туда-сюда без всякого смысла, сплетничают, отравляют друг друга, крадут друг у друга всякие безделушки, подсовывают их знакомым, чтобы всех перессорить, подслушивают, наушничают, короче — мышиная возня, обычная мышиная возня, именно то, что мне нравится...

— Я тебя понимаю. Это похоже на нашу жизнь. На моих знакомых и соседей, все точно так же, как в той дурацкой общаге, которая была в бывшей гимназии, помнишь, я тебе рассказывал?..

— Да, конечно, помню! Вот, думаю, что скоро закончу... Честно говоря, уже закончил...

— А я мой роман никак не закончу, меня мой знакомый издатель подгоняет: давай заканчивай, сколько можно писать, десять лет пишешь... Слушай, если у тебя готов роман, давай я его дам почитать моему издателю, он читает по-русски, может, переведут на эстонский... Знаешь, в Эстонии очень ценятся местные авторы, каждая рукопись на вес золота! Дашь почитать?

— Обязательно! Ты меня очень обрадовал! Обязательно дам. Только его надо бы дошлифовать...

— Зачем? Присылай так. Все равно никто не догадается, если что-то там не так. Ты — автор, значит, ты решаешь, как должно быть. К тому же критиков у нас хороших нет, да и не угодить им. Бывает, прочитаю роман, в восторге, а критики ругают. Или наоборот: хвалят какую-нибудь чепуху! Так что не надо шлифовать. Они того не стоят... Если что, Дерриду с Делезом подтянут, еще на кого-нибудь сошлются — лишь бы показать эрудицию.

— Это точно.

— А на русском его не собираются напечатать?

— Пока нет. Я его разослал по всем издательствам, но пока что получил только стандартные ответы: «Ждите три месяца» или «Извините, но нашему издательству ваша рукопись не подходит»... Одно крупное издательство написало прямым текстом: «Это интересно будет только в Европе или Эстонии, а для читателя средней полосы России это интереса не представляет». Вот так! Моментально решили: интереса не представляет.

— Да, понимаю, Россия — большой бизнес. Какое им дело до русских в Эстонии?

— Сулев, да у меня там другое. — Я махнул рукой. — В двух словах не расскажешь.

— Конечно! Присылай, я почитаю и отправлю моему другу-издателю, они нуждаются в хорошей литературе, потому что издательство не может существовать без настоящей прозы. А в Эстонии одних поэтов больше, чем почтальонов! Что это за издательство, если оно печатает только поэзию, боевики и любовные романы? Это дерьмо, а не издательство.

— Конечно, я тебе гарантирую — у меня настоящий бесовский роман, все герои одержимы бесами, все психопаты и маньяки, ни одного положительного героя. Ненавижу положительных героев!

— Отлично!

Мы снова пошли в сад курить... Сулев жил по-прежнему на окраине города, только теперь он перебрался в частный дом с тремя яблонями, двумя вишнями и старой, бесплодной, о забор опиравшейся сливой. Раньше он жил в старинном, наполовину рухнувшем здании бывшей немецкой гимназии (или в пристройке к бывшей гимназии), превращенной в советские годы в общежитие (или бомбоубежище), а в девяностые — в какие-то ночлежки, где у него была маленькая комнатенка (одна стена — камень, другая — гипрок), из которой он с радостью убегал на свои дежурства и концерты, потому что в этой бывшей гимназии все жильцы были психами, извращенцами, алкоголиками, наркоманами, они постоянно стреляли у него сигареты и мелочь, гимназия стояла возле станции с пивным ларьком, там было гадко...

— Теперь там очень неплохо, — сказал Сулев, — я был не так давно у моей бывшей жены в гостях, говорили о сыне (у него неприятности). Так станцию закрыли совсем, я пошел на поезд, думал, куплю билет, стал стучаться, а там — одни пенсионеры, и они играют в шахматы, шашки и карты, сидят там внутри и играют... Сделали клуб пенсионеров! И пивного ларька давно нет. Чистота... Но все равно здесь лучше...

Его новую жену звали Лийз, она была художник-декоратор. Когда мы пришли, она была вся в работе. Даже не посмотрела на нас. Ползала по полу, что-то рисовала... Она была похожа на цыганку. Весь дом заставлен папками, рулонами, гипсовыми формами. Кругом скелеты статуй, глина и склянки. Мы прошли в «музыкальную» комнату Сулева. Он объяснил, что Лийз работает, ей нельзя мешать, у нее на носу две выставки, надо работать.

— Лийз нервная, когда работает, — пояснил Сулев, заваривая чай. — Перед выставками она всегда нервная, потому что она человек непубличный, а когда у нее нет выставок и не надо давать интервью, тогда она совсем нормальный человек...

Это верно, мы потом вместе курили и ели грибы; с ней было все в полном порядке — совершенно нормальный человек. Слегка со странностями: она вегетарианка, придумала сидеть и есть на полу, как в вигваме, она обожает индейцев, Жака Фреско1 с его проектом «Венера» и не разрешает стричь траву у дома — но это ничего. Они даже не срубили ветви сирени, которая лезла к ним в окно; открывали окно, и в комнату влезала мокрая листва, как голова лошади в фильмах про мушкетеров, они смеялись и говорили:

— Как хорошо, правда? Мы низачто не будем пилить эту сирень!

Я взял стул и сел прямо под деревом. Они засмеялись.

— It’s like a happening, you know! — сказала Лийз. Мы загоготали. — No, really, why are you laughing? It looks like a happening.

Я поселился под деревом; я там спал, завтракал... совершенно спокойно пил чай в комнате под деревом. Я стал живым артефактом. Они приводили друзей — на меня посмотреть. Мы курили и смеялись. Когда все умолкали, было слышно, как шуршит листва. Все прислушивались: листва шуршала.

— Слышите, как бормочет сирень? — говорила Лийз.

И все принимались гоготать пуще прежнего.

Однажды я высказался, что человек — паразит, который рано или поздно погубит Землю, Лийз со мной не согласилась и жарко принялась доказывать, что человек просто заблуждается: мы построили неверную систему, но еще не поздно все изменить, и всем будет хорошо, в том числе животным, которые вот-вот исчезнут как вид, и самой планете, и пр. и пр. Я с ней не спорил; я ею любовался; она на восемь лет младше меня, она чем-то напомнила мне Дангуоле, я даже подумал, что наверняка, если б Дангуоле меня не бросила, она сейчас была бы такой же, как Лийз, говорила бы примерно то же самое...

У них на стенах было много картин. Одна стена была оклеена страницами из книг. На английском. Тимоти Лири... Берроуз... Кастанеда... И многие другие... Они выдирали страницы из старых, никому не нужных, потрепанных книг, которые брали даром на барахолках, и клеили на стены... Сперва мы курили травку, и было тяжело... затем мы перешли на дамиану, и стало полегче...

Сулев говорил, что очень много играет, за эти годы он сменил много направлений, поиграл и прогрессивный рок, и психоделию, и панк, и джаз, и рокабилли и снова вернулся к авангарду... он опять играл в «Luarvik Luarvik».

— Хорошая была банда, — соврал я, потому что напрочь не помнил, что и как они играли. Авангард — шум и стоны, скрип и скрежет... Сулев немедленно достал кассетник и включил старые демозаписи... Я как будто вспомнил, да, слышал, помню: грохот, вопли, пиликанье скрипки, гудение фагота, тарелки-тарелки-тарелки... У него огромная коллекция кассет, он даже концерты записывает, берет с собой кассетник и записывает: что-то стирает, что-то оставляет...

— Это, наверное, какая-то мания, — сказал он, — но я уже не могу без этого: записываю все концерты и все студийные сессии. Хотя бы несколько песен с каждого концерта я оставляю, это мне зачем-то нужно... Ну, я прослушиваю все сперва... Ты не поверишь: я прослушиваю каждый концерт несколько раз... потом стираю, кое-что оставляю, но почти все стираю... но сперва слушаю зачем-то...

— Анализируешь?

— Нет, не знаю... Просто слушаю... Наверное, это тоже мания — все проверить: вот так мы сыграли, вот так это было...

— Я перечитываю написанное... Ты, наверное, тоже как бы перечитываешь сыгранное...

— Да! — Сулев засветился от счастья. — Точно! Это так и есть: я как бы перечитываю написанное. Да! Вот все и объяснилось! Как просто! Ты пришел и объяснил!

Дамиана вставляла мягко, обволакивала, согревала. Под дамиану можно было говорить...

— Я устал от травы...

— Я тоже, — сказал Сулев.

Лийз спала на кушетке, вокруг нее валялись карандаши и скетчи.

Решили сделать паузу и попить дамиану под новую пластинку «Luarvik Luarvik». Они играли очень мелодично. Никакого пиликанья, никакого грохота. Шорохи, клавесин, саксофон, вкрадчивый бас... Я удивился:

— Это совсем не то, что было раньше!

— Да, — радостно засветились глаза Сулева, — совсем не то... Да... Многие фанаты нашей группы говорят, что мы сильно изменились. Некоторые больше не ходят на наши концерты. Слишком камерно. Хотят шока, встряски, сюрприза. Зато у нас появились совсем молодые фанаты. Для них мы уже старики! Винтаж! Они нас уважают хотя бы за то, что мы еще живы и способны держать инструменты. — Засмеялся, и я заметил: он точно сильно состарился. Думаю, что он состарился в достаточной степени, чтобы играть такой сентиментально-мелодический авангард. Я полистал их фотоальбом, на сцене он выглядел стильно. Это совсем-совсем не то, что было пятнадцать лет назад, это даже больше: это выглядело в точности, как сорок лет назад, в 1970-е! Очень хорошо. Мне нравится катиться с горки, проваливаться в колодезь времен, двигаться вспять, против течения... терпеть не могу шагать в ногу с толпой, что угодно, только не прогресс... поспевать за волной — не для меня! Катитесь к черту! Процветайте, возрождайтесь, восходите к пику, обновляйте свои системы! Пусть я буду старомодным, отсталым, замшелым, но я не буду как все! Долой прогресс и новое время! Пусть этот авангард суррогатный, пусть он архаичный, атавистичный, мертвый, затхлый, гундявый, с бородой в ошметках прошловековой блевотины... пусть! Сулев говорит, что играть его интересней, чем слушать... ха-ха! Именно так, и пусть так и будет, я — я один — буду слушать — только затем, чтобы не слушать то, что слушают другие!

Я кивал в такт басухе и обещал, что непременно приду на их концерт. Он благодарил, благодарил меня за мой порыв прийти на их концерт; не верил, что приду; так хотя бы за порыв он выразил благодарность: да это и больше, чем что-то... порыв в душе человека; ради него все и делает подлинный художник: взметнуть в груди читателя горстку сухой залежавшейся листвы, сверкнуть аккордом, чтобы взыграли струнки в душе, взвилась искрящаяся пыль и отпустила судорога жизни, хоть на несколько мгновений... легкий анестетик, раз — и ты отключился, кайф, мураши по коже, тебя несет, и никаких наркотиков, чистое искусство... Сулев пообещал занести меня в список приглашенных, я сказал, что это была замечательная идея назвать так группу — очень авангардистское название...

— Фильм тоже был хороший, помнишь?

— Конечно. «Отель „У погибшего альпиниста“» — я жил в нем!

Он не понял. Я стал рассказывать ему про Крокен... Сулев был первым человеком, которому я рассказал про Крокен, Тёнсберг, Фурубаккен и Какерлакарвик. Собственно, он до сих пор остается единственным, кому я рассказал о том, как нам пришлось бежать оттуда... и что со мной было после того, как меня выслали из Норвегии. Он был и остается единственным человеком, кому я рассказал про Батарейную тюрьму, Тарту и Ямияла... потому что в это время его сын Ристо сидел в Ямияла. Он это сказал, когда
я дошел до Батарейной. Я рассказал ему, как меня везли через Таллин в автозаке; я смотрел сквозь решетки на небоскребы, на блестящие огоньки, на сияющий новый мир, а потом меня вытолкнули из автозака и втолкнули в коридоры Батарейной тюрьмы, повели в казематы экспертного отделения, посадили в мрачную облезлую камеру... приехали! Ржавый засов, скрипучая шконка, распотрошенный матрас... клочки ваты на полу и голые бабы на стенах. Вот только что я ехал по Европе, видел ее сквозь решетку, и вдруг — я снова в советском подвале, где дыры в стенах, свистит ветер, бегают мыши, натуральный мороз, в камерах лампочки лопаются от холода, тараканы, клопы, баландой можно травить целые армии и столетний старик по кличке Дед жжет вату о лампочку, чтобы прикурить, потому как спичек нет, и заодно мне рассказывает: вот когда тебя поведут к врачу или адвокату, поведут направо по коридору, там будет лестница наверх, тебя проведут мимо и поведут дальше, ты пойдешь и пойдешь и наконец пройдешь мимо закрытой двери с окошечком, обрати на эту дверь внимание, с виду обычная дверь, как всякая камера, ты и подумаешь, что это камера, и все так думают, мол, думают, камера, или некоторые думают — этапка, да, думают, вот тут этапка, тут пережидают, пока автозак привезут, то да се, но это не камера и не этапка, за этой дверью еще один коридор, и это — расстрельный коридор! В нем энкавэдэшники многих постреляли...

Дед мне рассказал всю свою жизнь, с детства, которое он провел в степях Украины, до убийства на своем хуторе под Тапа.

Мне нигде никогда не спалось так хорошо, как там. Дед читал, Борода вязал. Мы тихонько переговаривались, играли в шахматы, тянули чай, никакого чифиря — никто не хотел тревожить давление.

— Спокойствие, главное — спокойствие, — повторял Дед.

Оба эстонцы; правда, Дед был из ссыльных и по-эстонски не говорил, а Борода так много отсидел, что по-русски говорил лучше, чем по-эстонски. Они были прекрасными сокамерниками. Идеальными. Если бы всегда так везло... Первый срок Борода отмотал в Свердловской области. Второй раз пошел в 1981-м, дали семь лет за покушение на таксиста, вместе с психушками вышло девять.

— Там всю библиотеку прочитал и вязать научился.

На стенах были голые бабы, они нас жутко нервировали, и Дед решил их всех заклеить. Борода готовил клей из несъедобного хлеба, а Дед клеил газеты, которые нам передавала психическая из соседней камеры... Я ее ни разу не видел, по голосу ей было лет шестьдесят, сказала, что из Нарвы. У нее было полно российских газет, сплошной экстрим и мракобесие. Ее посадили как политическую, проверяли на вменяемость, она была христианской фанатичкой, ненавидела всех — от Путина до Сталина, при этом кроме прочего распространяла газеты Лимонова и наизусть шпарила речи Невзорова и Леонтьева (она даже через дыру в стене с нами так общалась: «Однако, доброе утро!»). Дед с ней часто переговаривался, мы ей чай и конфеты передавали, а она нам газеты, она-то и разогревала Деда своими разговорами,
а он потом заводился и не мог остановиться. Однажды сам не заметил, как наклеил Марта Лаара (фотография с какой-то сланцевой шахты: Лаар в каске с фонариком, у него испуганный вид, чертовски похож на разъевшегося крота), и выругался:

— Фу ты, черт! Этого дурака наклеил, надо быстро что-нибудь сверху на него... — Засуетился Дед, выбирая, чем бы заклеить Лаара, и приговаривая: — И откуда в людях такая злоба?.. Такая ненависть?.. Я ведь — этнический эстонец, мою семью выслал Сталин, и к русским у меня нет никакой ненависти, а у этого есть. Спрашивается, с чего это он русских ненавидит? Всю жизнь жил как сыр в масле — и вдруг такие сильные чувства! Я после Независимости Эстонию родиной перестал ощущать! Вот еще каких-то десять лет назад Эстония была мне родной, а после Независимости — перестала! И все из-за таких вот сволочей... И как это так получается? Этот, никуда его не высылали, русских ненавидит, а я нет. Я — нет, а он — ненавидит. За что? Нет, не понять мне людей...

Я сказал Деду, что как раз очень хорошо Лаара понимаю, то есть понимаю, откуда берется эта ненависть, понимаю, какого рода это чувство и как оно организуется и растет в человеке; более того, такой тип человека мне знаком, у меня по соседству жил парень, который был старше меня лет на пять, он был даже на Лаара похож: высокий, полный, круглолицый, голубо­глазый, правда, волосы были не такие светлые, но откормленность, ухоженность, аккуратность были образцовыми; с детства, сколько его помню, он считал себя исключительным, и своим видом он давал всем это понять, даже походкой старался выразить, что всех вокруг презирает, держался так, будто он сын министра, будто он принц, важно ходил, задрав нос и с насмешкой на губах такой, словно все вокруг чернь, которая однажды ему прислуживать будет, и в этом он ни секунды не сомневался с десяти лет, если не с пеленок; по нему было видно, что он считал, будто умнее всех, никто ничего вокруг не понимает, а он один понимает; он делал бизнес с ранних лет: продавал свои игрушки втридорога. Дети покупали, собирали бутылки, сдавали в тарный, потом бежали к нему, а он им продавал своих резиновых индейцев производства ГДР (видимо, у него кто-то в Германии служил, либо отец был военным, либо в море ходил), модельные машинки и венгерский конструктор наподобие Lego, и по нему было видно, что он, сгребая деньги в свой карман, всех своих юных клиентов до глубины души презирает: «Покупайте, покупайте, ничтожные твари! обезьянки! дикари!» — наверняка так он думал. Как-то нам с мамой он попался в трамвае после поездки в лес, у нас были полные ведра грибов и ягод, и тут как назло подвернулся этот парень, он тогда, наверное, уже в институте учился, во всяком случае, по-русски к тому времени он перестал говорить совершенно. В руке у него была модная кожаная папочка, как всегда, очень чистенько был одет — в светло-голубых джинсах, в белом джемпере. На нас он смотрел, не скрывая презрения, кривил губы, собирал складки у носа, сверлил нас взглядом, давая понять, что презирает нас всей своей душой и всей своей чистенькой кожей; с высоты своей перспективности смотрел на нас — грибоедов — и изливал презрение.

— И Лаар точно такой же, — с уверенностью сказал я, — это точно такое же презрение.

— Ах ты, чистюля! — сказал Дед и заклеил Лаара.

— Не беспокойся, Дед, нас он тоже презирает ничуть не меньше, — сказал Борода. — Это старая сказка. Об этом еще наш дорогой Вильде писал. «Ходоки из Ания» называется. Почитай! Ты же эстонец! Своих писателей должен знать!

— Я читал «Ходоков из Ания»! Книга совсем не об этом!

— Как это не об этом?!.

И тут они начали спорить — шутовская сценка из хуторской жизни, — я наслаждался.

Жаль, недолго это продлилось: оба пошли по этапу, один в Йыхви, другой в Тапа; на их место привезли аутиста-токсикомана, а затем шизофреника Фила. Токсикомана быстро сплавили, а Фил мне выедал мозг: он разговаривал сам с собой, блуждал в лабиринтах своего подсознания, будто бредил наяву. Он почти не спал — его мучили галлюцинации. Когда к нам приходил врач с дежурным вопросом: «Ну, что у нас? Какие жалобы?» — Фил отвечал: «Доктор, зубы воняют... зубы гниют...» Ему было двадцать три, зубов почти не было. Он очень много мастурбировал. Никогда не подтирался бумагой, только рукой. Его религией было раздвоение, где единственным богом был он сам. Фил вставал на колени перед своей шконкой и разговаривал с собой, воображаемым, обращался, как к божеству: «Фил, ну что ты так лежишь печально?.. Ну скажи мне чего-нибудь, Фил... скажи, чего ты хочешь?.. хочешь покурить?.. конфет хочешь?.. Я не опущенный, я в рот не брал, меня Миха разок в задницу, это ж ничего... Фил, ну что ты молчишь? Посмотри на меня, Фил!» Часами поносил какую-то Еву, требовал от нее писем и кешарей пополней, диктовал списки: сигареты, шоколад, сука, носки, нижнее белье, чтоб принесла наглаженное, теплое... Его жизнь была похожа на английский роман воспитания. Я был в курсе всех превратностей его судьбы. Он часами рассказывал узорам на стенах о своем отце, который бросил их с матерью, а потом объявился в куртке Lagerfeld, отец вылез из джипа, вертя ключи на пальце, подмигнул Филу и прошел мимо, не узнав. Мать Фила была потаскухой, отдавалась за выпивку. Была еще бабка, но как-то быстро сдохла. «Она мне купила ботинки... Главное, чтоб ноги были в тепле, говорила бабушка... голова в холоде, а живот в голоде...»

Фил жил в каком-то чулане у татарки, которая растлила его с малолетства. Карманник поневоле, отсидел три с половиной года, прочитал кучи книг: Сидни Шелдон, Джеймс Роллинс, Мэри Хиггинс Кларк, Джоди Пиколт, Тесс Герритсен... и т. п. У него не было ни души во всем мире, отец — Воздух, мать — Солнце и выдуманная биография, в которой Фил жил в нью-йоркском пентхаусе, ездил на шикарных машинах, трахал роскошных шлюх, вмазывался дорогущими наркотиками... Краденое выменивал на дешевый амфик. Он был тощ, как облетевшая осина. Его подельник — коплиский домушник, хохол и психопат Мишка Горлук по кличке Гаврош — носил оселедец (на затылке татуировка в виде паутины), колол черный и драл шлюх исключительно в зад, не предохраняясь. Он снимал угол в общаге на Сирби. Их взяли, когда Миха делал «баню». Фил вынес табуретом окно и выпрыгнул, сломал ногу, хромал и говорил придушенным голосом. В Ямияла ему стало получше — лекарство подействовало, он долго расспрашивал меня про Копенгаген, как туда добраться сушей, как лучше, где там зависнуть... Я посоветовал начать с Кристиании: гренландка Кис или старуха Гамлекрау приютят стопудово (спать со старухой Филу не впервой). Когда рассказал про поезд из Мальмё, его лицо сделалось похожим на маску и он замолк, ушел в себя, больше вопросов не было, теперь он знал все. Скоро он бежал. Нас повели в вильяндиский миграционный департамент: фотографии, бумаги. Два санитара. За всю поездку Фил мне сказал всего несколько слов: «Посмотри на это здание. — И кивнул в сторону кривой башни из белого кирпича. — У меня от него изжога». А потом подмигнул и глазами указал на ноги санитаров — оба были в сандалиях — и улыбнулся. Как только нас вывели, он исчез, никто не успел и глазом моргнуть. Я заметил, как метнулась за угол его зеленая рубашка. «Ну вот дурак, — вздохнула соцработница. — Так ведь всю жизнь бомжевать будет». Пять лет спустя в супермаркете он подошел ко мне: «Дяденька, дай крону, а?» Не узнал. Я дал две кроны бумажкой. Он даже не поблагодарил, быстро превратился в тень. Сквозь него проглядывали полки с блестящими упаковками рождественских гномов, банки с портретом Моцарта, марципановые игрушки, золотые яйца.

Сулев улыбался, но в глазах его был стеклянный ужас, тихий стон, который скребся под кожей; я это понял по тому, как деревянно он покачал головой, прикусив губу. Затем он тяжело вздохнул, посмотрел вниз, в пол, поднял глаза и сказал тихо:

— А знаешь, Ристо сейчас в Ямияла...

И я ощутил силу рока. Так вот в чем дело! Я не просто так встретил Сулева! Он не просто так шатался у моря. Тут не было никакой случайности! Чистая закономерность — закономерность, судьба. Сулев ходил в психиатрическую клинику на Палдиском шоссе, узнавал о переводе сына из Ямияла в таллинскую клинику обратно: «Возможно ли это?» — «Нет, невозможно». — «Тогда вещи...» — «Какие вещи?» Какие-то вещи Ристо пропали... Как всегда, чего-то недоставало — его сын утверждал, что его обокрали: дневники, записи, рисунки... Над ним смеялись... Рисунки... Ха-ха... еще нарисуешь, слова напишешь заново... Я сказал, что очень может быть, что докторишки прихватили, со мной так было в Норвегии: у меня украли не только мои записи, но и наброски романа, который я писал на английском, и еще — письмо, которое я писал самам, я хотел, чтоб самы меня приняли в их коммуну, я его писал 20 февраля 2002 года... окончательно отчаялся... вот оно, подлинное отчаяние: письмо самам — может ли человек отчаяться больше?.. и этот документ чистого отчаяния у меня похитили терапевты! Я тогда решил, что в такой день (20. 02. 2002) можно сделать что-нибудь абсурдное и оно может сбыться. Я придумал себе надежду: надежду на самов... я поверил, что это особый день, я придумал себе веру: веру в особый день... В такой день стоило играть в казино или покупать лотерейный билет, но так как я был в клинике Фурубаккен, закрытый, я не мог пойти в казино, в Ларвике и не было казино, и не мог купить лотерейный билет, так как денег у меня не было, да и не смог бы я получить выигрыш — его бы у меня тут же отобрали, потому как беженцу не положено, то я решил написать самам письмо, но его у меня украли: я потом на интервью с врачами в подшивке к моему делу, где анамнез был, видел и мое письмо, и фрагменты из моего романа — они всё украли (там бы я увидел и мой лотерейный билет, купи я себе лотерейный билет), чтобы присовокупить к делу о заболевании! Они посчитали меня сумасшедшим, параноиком, шизофреником... Все идет по плану... — напевал я — все идет по плану... Может быть, их убедило мое письмо самам... Очень может быть: кто еще, как не шизофреник, мог взять и написать такое письмо самам? Только псих! И они реквизировали письмо: какая-нибудь медсестра (я даже догадываюсь, которая из них) увидела, прочла и — проявив неслыханную для Норвегии инициативу — принесла моему лечащему врачу, этому лысому кретину... а он вцепился: ну-ка, ну-ка... ого!.. ого-го!.. ха-ха-ха!.. самы... он пишет: «Dear gentlemen...» это он самам пишет: «Dear gentlemen...» хо-хо-хо!.. «you may save a soul of a man that in future can be useful for your community....» ха-ха-ха!.. то, что нужно!.. к делу... в папку... щелк под замок! То же самое могло случиться и с бумагами Ристо.

— Да. — Сулев кивает головой. — Очень может быть.

— Может, у них в клиниках это обычная практика...

— Да, точно. Скорей всего, так и есть.

— Наблюдение, изучение материала...

— Да, да, да...

— Что мы с тобой знаем о них?

— Вот именно...

Сулев тоже лежал в дурке, как почти каждый из нас, в 1980-е, чтобы закосить от армии, в те годы было легче: свои врачи, эстонцы, запросто давали отмаз...

Сулев соглашается:

— Да, да... Раньше эстонец эстонцу был брат и друг, потому что был общий враг, все с полуслова понимали друг друга... Врачи помогали закосить от Советской армии... — Сулев умолкает, вздыхает, он как будто хочет что-то еще сказать и говорит: — А теперь времена изменились... Теперь считается, что армия — это хорошо и кто не идет в армию, тот не патриот... Все перевернулось с ног на голову, кто на чьей стороне, непонятно, кто против кого, кто за кого, все грызут друг друга, все бегут кто куда, всех интересует только одно — набить карман... все друг перед другом выделываются! Хотят быть крутыми денежными мешками! Мой сын об этом постоянно говорит, и я не могу с ним не согласиться...

— Я тоже... Я с ним согласен!

Сулев достает из стола тетрадку, показывает мне несколько записей, которые сделал Ристо, — моего знания эстонского хватило, чтобы разобраться: парень пишет, как Джим Моррисон... мне понравилось, особенно это: «Мне нечем помочь этому гнилому человечеству. Слишком поздно. Человечество — смертельно больной пациент. Ему уже не поможет ни одно лекарство...» — и снова о деньгах, о потребительстве... как обычно... но — честное слово — я готов подписаться под каждым его словом, я сам такой, я сам так думаю!..

Парнишка надел шапочку из фольги гораздо раньше президента; напудрил лицо, превратив его в маску Гвидо Фокса за несколько лет до появления группы Anonymous. Парнишка просто опережал свое время. Такие рано или поздно оказываются там, где оно не течет; их туда прячут, чтобы подогнать под остальных, чтобы был в мире порядок, чтоб все ходили строем. Обстоятельства могут быть разными, но методы одни и те же... а потом — справки, запись в личном деле, клеймо на бритой голове... на всякий случай.

Сулев сказал, что было много записей, у Ристо была целая сумка таких тетрадей, там было много всяких соображений, там были ссылки на всякие сайты, он, оказывается, переписывал — от руки! — ссылки на сайты, потому что не доверял принтерам, и вообще: для него было очень важно писать от руки!

О, узнаю себя — сам пишу от руки — пока не проверю фразу сжатой пружиной моего нерва, пока не выдавлю на бумагу, не сажусь за клавиатуру. Мальчишка — гений! Не надо мне рассказывать байки о «новом поколении»: были и будут гении, единственным прибежищем которых будет написанное от руки слово!

Сулев старался раздобыть записи сына во что бы то ни стало, добивался встречи с начальством, просил выяснить, ему пообещали, но таким тоном, что он сильно расстроился и пошел из клиники к морю... там рядом... за зеленым забором через лесок, и вот оно, море... Там и встретил меня, человека, который провел восемь кошмарных месяцев в Ямияла, где теперь сидел его сын, на первом сроке. Сулеву было не просто любопытно, как некоторым дурачкам, узнать, как там «обстоят дела», в этой элитной криминальной психушке для оторванных беспредельщиков, насильников, извращенцев, дебоширов-наркоманов, убийц и прочего отребья, ему было жизненно важно знать все про Ямияла, чтобы иметь представление о том, как там живет его сын... каждая деталь имела для Сулева огромное значение... он хотел узнать про Ямияла все, — я хотел выпустить бесов.

Семь лет я носил в себе этот мрак, теперь нашелся человек, который хотел все это выслушать.

 

8

Однажды я чуть не убил человека; мне следовало им рассказать про мой череп, а они заставляли меня решать какие-то дурацкие тесты; любой свихнется в одиночке, три с половиной месяца — особенно тяжко было в апреле, когда меня стали кормить обещаниями, что вот-вот переведут в Ямияла. Пеэтер на вентиляционном телефоне радовался и танцевал: нас всех переводят в Ямияла!.. мы все — дураки!.. ха-ха-ха!.. Альбертик изошел говном от радости и вымазал им стены своей камеры, Фил стонал: «Чего вы радуетесь, идиоты? Нас заколют аминазином... я знаю, что это такое... это п....ц...» Пожарник кричал, что после Казахстана и электрошока ему ничего не страшно: «Электрошок — отменили... Правдогон — отменили... Инсулин — отменили... Не бойся, паря, все будет пучком! Держи хвост пистолетом!»

В апреле у меня появился сокамерник; сначала — один голос, который сплетался из реплик, которыми блевала новенькая вентиляционная шахта, голос сокамерника вставал за стеной и бухтел: «Ну что? Переводят тебя? Ямияла теперь? Уезжаешь, меня одного оставляешь? А мне тут одному...» Я задумывался: и как ему тут без меня?.. И куда-то уносило меня — несколько часов безвременья я проводил в странных снах, которыми бредил наяву, пялясь сквозь решетку на умирающее солнце или глядя, как на веселенькой розовой стене тлеет оранжевый закат, образуя экран, в котором мечутся сгорающие привидения: «Это души в аду... это падшие ангелы... это демоны дна... это люди под бомбежкой...»; потом сокамерник материализовался: он лежал на моей шконке, а я лежал на матрасе на полу — я постелил на полу, на шконке было неудобно, ныла спина, а он лежал на шконке и жаловался: «Дал бы ты мне матрас — без матраса жестко...»

Меня не переводили еще месяц, продолжали вызывать и вызывать на комиссию, передо мной усаживались наглаженные доктора и ассистенты, включали видеозапись, меня снимали на видео, меня просили отвечать на странные вопросы, у меня допытывались: «Отчего у вас это началось? В Дании... а когда именно в Дании? Что именно у вас произошло там, в Дании? А почему бумаги из Норвегии??? Где бумаги из Дании? Откуда мы знаем, что вы были в Дании? Что вы там, в Дании-Норвегии, делали? Откуда вы взяли, что вам угрожает опасность? Кто конкретно вам угрожал?..» и т. д. и т. п. И снова тесты, снова бумаги, снова разговоры, шмон, лекарство, сокамерник с мутными глазами, полными заката и собачьей чувственности... Я твердил себе, глядя в его глаза: я в одиночной камере, — влезал на рукомойник и кричал в вентиляционную шахту:

— Ой-ой, Фил, ты в одиночке?

— Да, — отвечал Фил, — в одиночке...

— Ой-ой, Пеэтер, ты в одиночке?

— Да, Андрюха, в одиночке... все в дураках в одиночках сидят, если не признают, переведут в двойники...

— А я уже в двойниках!

— Что ты мелешь? Какой ты в двойниках? Если б ты был в двойниках, мы бы с тобой не разговаривали, только на «конях» можно с двойниками общаться...

— А откуда у меня в камере хмырь?

— Какой хмырь?

— Вот я и спрашиваю: откуда тут хмырь?

— Андрюх, не гони! Скоро переведут в Ямияла, все будет хорошо... там кормят лучше, можно гулять на природе, там лес, там во двор выводят всех вместе, там в коридоре можно гулять со всеми, все пройдет, у меня тоже, райск, было такое, появляется, да, знаю, но ты не гони, и все уйдет...

Я читал, но это не помогает, когда тебя каждый день пичкают дрянью... меня ставили к стенке, вертухай-очкарик и медсестра: «Открыть рот!.. глотай!.. покажи!..» Вертухай по приколу светил мне в рот фонариком. Щурился, заглядывая мне в рот, помню, так щурился мой отец, заглядывая в печное отверстие: чё-то там застряло...

Я им сказал на комиссии: ничего хуже того, что со мной происходит теперь в этой тюрьме, никогда еще не было, никогда я еще не был на грани, как тут, в Тарту... ненавижу этот город: в нем есть тюрьма, в которой я сошел с ума... я там чуть не потерял себя... если б я не сумел расщепиться и оставить вместо себя моего сокамерника-двойника, я бы оставил там душу, а так — я обхитрил всех: я распался, здоровая часть, как ящерица, сбросила хвост помешательства — этого уродца с заплаканными глазенками и вечной струйкой у обросшего бороденкой рта — и благополучно ушла.

Я им напоследок рассказал, как однажды чуть не убил человека. Мы с Хануманом направлялись в Авнструп; нам пришлось сойти — появился контролер. Долго не было поезда. Мы стояли на платформе, я был в ступоре от героиновой ломки, в кармане был чек на 100 мг, но не было ни ложки, ни лимона, ни шприца — все оставалось в Авнструпе: мы надеялись быстро обернуться, но нас задержали пустые разговоры и ожидание пациентов возле наркологического диспансера Нёрребро, а в форточку пакетик со шприцами нам не подали, потому что было слишком поздно, там еще стоял какой-то молодой моряк, он так и сказал: «Я — моряк, это моя профессия», — не без гордости. Он сказал, что редко балуется героином, ему нравится ловить первый приход после длительного ожидания: «Три месяца не колюсь, и ничего, а потом вколешь и первые двадцать минут, как первый раз в жизни, — фантастический кайф!» Хануман сказал, что рано или поздно такие игры приводят к зависимости; моряк сказал, что сам знает. Нам отпустил высокий тощий наркоман, поселенец диспансера, про которого моряк сказал, что он долго только курил, а потом как-то за два года стремительно скололся: «У него было все: машина, дом, работа, семья, — и через два года он оказался тут! Боюсь, что и меня ждет та же участь. Поэтому я не женюсь». Я сказал, что только и мечтаю оказаться в подобном заведении: «Кончить здесь было бы для меня идеально. Это же просто рай!» Моряк покачал головой. Хануман ухмыльнулся.

Мы с Хануманом стояли на платформе, нас колотило, на скамейке сидел старый бродяга, он то и дело что-то воровато попивал из бутылочки, которую быстро с оглядкой прятал в кармане, хотя пить открыто еще было можно, и когда он стрельнул сигарету, Хануман ему сказал: «Вясго, пожалста!» — и это прозвучало как-то уничижительно по отношению к старику, Хануман дал ему сигарету, ловким жестом поднеся зажигалку, он это все проделал избыточно элегантно, с откровенной издевкой — вот, мол, я — жалкий бездомный индус, никто — даю сигарету датчанину, который опустился, а у меня все впереди, и это наслоилось на мои кумары и нашу с ним перепалку по пути на поезд. Он откровенно издевался надо мной, его рассмешили слова о том, что наркологический диспансер мне кажется раем. Да, он издевался надо мной с самого Нёрребро — мы шли пешком, меня уже тогда крутило, судороги крались по ногам и спине, не разжимая зубов, я отлаивался, и когда нас ссадили — вернее, мы соскочили, ничего не оставалось, как соскочить, — я был в отчаянии, меня просто ломало, и ум мой закатывался, и тут бродяга снимает шапку и начинает шапкой протирать свои собачьи слезящиеся глаза, морозный ветерок, он выглядел так жалко, и я поймал взгляд Ханумана, взгляд, полный превосходства, он был бесчеловечно надменен, его нижняя губа оттопырилась, он отвернулся от бродяги и громко, так чтоб обоим нам было слышно, сказал:

— I think, Euge, that your place is right by the side of this bum, that’s precisely where you belong to, — И отвернулся, глядя в сторону надвигающегося поезда.

— Он пройдет мимо, — сказал бомж, — он не остановится...

В голосе его была обреченность: поезд пройдет мимо. Хануман подошел к самому краю платформы, он наклонился вперед и стал кричать:

— Посмотри, Юдж, посмотри на эту прекрасную иллюзию! Кажется, что поезд сейчас налетит на нас, сомнет, разрежет своими колесами, но он пронесется мимо, он даже не остановится! — Хануман наклонился еще больше вперед, теперь он свесился над самыми путями. — You can’t do anything to me, ya metal piece a shit! — кричал он поезду. — You are bound to pass by, motherfucker! I’m absolutely safe down here!

(В этот момент меня охватило страшное желание толкнуть его на рельсы.)

 

* * *

Я лежал на матрасе под сиренью, смотрел, как шевелятся подкрашенные закатом листья, слушал, как ненавязчиво шуршит ветер, тиньтинькают вкрадчивые синицы, и вдруг с неожиданной ясностью увидел горную тропинку, по которой мы часто ходили с Дангуоле по грибы, я даже увидел груздь, который стоял под мохнатой, обтянутой паутинами елью, — его мы не стали брать... грузди не брали... я прошел мимо, низко нагибаясь под елью... Мы охотились на лисичек, и каждый день, хотя от грибного супа уже тошнило
(в моем рту завелась горечь, мне казалось, что суп горчит, никому не горчило, кроме меня, и это тоже я считал плохим предзнаменованием). На той тропинке мы встречали старого серба... Его можно было учуять за сто шагов: его табак, его кашель. Он курил особенный табак, который покупал у курда-контрабандиста в Ларвике, табак был шведский, в два раза дешевле и в десять раз вкуснее «Тьедеманса»... И — он постоянно кашлял. Сухой наждак точил слух каждые полчаса. Было слышно в любой части Крокена.

Иногда мы отклонялись от тропинки и уходили к полянке, на которой стоял старый дом, ненормально легкий дом, покосившийся, как детская аппликация, выкрашенный лет пятьдесят назад в светло-голубой цвет, — он нам казался миражом.

— Дача, — решила Дангуоле.

— Может быть...

Эта дача хорошенько обтрепалась, краска местами облезла. Оконные рамы и дверные косяки потрескались. Все тропинки, что вели к ней, попрятались. Никого никогда рядом не было.

Мы никогда не видели людей подле дома.

Однажды мы осмелились в нее войти: двери были не заперты! Мы вошли и стали гулять по пустым комнатам. Не было ни мебели, ни кухонной утвари. Абсолютно пустые комнаты.

— Мы могли бы тут жить, — внезапно сказала Дангуоле.

Я услышал ее слова, тут, лежа под сиренью, в комнате Сулева (они куда-то ушли); слова ее прозвучали с ненормальной ясностью, как если б она была рядом со мной, в комнате Сулева. Даже мурашки побежали...

Может быть, я эти слова услышал только теперь, а тогда не взвесил толком, не уловил, увлеченный прогулкой по комнатам: в этих комнатах я почувствовал себя в безопасности, я подумал: «Тут меня никто искать не станет», — и — как знать — может, именно это имела в виду Дангуоле...

Потом мы покурили; она увлеченно стала говорить, где и как расставила бы мебель, будь этот дом нашим, и я с грустью понял, что она — играет: так играет ребенок, когда говорит: «Здесь у нас будет штаб»... «казаки-разбойники»... Меня пронзило осознание того, что она не понимает, что со мной происходит, какая река меня несет, какой стремительный холодный поток вращает и тянет меня, сквозь какой ужас я прошел в этих дурках, если пытался выброситься из окна, кроил и кроил себе руки, она думала, что я там валяюсь, пью колу, жру бутерброды, выдумываю книгу, сочинительствую... Я сочинительствовал, чтобы унять себя, чтобы отвлечься, забыться, не думать о страшном, о неизбежном... Она не понимает, что меня просто-напросто могут убить! Это не шутка! Она не осознает смертности — ни своей, ни моей. Для нее все это большой прикол.

Мы решили покурить на той дачке; постелили наши куртки на полу и, курнув, долго лежали, смотрели в небо, пока не появились звезды...

Теперь я тоже лежал, глядя в небо; мертвел, глядя на звезды.

Неожиданно вспомнил, как в дедовском шкафу, за сломавшейся задней картонкой, я, как Буратино за холстом, обнаружил старые обои, кусок... видимо, шкаф не сдвигали с тех самых пор, оклеивали только вокруг, а шкаф не трогали... я отчетливо вспомнил тот рисунок — этим обоям было не меньше тридцати лет! Мне стало так страшно, точно я с катушек съехал. У меня земля пошла ходуном под ногами: и все это время был я, я, я — все это время был я, не кто-то, а это был я... и тогда, когда в этой комнате жили бабушка и дедушка, а я был их внуком, маленьким мальчиком, этим мальчиком, который собирал монетки и марки, был я... это я крался в дядину комнату, чтобы понюхать «заграничный одеколон», потрогать джинсы, сдвинуть стекло в серванте, чтобы зажглись разноцветные лампочки, осветив самодельный задник с Бродвеем... это был я — тот мальчик, который любил клюквенный мусс... я любил мусс... между мной тем и сегодняшним была бездна, которая рвала мое сознание на части.

Немудрено, что мать свихнулась.

Как она выдерживает?

Она не выдерживает. Я понял: ее плющит, и она гнется. Эти страхи по ночам. Этот котенок, который плачет. Этот бардак. Всему находится объяснение. Тут уж ничем не помочь. Меня затянет. Она еще ничего себе держится. Лучше не испытывать себя.

В доме Лийз и Сулева было тихо. Я уже несколько часов лежал неподвижно. Для меня это нормально: с детства до утра мог лежать не шелохнувшись. Я с этим столбняком живу, как эпилептик с припадками: внутри все гаснет, делаюсь немой, выключенный, погасший... внутри бежит стремительный поток образов...

Не хотел вставать. Снова видел тропинку. Вновь и вновь возвращался на нее. Нырял под еловые ветви. Видел пень, возле которого мы заметили змею (и я пожалел, что она меня не укусила: как просто бы все разрешилось!..). Слышал, как трубят бычки, кашляет серб, шумит ветер.

Я не хотел встать и пить чай, курить — не хотел сорвать оцепенение и развеять ясность, которая удерживала мое внутреннее видение.

Тропинка бежит вниз. Я плыву по ней, как бестелесный.

Она не понимает... Я ощущаю себя отдельно от нее... мгновения рокового отъединения от Дангуоле... Особенно тогда, когда она хотела, чтоб я ее поцеловал, взял за руку, принес цветы... Я был жутко скован моими мыслями. Они были направлены в мрак будущего. Там были стены. Я хотел рассмотреть себя в этом мраке. Если б я мог увидеть себя лежащим на этом матрасе под сиренью, я бы, несомненно, ее целовал каждую свободную минуту... если б я был уверен, что выживу, я бы носил ей цветы каждый день... Но у меня не было этой веры. Меня душил страх. Он пожрал мою любовь.

Вижу семейку норвежских тонконогих поганок, срываю и бережно укладываю в пакетик.

Это было десять лет назад! Сейчас тоже август... Ровно десять лет назад, как только меня вернули в Крокен, из меня стремительной струйкой побежал песок. Быстрое убывание. Марта Луизе навещала нас два раза в неделю, привозила мне таблетки, мы их складывали в банку, за неделю накапливалась настоящая горсть: и это тоже усиливало ощущение неотвратимости конца. Лес поредел, в Крокене произошла смена персонажей. Появились новые лица, которые завели новые порядки. Крокен звучал не так, как прежде: другая музыка, иначе хлопали двери. Все это намекало на то, что я там был неуместен: на меня так смотрели — ты кто такой? убирайся! Я читал это в глазах; люди боятся незнакомцев, во мне было что-то чужое, они ощущали это и пугались, потому исторгали меня из лагеря, невольно, подсознательно...

Смена персонажей в жизни что-нибудь обязательно значит; в тюрьме из камеры выводят одного, а приводят другого, или привели после допроса человека, а он такой глухой, как запломбированный. Плохо то, что никогда не хватает времени понять, что именно эта смена означает, — понимаешь задним числом, через несколько лет... поэтому со временем, убедившись в собственном бессилии обрести способность с пользой читать знаки, перестаешь обращать внимание на них... но некоторые — ключевые — мучают,
и не можешь их забыть... и предчувствие, ему я доверяю, ему не доверять нельзя... но сколько раз, предчувствуя беду
, я не трогался с места, а уговаривал себя: все образуется... мне померещилось... это гонки...

Африканец украл у меня рубашку...

Он был из Конго, говорил, что учился в университете Киншасы, и я ему верил. Как-то он сказал, что жирный пакистанец, который пердел на весь Крокен, педераст... Я спросил его: откуда он взял? Он сказал:

— От него запах педераста идет... У нас был в общежитии в университете один Мойо, кличка, что в переводе значит «анус», так вот он пах точно так же...

Меня это сильно развеселило. Он показывал нам свои фотографии... На одной он держал большую черепаху и улыбался по-детски... тонкий, изящный, и манеры у него были...

Я сильно разочаровался в африканцах и в Африку больше не хочу... нет там ничего... Африка обманчива, как Америка, в которую стремился Хануман, как Россия, в которую ездил и ездил мистер Винтерскоу, а в результате умер в индийском Риме, между двух рек — Бенарес и Каши, в госпитале Святой Марии, основанном протестантским диоцезом Варанаси, он умер в Индии, но в руках родных протестантов, великая сублимация состоялась, аминь. Да что там говорить, весь мир обманчив, как тот крокенский конголез, он тоже, казалось, был с пониманием, с мыслью в глазах, и вдруг — так грубо украсть рубашку из общей комнаты, где я ее повесил сушиться, и не постеснялся носить ее — это как плевать в колодец, — вот именно, ему было плевать! Ведь Крокен маленький, сколько в нем человек было? Пятьдесят? В одном здании все жили... рубашка моя... вишневого цвета, мягкая, фланелевая... Он играл в ней в футбол, бегал, весь в пыли, рубашка была изрядно запачкана, а когда он прошел мимо меня, не обратив на нас внимания (хотя я часто в ней проходил мимо него вот так же и всегда кивал ему), я заметил, что рукав был порван, там была ссадина, он упал на локоть, наверное, и порвал рубаху. Он прошел мимо меня совершенно хладнокровно, не обратил внимания, как если б я не стоял возле двери. Мне стало как-то горько,
я так расстроился, что мне захотелось заплакать, было обидно, как в детстве, — но это было нечто другое, я собрался с духом и вытерпел, пытаясь проанализировать этот странный наплыв острой обиды и жалости к себе (и моей рубашке). В детстве у меня такое случалось: тоска. Мне хотелось плакать, отчего — я не знал. Не мог объяснить. Теперь я понимал: пришел конец, le moment de depart. Я прощался не только с рубашкой, но и с этим негром, который теперь ее носил, с Крокеном, Норвегией и Дангуоле. Меня пронзала боль, которая теперь — под сиренью, в ночной немоте — транскрибировалась и заволокла мои глаза слезами понимания: это была разлука.

 

9

Какое-то время мы бредили Шетландскими островами, вернее сказать — я бредил; еще одна навязчивая идея, которую мне в голову вдул старый серб; иллюзия, с которой я засыпал и просыпался, отрава, которую я пил вместе с самогоном, который мы гнали в те дни с дядей Лешей, и он тоже, кстати, говорил: «А что, может, и нам с вами махнуть — на Шетландские острова?..»

Старый серб говорил, что многие так перебрались в Англию; покупаешь билет до Шетландских островов (тут нужен европейский паспорт, у серба были знакомые, которые покупали за небольшие деньги билеты азюлянтам и нам купили бы), во время остановки в Керкуолле ты сходишь, якобы сделать несколько снимков, так все делают в Керкуолле, это даже рекомендуется во всех туристических справочниках, гиды выводят толпу норвежцев, все фотографируют церкви — там уйма церквей! Вышел, пощелкал, поулыбался и потихоньку ушел, а там уже локальные катера — на Абердин, на Леруик — никто не проверяет паспорт!

Мы стали откладывать... идиот... я и не заметил, как Дангуоле потеряла интерес к этой авантюре. А стоило присматриваться, потому что корабли на Шетландские острова ходили только с апреля по октябрь, и то не всегда начиная с апреля и редко дотягивая до октября. Еще менее судоходным оказалось сознание Дангуоле, оно делалось все менее мне понятным, там появлялись какие-то мели и айсберги, я натыкался на какие-то странные вещи. Хануман говорил, что женщину надо постоянно держать в напряжении, нужно подпитывать ее веру в тебя, следить за тем, чтоб интрига в отношениях сохранялась, надо делать так, чтобы женщина все время в тебя верила, что ты не лох и в любой момент можешь небрежно швырнуть к ее ногам весь мир. Но я был слишком занят своими думами и не уследил за переменой в ее настроении. Точно так же, как это случилось когда-то с одним нашим другом, Михой, он тоже проворонил тот миг, когда его подружка потеряла сперва интерес к его гурманским изыскам, затем к рассказам о Германии, к машине, которую он собирался покупать с тестем вскладчину... а ведь мы ему говорили... всем плевать на твой рафинированный вкус... на этом он споткнулся в первый раз: притащил налима, собирался что-то сотворить, они заперлись с подружкой в ее комнате, пока трахались, тесть все испортил, Миха поднял шум, буря, налим полетел в окно, советские уроды все испохабили: только дай вам в руки налима, моментально все пойдет в салат, идиоты... тогда его не выставили... стерпели... затем забылось, через полгода они решили покупать машину, с тестем, вскладчину... большую долю давал Миха, мы ему сказали, что это абсурд — что-либо покупать вскладчину с тестем... даже самым идеальным... но Михе не терпелось сесть за руль им присмотренного «опеля»... не тут-то было, тесть заявил свои права на голос, он хотел новенький «москвич»... ах ты говнюк!.. вы никогда не увидите меня в «москвиче»!.. С этого момента родители начали кампанию по вытеснению из сознания дочери опасного психопата, который баловался наркотиками и слишком долго жил в Германии, где и подцепил эту болезнь: страсть к экзотиче­ской кухне, наркотикам и немецкой технике... однажды ему не открыли, сообщили через дверь, что их дочь уезжает в Финляндию, отныне она будет работать танцовщицей на круизном пароме «Таллин—Хельсинки—Таллин—Хельсинки» и этот маршрут не включает встреч с опасным психопатом, Миха выстрелил в дверь три раза, ни в кого не попал, отцу Михи пришлось задействовать какие-то давно заржавевшие связи, чудом отмазали, Миха сказал, что сам изумился, когда услышал, как судья объявил, что ему дают два года условно. «Я чуть не выкрикнул от изумления, что он идиот и меня нельзя выпускать! По крайней мере — дурка! Реальный срок, но никак не условно! Мне не дали высказаться... Но, черт возьми, я сам себя на его месте усадил бы не меньше чем на шесть лет! Я же стрелял по людям! Пофиг, что через дверь! Я хотел их убить! Потому что они этого заслуживают: отправить родную дочь работать шлюхой, как их не убить?!!»

Сначала мы купили пленочную фотомыльницу.

— Будем делать снимки на Шетландских островах...

Дангуоле купила себе смешную кепку, я купил солнечные очки с зеркальным покрытием.

— Будем фоткаться в этом на Шетландских островах...

«На Шетландских островах, — приговаривали мы по любому поводу, — на Шетландских островах...»

А потом как-то незаметно забылось... и в октябре, когда я вдруг с опозданием опомнился, для паромов Северное море было больше несудоходно (до самого мая следующего года), я понял, что еще одна маленькая ниточка, которая связывала меня с надеждой на продолжение моих скитаний, оборвалась... и как-то иначе стал смотреть на Дангуоле: она больше не вспоминала о Шетландских островах, зато спокойно делала фотографии мыльницей, будто намеренно торопилась израсходовать заряд пленки, чтобы вместе с ней поскорей сплавить в небытие и память о Шетландских островах. Черт возьми, я никогда не внушал ей, что я гений, а стоило, надо было брезгливо на всех смотреть и краем рта, как это делал Хануман, изо дня в день внушать ей, что все вокруг просто мусор, а я — гений и очень скоро мое изображение величиной с айсберг всплывет на небоскребах Нью-Йорка, я стану самым востребованным сценаристом, писателем, айсберг с моим изображением двинет таранить и топтать всех прочих неудачников. Но теперь поздно об этом думать, все поздно, как всегда в литературе: How late it was, how late... Past tense — именно тут и создается вся мировая литература: и шедевры и полное дерьмо, без исключения.

 

* * *

К нам зачастил дьячок — не только к нам, но и вообще ко многим заблудшим овцам. Он был обеспокоен спасением душ; он приезжал на своем маленьком «фордике», выбирался из него в несколько приемов, раскладываясь, как циркуль из готовальни, потом долго ходил по коридорам в поисках овец, все стучал в двери и дрыгал затекшей ногой («Судороги, — говорил он, сам над собой посмеиваясь, — судороги»)… и было слышно, как его бархатный, медленный баритон округло наполняет воздух коридора, пропитанного криками и гарью.

Его звали Даг. Он мог подолгу молчать, сидеть, пить чай на травах, на нас поглядывать и молчать. Иногда задавал какие-нибудь вопросы. Тупейшие вопросы! Глядя на него, мне часто думалось: как легко ему живется! Как сладко он спит! Приходит в кемп, чтобы, как он считает, разделить горе ближних своих, заброшенных в его близость Богом из отдаленных уголков планеты. Он несет им Бога в виде дурацких псалмов. Он отвозит их на своей машине в церковь, где те хлещут кофе, жуют пирожные, слушают дурацкий орган и пустые речи, в которых понимают разве что отдельные плевелы слов, да и все равно, ведь пустые это все словеса! Он молится с ними, пускает слезу, сложив ручищи, переживает за нас и за всех во всём мире. О! Как просто ему жить!

Когда Башни рухнули, он влетал в комнаты, садился и вместе с другими смотрел на экран и по лицу его текли слезы. Потом он, сложив свои розовые лапы, молился, шепча, шепча, шипя свои молитвы, сорок минут, потом шел в другую комнату, и так из комнаты в комнату он ходил и неустанно молился — до наступления кромешной тьмы. Все, кто остались с тех времен, помнили этот цирк.

«Ох, как просто ему жить!» — думал я. Помолился, пустил слезу, сел в свой «фордик», вытянулся у камина, с Библией на коленях, смотри себе в огонь, выдумывай очередную речь, предлог, с которым можно войти в закрытые двери, зацепку, чтобы заполучить бонус.

В первую очередь Даг шел к Мамаше Амон, негритянке, которая пыталась себя выдать за сомалийку. Для меня она была эфиопкой: настолько она похожа была на нашего Самсона из Фарсетрупа. Просто одни черты лица: носик с горбинкой, слегка раскосые, навыкат глаза, маленький рот, строгий, заостренный подбородок. И повадка та же (я мог легко себе представить Амон в роли сестры Самсона или его матери).

Ко всему прочему Мамаша Амон себя вела не как сомалийка. Была христианкой вдобавок. Курила сигареты и травку, слушала Боба Марли. Каждое воскресенье ездила в церковь, пела псалмы по книжечке, иногда входила в раж и всю дорогу обратно из церкви в Крокен могла петь. К ней постоянно ходили молодые негры. Они приезжали к ней на раздолбанных машинах. В комнатке у нее был жуткий беспорядок, настоящая африканская свалка. Какие-то коробочки, пузырьки, камешки, маски, раковины. Дымились куренья, звучали тамтамы. Амон все время улыбалась.

С ее комнаты Даг и начинал свой обход. Он стучал в ее дверь, очень тихо стучал, его никогда не слышали. Потом он стучал и стучал, не решаясь постучать сильнее, — и стоял у двери до тех пор, пока та не выскочит из комнаты и не врежется в него со всей дури и закричит: «Иисусе!» И он скажет: «Nej, det er bare jeg», — и попросит сообщить всем что-нибудь... и пойдет дальше, мелкими шажками, понурив голову.

Но, бывало, она затащит его в свою комнату, и они проговорят несколько часов кряду. О чем они говорили, никто не знал, но выходил он от нее какой-то красный, взбудораженный, как если б присутствовал при родах или пытке, после этого долго бродил по лагерю со стеклянными глазами, шевеля губами, и все пробегал ручищей по бороде.

По воскресеньям Даг собирал людей в церковь; нас с Дангуоле отвозила Марта Луизе. В церковь мы заходили на минутку и шли затем гулять среди могил, считать, кто сколько прожил, было нашим любимым занятием, некоторые даты были невероятные, люди жили по сто и более лет, казалось, что тут, во дворике прихода, хоронили только состоявшихся долгожителей. Были ангелочки на плитах, были голубки... Именно там, среди всего этого кладбищенского убранства, расчесанного и выложенного плитками забвения, в то время как в сторонке уже рылось для кого-то новое ложе, Дангуоле сказала, что нам надо срочно пожениться.

— Это выход из положения, — сказала она, глядя на свежую могилку, — страховка...

— Да, — легкомысленно ответил я.

 

* * *

Кругом одни проповедники и идолопоклонники, куда ни кинь — всюду идолы, каждый кому-нибудь поклоняется: Иисусу Христу или Джонни Роттену, Великому Абсолюту, Троцкому, Мистеру Доллару, Святой Манде, Синей Бороде, Гималайскому Старцу с Вечной Эрекцией, Карлосу Кастанеде или Великому Непогрешимому Вкусу... все рабы... все на коленях... ни одного человека, который шел бы по жизни на своих ногах... жалкие черви... или вот: работа, работа, работа... популярная мантра... не верование, так работа, которая рано или поздно уработает тебя самого... рабы... рабы... Хануман отчего-то спешил в Америку, надеясь, что там он станет человеком, в результате исчез, как Гагарин, как Белка и Стрелка, как пара сапог Афанасия Никитина... и даже пыли не осталось, чтоб сплюнуть!

 

* * *

Пожениться в Норвегии мы не могли: надо было ехать к себе...

— Зато мы можем обвенчаться, — сказала Дангуоле: она все узнала.

Ей дьячок сказал:

— Церковный брак в Норвегии рассматривается так же серьезно, как и обычный, мирской...

 

(Вот, оказывается, почему к нам стал заглядывать Даг! Все было давно спланировано. Кажется, сюрпризы случаются только в моей жизни... все остальные занимаются их планированием.)

 

Для этого необходимо было ей — выйти из католической церкви, а мне — стать баптистом.

Меня мало беспокоило, умру я женатым или холостым. Так же как меня не беспокоило, умру я католиком или буддистом; христианином или мусульманином; террористом или насильником-педофилом; писателем или безызвестным пропойцей. Какая разница?! Эти вещи имеют значение, пока живешь: они неимоверно усложняют жизнь.

Дангуоле отправила в Литву несколько писем: одно епископу католиче­ской церкви и одно матери.

Та даже не удивилась: рано или поздно ты это сделала бы, но — вопрос: ради чего?

Тут началась переписка... Хотелось забиться в какой-нибудь чулан и ничего не знать об этом. В эти дни мы гнали с дядей Лешей самогон...

Но тут епископ прислал Дангуоле послание, в котором просто-напросто освобождал ее от всяких обязательств перед католической церковью, и началось...

 

* * *

В детстве я устраивал с ребятами налеты на нашу баптистскую церковь... Сначала мы подкрадывались и слушали проповеди, и все нам казалось диким, мрачным, люди — запуганными, а проповедь, казалось, была наполнена какими-то дьявольски коварными словами, смысла мы не понимали, хотя всё — удивительно — было на русском языке. Затем мы обозлились на церковь и стали хулиганить. Воскресеньями, десятилетние, мы пробирались дворами к улице, где она стояла, скромная, в белом подоле с конусом на голове, настоящая средневековая бабулька, низенькая, узенькая, с лицом ссохшейся добренькой эстонки, какие теперь торгуют травами на рынке или цветами на кладбище, одна-единственная на Каламая; мы следили через щель в заборе, как в нее идут верующие, ждали, когда дверь плотно прикроют; мы перелезали через забор, набирали в бутылки воду из лужи, веточками, как шомполами, забивали в горлышки карбид, подкрадывались к дверям, швыряли бутылки в церковь и убегали. Прихожане устали терпеть наши набеги
и поставили часового — высокого крепкого эстонца лет сорока. Мрачный, бородатый и длиннорукий, он прохаживался по улочке вдоль забора, за которым стояла церковь. Мы и не догадались, что он караулит нас. Как только мы полезли на забор, он бросился к нам и легко сцапал двоих. Тот, что был постарше, все-таки вырвался, а другой не смог и сразу бросился на колени извиваться и плакать. Мне его было ничуть не жаль. Мальчик был рыженький и пакостный. Обычно мы смеялись над ним. В этот раз, когда мужчина в мрачном пальто и в шляпе с широкими полями, с лицом инквизитора, тянул его в церковь, он так истошно кричал, что старшие мальчишки влезли на забор и стали просить: «Дяденька, отпустите! Он не виноват!» Из церкви вышли другие, остановились какие-то прохожие... Я не понимал, зачем это все; я считал, что нужно было дать мужику затащить рыжего в церковь и посмотреть, что будет дальше: у меня было чувство, что ему ничего бы не было. Но старшие собрались у забора и долго беседовали с прихожанами; рыжий скулил. В конце концов они пообещали больше не хулиганить... Пастор позволил мужчине отпустить мальчика и сказал, что за хулиганство сам лично будет отводить детей в комнату милиции. Мне это показалось смешным (одним из любимых ругательств отца было — «баптист»).

 

* * *

Если смеяться, то только над собой!

 

* * *

Дьячок к нам заглядывал чаще и чаще: теперь только к нам, нацелено, в нашу дверь. И сразу к делу — Библия, псалмы, беседы о важном. Наконец речь зашла о крещении. Было решено, что я принимаю протестантство. Почему? Нужны были причины. Я их вызубрил. Много не понадобилось. Все рукоплескали, пастор кивал… Трех фраз оказалось достаточно. Никаких вопросов. Все были довольны. Меня нарядили в крестильную рубаху, дали в руку свечу и обмакнули в чашу. Произнесли молитву. Заиграл орган. Запели мальчики. Жаль, пришлось вернуть рубаху, — мне она понравилась... В честь вновь обращенного была устроена небольшая вечеринка у Марты Луизе. Это было какое-то засыхание. Манифестации маразма повсюду, от порога до балкона. Можно было стучать ложками по головам присутствовавших — они были просто фарфор!

Традиционные вафли и чай из мяты. Меня нарядили в старый пиджак Йона, мужа Марты Луизе. Я выглядел просто ужасно, настоящий сумасшедший, просто тихопомешанный, справку можно найти прямо там же, в кармане, как инструкцию к применению куклы. Буквально накануне дочь Марты Луизе и Йона прошла конфирмацию, ее подарки были разложены на специальном столике: книжечка с библейскими сюжетами и псалмами, серебряное колечко, часики, сережки, что-то еще... Мне подарили свечу, толстую, невероятно толстую, — подарок пастора. Цветок в вазочке и книгу — о цветах в горах Норвегии, о горах и птицах в горах. С натянутыми улыбками мы ее весь вечер листали, листали...

Говорили о погоде, о том да сем, вафли, чай из мяты, милота, тихие голоса: «Сезон в этом году выдался не снежный совсем». — «Вообще снега не было». — «Никто к Туру не приехал опять. Никто не катался с гор». — «Хотя было пару человек». — «Да, потому что Тур насыпал искусственный снег». — «Нет, снег настоящий, просто привезли и насыпали на слаломном спуске». — «Ах вот как! Снег, значит, настоящий!» — «Да, конечно, настоящий». — «А я всегда думала, что искусственный!» — «Ну, что вы! Снег самый настоящий, его привозят из северной части Норвегии, не знаю откуда». — «Тур заказал, по-моему, он привез его снизу, просто собрал с полей и поднял». — «Ах вот как!» — «Да, конечно, подумайте сами, везти с севера снег никаких денег не хватит». — «Вот, например, везти арбузы из России было бы дешевле, чем из Испании». — «Или виноград». — «Да, одно дело ананасы и апельсины из Африки…» — «Да, но вот арбузы лучше всего из России, там они настоящие». — «Да, а эти какие-то не очень». — «Да и везти из России удобнее, через Киркенес, там до Мурманска рукой подать». — «А удобно ли? Сами знаете, какие дороги в России и транспорт». — «Наших водителей надо, наших». — «Да кто ж у нас захочет в Россию ездить!» — «Да сами же бывшие русские, какие-нибудь натурализовавшиеся эмигранты». — «Точно, неплохая идея». — «Попробуйте поговорить об этом с...» — «Да, Йон, поговори, не просто же так ты работаешь в…» — «А не замерзнут арбузы, если их везти через Мурманск?..» — «М-да, вот это вопрос...»

Никто не знал, что сказать. Затихли. Только вафли похрустывали.

Мы с Дангуоле вышли на балкончик покурить. В саду цвела магнолия, топорщился фиолетовый рододендрон, нарциссы, гиацинты, тянулся по водосточной трубе тщательно обстриженный вьюн. В тот момент я подумал, что фарс достиг апогея. Всё. Смешнее не бывает. Но я был не прав, было припасено кое-что на закуску.

Когда гости разбрелись, остались только Йон и Марта Луизе, нам подали настоящее праздничное блюдо, которое прятали от прочих гостей: миф под соусом надежды.

Нам рассказали, что Йон делал вид, что работал в мэрии Крокена, занимался коммунально-бытовым услугами. А мэрия или, вернее, отдел, в котором Йон время от времени появлялся, чтобы что-нибудь распечатать на принтере (например, некоторые наши письма, документы, отчего весь отдел коммунально-бытовых услуг Крокена пропитался переживанием за нас, то есть за развитием событий в нашей истории следили, как за сериалом), был каким-то фантастическим образом сопряжен — через человека, который работал в этом отделе раньше, а позже ушел в какую-то партию, — с департаментом миграции! Подумать только, какое волшебное стечение обстоятельств! И вот наш благодетель Йон походатайствовал за нас, написал тому человеку, чье имя даже не произносилось, письмо, и — тот ответил! Вот это да! И даже приехал к ним в гости. Поговорить о нашем деле! Подумать только! Мифический ангел-хранитель из департамента миграции даже похвалил их кофе и вафли. Мы — потрясение! Ошеломление!

Потом нас подкармливали этим мифом всякий раз, повторяя, что у них есть связи, свой человек в партии, который как-то — в их воображении разве что — мог изменить ход дела. Йон из кожи вон лез демонстрировать, что занимается делом, проблемой беженцев, нашел журналиста, студента, который готов был приехать из какой-то деревеньки со своими измерительными приборами, чтобы измерить колебания воздуха вокруг моей головы — ведь прежде всего об этом пишут журналисты! Йон слал через жену копии им посланных электронных писем и какие-то нелепые статьи, найденные им в газетах. Нас все время держали в подогретом состоянии.

Заразившись от них оптимизмом, Дангуоле постоянно повторяла, как молитву: «позитив», квартирка в маленьком городке, школа, Бергенский тест, институт, кредит в банке, издание книги, премия, Карибское мире, Мексика... Она то и дело вставляла эти слова в наши беседы — то Мексика мелькнет, то Берген, то Букер — без них наше существование в Норвегии уже не мыслилось, они, как листья шалаша, и были нашим подлинным обиталищем.

 

* * *

Кольца купили дешевые: ей — в арабском магазине, мне — в каком-то азиатском; платье — в индийском: сари со смешными подштанниками; туфельки нашли в пакистанской лавке (тоже как из индийского фильма). Все эти покупки были сделаны в Грёнланде, самом презренном районе Осло.

 

* * *

Устав от дамианы, мы с Сулевом ездили на точку к «Черному лебедю». Курили прямо на месте возле виллы «Монрепо». Однажды зашли внутрь, и меня посетило дежавю, там было как в замке Хускего. Я рассказал Сулеву про Хускего, он слушал с печалью в глазах, а потом сказал, что был в Дании только один раз: они играли концерт в Унгдомсхусет, но теперь туда их не пригласят, потому что они оскорбили тамошних веганов тем, что жрали гамбургеры с пивом... Помолчал и добавил, что так и так их туда никогда не пригласят, потому что Унгдомсхусет снесли... и денег совсем нет. Иногда они за концерт получают 10 евро на всех. Никто на концерты не приходит. Случайная публика. Все разъехались... Людей в стране почти не осталось — он был прав: машины ехали по Нарвскому шоссе редко, одна-две, и — долгая, будто нервы испытывавшая пустота (меня это, наоборот, радовало, а Сулев грустил).

— Когда тебя долго не замечают, перестаешь существовать, — вздохнул Сулев. — Нам непросто. Я имею в виду нашу группу. Сам иногда думаю: а в какой группе я сейчас играю? Вот спрашивает меня кто-нибудь, как ты спросил тогда: «В каком бэнде ты играешь теперь?» Я думаю, а потом отвечаю: «Luarvik Luarvik», — и сам себе немножко не верю. Другие тоже удивляются: «В какой?.. Неужели есть такая группа?.. Первый раз слышу!..» И я тогда задумываюсь: «А может, они правы?.. может, нет такой группы?..» Иногда после концерта мы еще должны выплачивать долг — если что-нибудь сломаем. Поэтому я работаю и немного занимаюсь переводами. Но в последнее время перестал, потому что меня с телевидения в основном субтитры просят сделать с русского, а я уже забываю русский. Они там на телевидении хотят, чтобы субтитры делали в новых программах, которые я на моем стареньком компьютере и запустить-то не могу.

 

10

Однажды, в сизое-сизое утро, весь на пружинках, с теплым, в кармане согретым рукопожатием пришел наш дьячок и, нервно улыбаясь, объявил, чтоб я был спокоен: «Дорогой друг, друзья... вы получили отказ... Но не следует отчаиваться...»

Меня успокаивали, мне помогали сесть. Тут же, будто из-за кулис, где словно поджидала своего выхода, появилась Марта Луизе, с какими-то каплями, стала протирать мой сухой лоб, выдергивая ватки из бездонных карманов, мерить давление, приговаривая: «Ду мо тенке позитив».*  

Мне плевать было, плевать, я так устал...

Они названивали адвокату, кому-то еще. Адвокат сказал, что отчаиваться не стоит: первый отказ, это всегда бывает, почти 99 процентов получают первый отказ, даже из горячих точек, мало ли что-то не то ляпнул и — засомневались, все только начинается — это же только первый отказ. Все еще впереди!

— Я лично приеду поговорить о деле, — сказал он. — Надо составить все заново — будем апеллировать — надо побеседовать — разложить по полочкам. У нас еще восемь бесплатных часов в запасе — я приеду и поговорим — заодно на гуманитарных основаниях будем составлять апелляцию — по состоянию здоровья. Я еще даже не заикнулся об этом — об этом говорят только после первого отказа — Марта Луизе пусть пишет свои наблюдения — свое медицинское ходатайство — приложим к справкам врачей — к диагнозу —
у вас так много бумаг по здоровью — будет внушительно — всё только начинается, да, только начинается…

— Всё только начинается, — шептал дьячок.

— Ду мо тенке позитив, — говорила Марта Луизе.

Даже Дангуоле сказала, что они правы, всё только начинается, иного и предположить было нельзя, а чего ты хотел? чтобы так вечность тянулось? так не бывает, или ты сразу же хотел позитив? держи карман шире!

И вот приехал адвокат. Молодой человек (моложе меня!) в мягких шортах песочного цвета, в длинных серых носках, в дорогих сандалиях с красивыми блестящими замками, мелодично позвякивавшими, в рубашке с коротким рукавом, тоже песочного цвета. На шортах был очень красивый ремешок, несомненно, из натуральной кожи. У него были очки в тонкой серебристой оправе. На ремешке с шеи свисал мобильный телефон. Был он с головы до пят идеальный. В нем не чувствовалось изъяна. Коротко постриженные волосы слегка вились, над ровным лбом был каштановый завиток, чубчик, как у ребенка. Его лицо дышало свежестью, оно румянилось. Круглые яблочные щечки; пот наливался каплями на висках, как янтарь. Глаза у него были маленькие, слегка навыкат. Лицо доброе, обманчиво-простодушное. Уши тоже были маленькие, прижатые, аккуратные. Он напоминал одного из тех фантастических человечков, которых рисовали в «Веселых картинках» (не то Карандаш, не то Мурзилка или даже то и другое вместе), но был он себе на уме, это точно. Несмотря на всю его телесность, само появление его в библиотеке Ларвика казалось мне каким-то эфемерным. Что-то было в нем фальшивое. Я сильно напрягся, как если б хотел проснуться. Но я заметил (не без укола ревности), как блеснули глаза у Дангуоле, когда адвокат шагнул в фойе, где мы его поджидали; Марта Луизе по-бабьи вздохнула от восторга, у Дага треснули коленки, когда он пожимал ему руку. Адвокат пришел в полной амуниции: лэптоп через плечо, кожаный чемоданчик как у фельдшера XIX века — овальный, потертый, поскрипывающий. Из него он вынул сильно помятую кипу бумаг, распахнул лэптоп, включил какой-то маленький электронный аппарат. Назначение его я определил только тогда, когда наша беседа истекла, аппарат запищал, и адвокат сказал:

— Всё! Аудиенция окончена. Пора! — И принялся небрежно запихивать бумаги в чемоданчик, теряя интерес к делу совершенно. — Время — должен бежать — меня ждут — тут у меня брат — сейчас на игру в гольф, а вечером барбекю. Вот я тут соус ему купил. Как вы думаете, неплохой соус-то?..

Он показал нам соус — как вещественное доказательство. Сделал он это как-то натужно, будто пытался скрыть что-то другое, хотел соусом отвлечь, одновременно соус был дружеским жестом, мол, меж нами нет границ: я — адвокат, вы — клиенты, мы — друзья, можем запросто поговорить о соусах. С сухостью специалиста я попросил соус, он мне его доверил. Я надел очки и стал рассматривать наклейку с ингредиентами. Дрянной соус. Если адвокаты тут такие дерьмовые соусы покупают, да еще у азулянтов мнения по поводу их спрашивают, то говорить не о чем... ПОТОМУ ЧТО ДАЖЕ Я ТАКОЙ СОУС ЖРАТЬ ЗАДАРМА НЕ СТАЛ БЫ!

Но, как знать, может быть, если бы у меня был брат, я бы еще хуже купил...

Он поспешил, сверкая пружинистыми крепкими икрами. Я смотрел ему вслед, смотрел, как он трусовато уносит ноги, и недоумевал: почему он не сумел скрыть от нас, что приехал не ко мне, а к своему братцу на барбекю? Почему он достал этот соус и выдал себя с головой? Отчего старался казаться веселым? Почему не напустил серьезности? Весь лучился. Его выдавала опрятность. Чистоплюй, вот почему. Не хочет врать, вот почему. Хочет быть на одну ногу честным человеком. Ехал он к брату, ко мне так, заодно заскочил, но и делать вид перед всеми — прежде всего перед норвежцами Дагом и Мартой Луизе, будто ради меня ехал — из Бергена! — тоже не хотел: мол, не лицемер, потому и признаюсь: отчасти к брату ехал, было удобно, вот и заехал к вам, в глубинку, потому как брат у меня — неудачник — простым работником на полях гольфа работает... мы с ним сейчас сыграем в гольф задарма... а потом у него посидим, сосиски с пивом и дешевым соусом поедим...

Заодно. Всё, как у всех норвежцев: между делом, заодно… Явление его ничего не значило... это было не больше чем отчет в его бумагах, которые он затем предъявит где-то там, в Директорате, и ему вернут деньги за билет: он ехал поездом, а затем — автобусами, автобусами. Все билеты будут собраны и пришпилены. Отчетность, экономия, возмещение — чистая прагматика. А потом, возможно, он позвонит матери и скажет, что был у брата, навестил, нет, не в депрессии, и отцу тоже позвонит, скажет, играл с братом в гольф, нет, много не пили, в порядке, и сестренке позвонит или мыльце кинет: был у Свена, устроили вечеринку, зажгли, как в старые добрые времена! Никого не забыл (даже меня!) — и совесть чиста! Как ему, должно быть, легко спится! Как легко спится таким людям! Без задних ног! Никакого снотворного!

Как все безнадежно!

При всей напускной солидности он был едва ли старше меня. А какого умника из себя строил! А как важно звучал его голос по телефону! Я-то думал, ему лет пятьдесят, не меньше! Это внушало надежду... надежду... А тут приехал — мальчишка! Сопляк! Пешка! Пожиратель сосисок с дешевым соусом в чемоданчике, игрок в гольф, любитель научно-фантастических эпопей и сериалов, розовощекий участник велопробега Bergen — Verdens Ende1, аматер во всем до кончиков ногтей... Мальчик, который не видел жизни, но обо всем имеет поверхностное, намертво застывшее мнение, полученное из достоверного источника, из какой-нибудь энциклопедии. Такие люди, как правило, бесчувственны... по отношению к чужим делам... О чем тут говорить! Какие чувства? Какие дела? Хануман бы сейчас хохотал, катаясь по полу: «Опомнись, Юдж! Не надо! Я сейчас умру от разрыва мочевого пузыря!» Ко мне приезжал клоун, профессиональный клоун. Этакий отличник, просто школьник-отличник! Да и где была гарантия, что это он сам приехал?! Где была гарантия, что это вообще не нанятый актер?! Как знать, чем у них актеры подрабатывают... Может быть, настоящий адвокат приехать не мог — дела, масса дел, — позвонил в бюро подставных фигур, знаете, есть статисты на сцене, мы с Сулевом так работали в таллинском театре «Эстония». Это было очень просто, стоишь себе и держишь что-нибудь: рапиру, щит, картонный факел с лампочкой внутри, в чалме, в шляпе, в борцовках или совсем в неглиже, стоишь и все — ни слова, статист, бутафория, видимость. Так и тут: адвокат позвонил в контору статистам, попросил, чтоб выслали кого-нибудь, желательно актера, придется говорить, надо кое-каким людям попудрить мозги, выдать себя за адвоката, подберите языкатого  с приличными внешними данными, реквизит какой-нибудь: электронная пищалка для шахматистов, лэптоп, бумаги сам дам, вышлю... выслал бумаги с инструкциями: что делать, как себя вести, что говорить... End of story! Никакой головной боли! Актер приехал, назвался адвокатом, задал дюжину дежурных вопросов, сделал вид, что все записал на диктофон, поцарапал ручкой в бумагах, поводил взглядом по стенкам кафе (это было при библиотеке, библиотечное кафе — нас привез Даг, присутствовали: я, Дангуоле, Марта Луизе), я отвечал... Дангуоле сказала, что мы хотим обвенчаться; он нас поздравил и заверил, что это будет большим плюсом:

— Вы даже представить себе не можете, насколько это замечательно! Как это хорошо! Это на руку всем нам... Вам — в первую очередь, а мне — я — о! — я смогу это дело обыграть так, что ни у кого не поднимется рука потревожить молодую семью... Семья — это святое! И т. д. и т. п.

Он говорил и говорил, а настоящий адвокат спал спокойно в постельке. Я смотрел на него и думал о том громком деле египетской семьи, которую депортировали не так давно. Дело транслировали по всем новостным каналам. Подавалось как образец тех изменений в правительстве, о которых заявлял новый премьер. Судьба несчастных египетских беженцев стала иллюстрацией, кричащей: «Бондевик пришел к власти! Пакуйте вещи! Собирайтесь домой!» И этот притворщик мне будет говорить о семье, о том, как и на что у кого-то там не поднимется... Ха-ха-ха! Может, его заслали менты?.. попросили прозондировать... может, вообще это был мент? Прикинулся адвокатом, приехал посмотреть, насколько я транспортабелен? И никто этого не понял… Я глянул на всех… Какие же они дураки! Ну конечно, всем невдомек и как-то пофиг, всем пофиг, все расслаблены, даже Дангуоле — улыбалась, источая уверенность, в ее глазах — голубое небо, в ее глазах — осенние горы, они такие красивые осенью, я знаю, кругом цветы, пожелтевшая листва, кое-где рябина... Ни тени кошмара, ни капли предчувствия! Потому что это касается только меня, и только я один здесь кожей чую…

Клоун уехал, мы пили чай.

Дьячок и Марта Луизе наперебой болтали: «Ах, какой у вас хороший адвокат, как вам повезло, и дело у вас серьезное, и он, судя по всему, верит в положительный исход вашего дела. Потому что не приехал бы к вам, это за столько километров, из Бергена приехал, нет, просто так не приехал бы. Мы никогда не слышали еще, чтоб адвокаты к кому-нибудь приезжали на беседу. Они обычно к себе вызывают или довольствуются беседой по телефону с переводчиком. Но ваш приехал, значит, он считает, что дело такое, стоящее, он верит вам, а это главное. Потому как если б не верил, не приехал бы. А раз верит, значит, приложит максимум усилий, чтобы отстоять вас». И все такое, чушь всякая, неужели не поняли, что ему просто по пути было?.. Он же сам сказал: у брата барбекю — я к брату с соусом! Соус видели, нет? И даже если он и был адвокат, то просто решил бабок срубить, ведь им платят за это, государство!

Каша, березовая каша сыпалась, чахли люпины вдоль дороги, люпины, мы мчались в сквозившей машине, трепетавшей всеми железками. Меня тошнило от всех этих гор, облаков, что наматывались, как сахарная вата. Машина захлебывалась, глохла, шумно заводилась, ползла в гору и снова, наглотавшись дорожной пыли, глохла…

Марта Луизе все вздыхала: «Ах, какой осенний воздух, — и повторяла: — Посмотрите на люпины, посмотрите на люпины… они прекрасны, не правда ли?.. А воздух какой!.. а те горы, видите?»

И Дангуоле сказала:

Natur er dramatisk i Norge.

До сих пор не знаю, пошутила она или нет.

 

* * *

Гигантским богомолом застыл мост. Под мостом живая дорога, вьется вдоль озера. Тусклые буквы POSTEN по-стариковски, с прищуром выглядывают из-за ослепительного небоскреба. Туманная гора, конус замковой башни на уступе. Все это навсегда замерло в озере, возле которого мы сидели с нашими «свадебными» покупками. Половина озера была в ряби; другая половина была чистая, глянцевая. Солнце медленно растворялось. Мы только что покурили гашиш, и я подумал, что самое лучшее, что было в моей жизни, возможно, уже не повторится; возможно, самые лучшие мгновения я исчерпал — как здоровье, исчерпал, и ничего хорошего больше не будет; зато самого плохого, возможно, еще не хлебнул, еще предстоит; возможно, самое страшное является самым подлинным, а все хорошее, скорей всего, не что иное, как иллюзии, не исчерпав которые нельзя подойти вплотную к настоящему.

 

11

Сулев давно не пьет; говорит, что не помнит дня, когда бросил, потому что бросал как-то постепенно — то выпивал, то совсем не пил месяцами. А потом незаметно перестал выпивать вообще... Лийз экспериментирует с диетами; это подсушило Сулева, его щеки ввалились. Теперь он похож на средневекового менестреля и рыцаря одновременно. У него арийские черты, задумчивые голубые глаза лемура, восковой цвет кожи, прямые светлые волосы и большие мягкие уши. Когда он улыбается, на щеках появляются едва заметные ямочки, а морщины возле губ и две глубокие бороздки между бровей, которые придают его образу строгости, не исчезают даже в те мгновения, когда он смеется легким беззаботным смехом. Сулев смешлив. В этом умении от души посмеяться и проявляется его легкий характер. Несмотря на его бесконечную ночную жизнь, сам он светлый и прозрачный, как утренняя роса. В прежние времена Сулев много пил, и тогда он не приглядывался к людям (хотя, возможно, я просто этого не замечал), теперь даже после покурки он все время ко всем приглядывается: словно ищет в человеке неуловимую мелодию. Меня это не напрягает. С ним я абсолютно расслаблен. Как ни с кем другим.

Иногда мне кажется: какой легкий человек!.. какой необыкновенно легкий человек!..

Но это, конечно, не так: Сулев — глубоко в землю врастающая личность; медленно вращаются его внутренние шестерни; это сложный, неторопливый механизм, задуманный непонятно для каких целей.

Иногда на него находит, и меня это восхищает; я лежу и тихонько наблюдаю, как он в потерянном состоянии бродит по комнатам, берет то скрипку, то гитару, то вдруг схватит флейту и, зажмурившись, начнет вытягивать из нее сгустки завываний, будто поймал ветер зубами и тянет, тянет, а тот стонет... Кассетник пишет, наматывает. Я лежу на матрасе, жду: что будет следующим?.. какой инструмент?.. какие звуки?.. Сулев меня не замечает, он целиком отдается поиску. Мелодия где-то рядом... где-то рядом и во­круг... Ее надо поймать, как невидимую птицу. Он берет микрофон, ставит его возле странного механизма: это разобранный луноход. Он заводит разломанную игрушку, включает ее, и она начинает издавать скрип, скрежет и пощелкивание, очень ритмично, очень четко, как метроном. Сулев берет бас-гитару и начинает играть свои партии, покачивая головой, жмурясь и прикусывая губу. Он танцует с гитарой, он плавно двигается то вправо, то влево, раскачивается, как дерево на ветру. Луноход ритмично едет, Сулев тоже едет вместе с ним, пританцовывает. Меня покачивает, я тоже еду на луноходе. Над нами звезды... В отдалении серые скалы, каньоны, пустошь и грандиозное звездное панно... Мое зрение теряет фокус, комната начинает фосфоресцировать. Сулев обрамлен протуберанцем, его контур обшит электрической нитью, вокруг него эфир, он словно голубая молния в сизом облаке газа. Мы на незнакомой планете. Я чувствую, что могу разорваться, лопнуть, как пузырь, от сильных переживаний. Еле держусь. Держусь за ритм. Меня удерживает только ритм.

Затем все это прекращается. Он останавливает игрушку, выключает кассетник, сворачивает сигарету с дамианой, дает ее мне со спичками, говорит:

— Зажигай! Покурим и послушаем...

Я улыбаюсь, подлечиваю джоинт слюной и взрываю, он садится рядом на пол, мы слушаем и курим молча. Вокруг нас эфир, сирень шелестит. За окном собирается грусть. Будет гроза. Вот-вот хлынет. А пока спокойно, очень спокойно на душе.

Мне так спокойно становилось, когда я уходил из клиники Фурубаккена; я набивал карманы булкой, хлебом, брал из заначки деньжата, сигареты, спички и, если не было ветра, шел в бухту кормить лебедей, там был целый выводок, они неуклюже выбирались на берег, брали булку прямо из рук и улепетывали к воде, заплетаясь и покачиваясь, как пьяные. По пути в бухту я заходил в супермаркет, брал бутылку дешевого вина (настоящая бормотуха с завинчивающейся пробкой), садился на большие плоские, как лепешки, валуны: открутил пробку, сделал пару глотков, закрутил, затянулся, швырнул лебедям кусок булки и сижу — в глазах солнце, в душе зайчики, волны, колыхание... Покой. Тут меня никто не возьмет, думал я и расслаблялся.

В особенно погожие дни со мной отпускали инвалида; я его укатывал в кресле. Пару раз у него был гашиш, мы сидели в бухте у самой воды, курили, он говорил, что однажды выиграл в лотерею крупную сумму денег, но не настолько крупную, чтобы купить себе дом, и решил прокутить, с двумя преданными друзьями они объездили всю Океанию... На одном из островов он купался в каком-то чудесном водоеме.

— Там было много медуз, — вспоминал он, глядя вдаль с печальной улыбкой, — огромное количество самых разнообразных медуз... Они были совершенно безвредные... Они плавали, как подводные прозрачные цветки, и я плескался среди них. Вода была теплая, ароматная и — кругом медузы... Я был счастлив...

Друзья его возили и всюду пытались платить за себя сами, но он очень сильно обижался на это, и тогда они платили за себя тайком, и хотя он это замечал, ничего не говорил, потому что — как он сказал — у него на сердце выступали слезы умиления. После поездки выяснилось, что они вообще очень много его денег сэкономили и вернули ему, потому что он был почти на мели, и тогда он купил себе новое кресло. То самое, в котором я его катал. Кресло было замечательное, он мог ехать сам, но я предпочитал его катить, потому что тогда у меня появлялось иллюзорное ощущение, будто я при делах и вообще что-то в этом мире значу, зачем-то нужен. На самом деле я прирастал к рукояткам его кресла и за него держался, дабы меня не унесло отчаяние. Я не помню, как его звали.

Иногда с нами курила чокнутая старуха Маргарита, мы ее звали просто Гал, сумасшедшая, или Маргарита Гал. Ее любимым изречением было: «Скоро ядерных боеголовок будет столько, сколько китайцев».

Инвалид мне говорил, что все беды в мире из-за чувства надежности, чувства безопасности... safety...

— Все в нашем мире помешаны на безопасности! — так он говорил. — Даже холодильник. Он внушает чувство уверенности в завтрашнем дне. Не задумывался? — Я соглашался. Он говорил и говорил, а в конце однажды сделал вывод: — Лучший способ обеспечить безопасность всем сразу — всех посадить в тюрьму, каждого в отдельную камеру. — И добавил, что я обречен (я поперхнулся): — Тебя никогда не оставят в Норвегии, ты обречен, тебя вышлют, потому что тут все помешаны на безопасности, а ты — очень опасен.

— Как? — удивился я. — Каким образом?

— Очень просто. Скажи мне, что в наши дни внушает людям страх? Что в наши дни являет собой наибольшую угрозу?

Я сказал, что не представляю.

— Терроризм.

— Но при чем тут я?

Признаюсь, я тогда напрягся, занервничал, меня заколотило. Так было со мной в те дни: я переставал собой владеть. Каждое слово Олава... вспомнил, его звали Олав! Каждое его слово меня ранило, выводило из себя, он меня начал бесить. Я даже пожалел, что выкатился с ним на прогулку: надо было идти одному.

— Очень даже при чем, — невозмутимо продолжал Олав. — В Норвегии — вообще в Европе и Америке — люди по большей части очень тупые, подверженные массовому гипнозу. Их легко кодировать. Есть особые коды. Они образуются сами собой. Они просто возникают и распространяются в сознании людей, как вирус. И ты ничего не можешь изменить. Эти коды сидят в черепушках, как паразиты, и управляют массами. В основном, это коды, которые отвечают за массовый ужас, за панику, страх. Сам знаешь, чтобы управлять стадом, лучше всего иметь при себе светофор: зеленый — безопасно, можешь идти, желтый — осторожно, напрягись и спрячься, красный — ужас, ничком на землю! И ты, к сожалению, попадаешь в разряд красных агентов.

— Это потому, что я русский? Перестань! Это вчерашний день!

— Нет-нет, дай закончить мысль. Я только начал. Я совсем не о том.

— А о чем?

— Ты пытался покончить с собой, так?

— Да.

— И не раз...

— Да.

— Патологическая тяга к суициду.

— И что? Ты сам сколько раз кончал с собой...

— Стоп, речь не обо мне. Я — часть этого общества, и потом — меня тоже надежно спрятали.

— О.кей. Продолжай.

— Задумайся, суицид и бомба...

— Ага, понимаю...

— «Суицид» и «террорист» — эти понятия в наши дни тесно переплелись, и за одно то, что ты — суицидал, тебя вышлют, поскольку ты внушаешь опасность обществу, хотя они сами не отдают себе отчета почему. Да хотя бы потому, что ты опасен для себя самого, опасен для себя — опасен для всех. Это так просто. Ты обречен, потому что у нас общество тупых скотов, зажравшихся тупых идиотов, которые совершенно не хотят думать. К сожалению. Для тебя к сожалению. Так что готовься.

 

* * *

Нет, все-таки дурики везде одинаковые: тот перекурил марихуаны, этого сплавили родственники, тому не повезло — уродился таким, а его сосед по палате убил мать в порыве ярости, над тем надругался отец, у той все время чесалось, — всюду одно и то же, одно и то же...

И даже там — как бельмо на глазу — я был чужим!

— Euge, we don’t belong anywhere, you should always remember: guys like us do not belong anywhere! If you can’t remember that, make yourself a tattoo on the forehead: non-belonger. 

 

* * *

Я уже второй месяц живу у Сулева под сиренью и не хочу никуда идти.

Мне тут хорошо: тепло и кормят, постелили на полу — мне нравится на полу. Однажды по веточке в комнату впрыгнула какая-то красивая птичка, бурая, с золотыми крапинками, длинной шеей и дымчато-сизой грудкой, на голове у нее был хохолок малинового цвета. Я про себя назвал ее малиновкой, тихонько шепнул: «Спой мне, малиновка!» И надо же, птичка свистнула и — выпустила трель, за ней другую, а затем зашлась заливистыми переливами, секунд двадцать пела, пела и вдруг, ни с того ни с сего, сорвалась
и ускакала вон на свободу. У меня слезы потекли по щекам. Так это было внезапно и прекрасно. Насколько эта птица свободней меня! Сколько в ней легкости, воздуха, света! А я... даже под сиренью у Сулева, свободнейшего и беззаботнейшего из людей, чувствую себя так, словно меня приковали.

И все-таки прекрасная птичка удостоила меня своей песни. Значит, чего-нибудь я стою, не все потеряно.

 

12

В октябре мы получили окончательный отказ, к которому прилагалась бумага о согласии на добровольный депорт (предполагалось, что я поставлю подпись и отправлю ее обратно полицейским). В тот же день пришел Даг (откуда-то он знал о депорте: мне кажется, Дангуоле звонила — она часто выбегала из нашей комнаты), развел розовыми лапами и посмотрел на Марту Луизе, та затрясла головой и, закатывая глазки, затараторила: «Но ведь это еще не все. Вы не должны сдаваться. Можно опротестовать. Все получают отказ. Почти все. Это еще не конец!»

Мы закинулись грибками и начали собирать вещи; их было немного, но мы возились всю ночь, каждый час мы курили что-нибудь, у нас было мало гашиша, поэтому мы мололи грибки, вываливали в этой кашице влажные комочки табака и курили их через трубку, и снова за вещи... кое-что предлагали соседям, за гроши... больше отдали... чай с грибками… гашиш...

Где-то около двух ночи позвонил дьячок и сказал, что ни свет ни заря заедет за нами и заберет нас, отвезет куда-то... Куда? Мы так много выпили чаю и выкурили сигарет, что было трудно понять, куда он нас собирался везти, — на всякий случай поблагодарили: «Тусин так». — «Де ва со лит», — сказал Даг. Глаза у Данги блестели: казалось, она все прекрасно понимала. Я почему-то думал, что он заедет попрощаться, просто по-приятельски: мы же так много псалмов спели вместе, так часто тусили!

Чай, вещи... Соседи, которым не спалось, заходили — мы и дверь распахнули: заходите, кто хочет! welcome everyone! Прощались с мягкими игрушками, прощались с Лешей, прощались с Валечкой, прощались со Шлипсом, со всеми подряд — получилась прекрасная вечеринка. Не обошлось без Мамаши Амон, она включила музыку погромче, устроила представление, станцевала, спела, достала гашиш... Вышли пакистанец с индусом: вай, май френд?.. депорт, вай? Ай-ай-ай!... Афганец предлагал помощь: у него всюду родственники — могут приютить... Мы отказались. Сигареты, обнимания. Кому-то жали руки, звонили, пили чай, курили, курили. И было празднично и грустно, как бывает не на премьере, а на последнем спектакле в сезоне: театр закрывается, афиши смывает дождь, сдирает ветер... Кто-то принес вина, откуда-то взялось пиво. Начался спонтанный кутеж. Где-то посреди этого движения меня настиг вихрь странных ощущений: я сам себе стал казаться очень странным человеком, даже не человеком, а отражением человека, которое боится хрупкости зеркала, не личностью, а собранием лиц, труппой, которая долго играла вместе и вот-вот разбредется навсегда. Я всматривался в себя и с изумлением обнаруживал — как я не замечал этого прежде! — во мне жили и вибрировали образы, несколько сотен портретов, которые наслаивались на мою душу годами. Это были портреты меня самого, сюиты и мимические миниатюры, что я исполнил перед кем-то, как перед зеркалом.

Праздник потух так же внезапно, как вспыхнул. К пяти лагерь угомонился. Я сидел с чашкой кофе и — слайд за слайдом, пленка за пленкой — разматывал себя. Там было столько намешано! Целое собрание сочинений всяких проходимцев. Иллюзион зеркал, отразивший всех, кто промелькнул, кто прошелся по коридорам моей души. Все эти годы, я, как актер, примерял маски, практиковал шутки, плакал и смеялся над собственными опытами. Я мог показаться себе то лживым, то беспредельно искренним, до прозрачности кристальным, тут же казался себе жестоким, бессердечным. Но, Дангуоле, разве моя любовь к тебе не доказывает, что я всё искупил?.. my love is my only saving grace*...

Мелькнули фары; как уговорено, подъехал дьячок. Не включая дальний свет, не стал въезжать в лагерь; предосторожности не помешают — да-да, конечно…

В наших глазах безумная грибная митота. Он решил, что так нас переварил страх.

Помог погрузить вещи и повез на север, где нас ждали церковники. Дорога была длинная, большую часть пути спали. Я выходил платить за бензин, еще и еще за бензин, еще и еще сандвичи и сок. «Фордик» был мал, но бензину жрал от души, только заливай! Мы устали питаться всякой дрянью в придорожных кафешках, где он останавливался (я ему говорил, что надо бы остановиться и затариться в магазине, на всю дорогу, но он не соглашался).

— Горячее, — повторял он. — Надо есть горячее!

Даг привез нас к Анне Карен (женщина лет сорока пяти, высокая, решительная, спортивная). Он передал ей нас, как бездомных детей. Я так и не понял, кем была эта добрая женщина, решившая нам помогать. Я очумел от поездки. Меня укачало. Анне Карен говорила по-норвежски (предполагалось, что Дангуоле понимает), редко вставляла английские слова; она заметно нервничала и не пыталась этого скрывать (мне кажется, отчасти она, как женщина красивая, собой любовалась; вероятно, ей нравилась эта роль). Говорила с бергенским акцентом, и говорила довольно быстро, как анархисты в советских фильмах, слегка тараща глаза и не зная, куда деть руки. Она чеканно повторяла «кирке азиль»1, не мимоходом, а задумчиво выделяя эти слова, так чтоб до всех дошло: дело серьезное — «кирке азиль». В конце концов я подумал, что она могла быть из андеграунда, который помогает устроиться таким, как мы. Она отвезла нас в церковь. Обычная лютеранская кирка, построенная лет тридцать назад. Красно-белая, как сыроежка, сухая и чистенькая, росла она на голой горе, вокруг не было ни одной хитты2 (даже коров, ни одной зверюги, только холод, быстрая пенистая речка, мрак, плотно натянутый, как ткань, сквозь которую блистали яркие, дрожащие от напряжения звезды). Что-то где-то ухало. Река гудела, ветви невидимых деревьев скрипели. Во всем чувствовалась обреченность. Кирка похрустывала суставами, как старуха; если б не белый крест, прибитый над дверью, это была бы самая заурядная норвежская дача. Но даже наш цыганский домик в Хускего был лучше.

Анне Карен дала нам спальные мешки, одеяла, подушки; мы внесли их в притвор (крохотная комната: печь, стол, стул, рукомойник и две спартанские деревянные кушетки, которые привезли специально для нас). Пока носили вещи, нас инструктировали. Даг вел себя странно: помимо всевозможных ободрений и советов он словно хотел нам что-то еще сказать (гораздо позже я понял — касательно секса), но так и не сказал. Когда расселись — в нефе, который был не больше школьного класса, прямо на скамьях, — Анне Карен извинилась, что ничего лучше придумать пока нельзя; говорила она короткими, чеканными предложениями, поэтому ее извинения звучали почти как приказ:

— Условий никаких, потому привлечь прессу невозможно. Начнем нашу кампанию после того, как вы освоитесь на новом месте в Кристиансанде. Там, пока никто не будет знать, что вы прячетесь, вы сможете первое время даже гулять по городу! — При этом она улыбнулась, и Дангуоле тоже на меня бросила лучезарный взгляд и взяла за руку. — А когда начнется кампания, с прессой, интервью, привлечением политиков… ох, придется сидеть тихо… Вот тогда начнется самое трудное: быть внутри, когда снаружи давят... Готовы к этому? — спросила она, нырнув в мои глаза, словно хотела узнать: а стоит ли вообще с вами начинать такое большое дело?.. не пойдете на попятную?..

Дангуоле ее моментально заверила, что мы готовы, отступать некуда, дело взвешено, ответственность осознана. Я спросил насчет воды, Даг махнул рукой в сторону бачка и трубы, которая — еще один взмах — соединялась с каким-то резервуаром. Жестом успокоил меня, прикрыв глазки, мол, с этим — и туалетом — все в порядке.

— Ну, тогда хорошо... Тогда хорошо... Остается только следовать плану...

Дангуоле взволновали слова Анне Карен, я заметил, что ей понравилась деловитость, с которой та говорила. Когда речь дошла до журналистов, у Дангуоле сверкнули глаза.

— Вам придется оказаться в центре событий страны, в новостях, нам предстоит привлечь прессу... Иначе, к сожалению, нельзя! Иначе не выиграть, — говорила Анне Карен, и я видел, что Дангуоле этому радуется, как девочка, которой сказали, что ее взяли на роль Дюймовочки или Золушки. — Пока что надо переждать тут, но это ненадолго...

— Тут не так уж и плохо, — говорила Дангуоле, давая понять Анне Карен, что мы готовы на всё.

Когда серьезная норвежка, крепко пожав наши руки, а вслед и обняв нас, уехала, Дангуоле пустилась танцевать по церкви.

— Смотри, легонюс1, какие хоромы! Ну что, готов оказаться в центре циклона? — И достала грибки. Я затопил печь. Легли на матрасы, пожевывая грибочки. — Конечно, не отель-мотель. Что-то вроде пионерского лагеря. Ничуть не хуже, чем у нас в Хускего. Печь есть, табак и еда есть, туалет тоже, сухой, но нормально, жить можно! — В ее голосе сквозил оптимизм. — Лучше что-то делать, чем сидеть сложа руки. Надо сопротивляться любой ценой. Или ты хотел, чтобы тебя выслали и всё? Я собираюсь бороться до конца. Ты что всё молчишь?

Я не успевал что-либо сказать — а душ?.. сухой туалет?.. где газовая плитка?.. мы что, будем готовить на этой печурке?.. Она продолжала:

— Неделя-другая... Это пустяки! А там нас переведут в Кристиансанд. Очень красивый город. Потом мы в нем будем жить, а потом…

Выяснилось, что в этой церкви как нигде хорошо звучали любимые группы Дангуоле, особенно «Mors Syphilitica» и «Aenima».

Мешок картошки, мешок риса, короб макарон, тунец.

У нас, разумеется, были предшественники: люди, которые побывали не в этой, но в подобных церквах. Незадолго до того, как нам прислали отказ, один из таких затворников получил статус беженца и вид на жительство. В своем интервью он сказал, что просидел в церкви семь лет, не выходя за ее территорию, он добавлял, что ему помогала держаться йога. У Дангуоле была газетная статья с портретом этого томильца; она приклеила статью на стенку, он стал нашей иконой.

 

* * *

Осень была красивая, краски растекались по горам, Даг и Анне Карен привозили нам кофе и вместе с нами его выпивала при свечах, под вой ветра, шум реки и ветвей за огромными черными окнами. Даг перебрался к сестре, решил, что будет подле нас до тех пор, пока нас не переведут в Кристиансанд...

— ...или Кристиансунд. Это пока не совсем ясно, — говорил он, подкашливая в бороду, — куда именно вас дальше направят...

Пожимая нам руки на прощанье, Анне Карен говорила, что тут и правда мрачновато, а дорога не освещена и нужно ехать медленно.

— А весной бывают оползни... но вас тут не будет, не бойтесь! — И она громко засмеялась, даже как-то вульгарно, и я понял, что она пошутила; Дангуоле тоже засмеялась, хотя не сразу поняла слово «оползни» (я его знал, так как постоянно по привычке читаю все, что написано на знаках, постерах, стендах, плакатах, — все, даже рекламные щиты не пропускаю!).

— Через пару недель обещали гололед, — оптимистично воскликнул Даг, распахивая перед ней дверцу, — и вообще в этом году обещают холод страшный и раннюю зиму...

— ...что нам на руку, — подхватила Дангуоле, толкнув меня в ребро локтем, — а? Чем раньше наступят холода, тем скорей окажемся в Кристиансанде!

— Да-да, — кивал Даг. — С первым же снегом вы переедете в Кристиансанд или Кристиансунд. Надеюсь, ваше дело будет решено очень скоро. Сейчас этим делом занимаются более оперативно. К власти пришел Бондевик. Все дела рассматриваются очень быстро, а церковное убежище идет вперед других дел. Но когда узнают, что психически нестабильный человек находится в изоляции и состоянии таком, мало сказать, депрессивном, уверен, сразу же дадут позитивный ответ.

— И мы похлопочем, чтоб это случилось как можно скорее, — сказала Анне Карен, — не так ли?

— Да, — кивнул Даг, — завтра же начнем выбивать место в Кристиансунде.

— Или Кристиансанде, — добавила Анне Карен, улыбаясь какой-то приторной улыбкой. 

— С первым же снегом на новое место, — сказал Даг, — с телевизором, микроволновой печью, ванной и всем остальным.

— Всего хорошего!

— Har det!*

Дангуоле после них разок мечтательно произнесла: «Хорошо бы в Кристиансанде...» — но я не поддержал: мне было все равно.

 

Кристиансанд, Кристиансанд... опять надежда, отрава, фантазия: город, в котором мы никогда не состаримся... город, в котором живут вечно... Кристиансанд... о, почти Христианополь! Она стала все чаще и чаще говорить о Кристиансанде... Нет-нет да ввернет... прошепчет... почти как Шетланд­ские острова... начиналось так же: кружево, которое растет, как плесень... А я по ночам в той церкви слышал стук колес — отчетливо слышал, будто домик наш стоял возле вокзала, я ночевал однажды в таком, у одноклассника, моя мать, как всегда, придумала себе ночные работы, отцу выпало дежурить, дед и бабка срыли в какой-то санаторий на воды... в общем, остался я никому не нужный — обуза, мать одноклассника согласилась взять, и я ночевал у них, дом стоял у самых путей, на улице Теллискиви, вагоны мимо дома текли всю ночь, гулко катились, сталкивались, скрежетали, снова сталкивались... и раскатисто летел, как крепко закрученный теннисный мяч, консервный голос диспетчерши... Налетал ветер на кирку, подталкивал, и казалось, будто кирка покачивалась... Пугая пламя свечи, пробегал на цыпочках сквозняк... Я просыпался, понимая, что только что во сне я грезил Кристиансандом, который был отчасти похож на Копенгаген... я ворочался и думал: ей не терпится добавить этот город к списку... некоторым людям не сидится на месте... ярмарка в Поршгруне, рыбалка в Хортене, поездки в Швецию за табаком и водкой (дешевая курдская брынза), прогулки на пароме «Пеэтер Вессель» (не ступая на датскую землю) за 125 NOK... съезд бородатых нумизматов в Конгсберге (мы нашли драный зонтик, грибной дождь)... ах да, выставка Нердрума в Тёнсберге: мы как два лунатика с его картины... нет, мы куда более призрачны... тут, в тесной темной кирке: чернота во мне, сон в ней... этот сон реальней, чем их Кристиансанд...

В Хускего ей тоже не сиделось: мы брали грибы и ехали в Оденсе, Силькеборг, Роскильд, Копенгаген... ей нужен был трип... экстрим... прилив и отлив... волна, еще волна... Ей следовало работать в бюро путешествий... некоторые рождаются с этим даром: радоваться новым городам, из года в год — не утомляясь улыбаться, бездумно глазеть, трепетать от восторга... ее улыбка меня сводила с ума... особенно по ночам в Ямияла... если бы кто-нибудь знал, как я сходил с ума по ночам в Ямияла, как я мечтал раствориться в темноте и пройти сквозь время и пространство, чтобы вновь очутиться на деревянной койке в той кирке, посреди тьмы, чтобы услышать ее тихое сопение вместо храпа соседа.

 

* * *

Мелкий снежок пошел на третий день. Плохое предчувствие поселилось под ложечкой. Я подумал, что снег пришел раньше, чем его ожидали, и все может обернуться так же, как со свадьбой, все повиснет обещаниями, как белье на ветру депортированного албанца — бери кто хочет. Так и мы зависнем тут, брошенные, а снег будет падать и падать…

Приехали бабульки в церковь. Их привез бородатый муж Анне Карен, высоченный спортсмен в вязаном свитере и петушке, его звали Олаф, он крепко пожал мою руку и — немного заикаясь, зевая и жмурясь — выразил надежду, что все у нас обойдется, а затем представил каждую из бабулек. Все они были сонные и слегка шальные, как бывает, когда заспишь днем и никак потом в себя не придешь ото сна. Я подумал: наверное, они приехали на нас посмотреть. Старушки привезли с собой термосы, бутерброды, вязанье. В первый раз их было только трое, все они были одеты очень пестро, но во все старое. Машина у Олафа тоже была старая... Он сказал, что бабки жили на дачах в горах неподалеку, он говорил с трудом, все время жмурился, как кот; улыбался, смотрел одним глазом и рассказывал очень односложно: скажет фразу и замолчит, будто ждет моей очереди, но я отмалчивался, улыбаясь.

Если бы не Олаф, бабки никуда не вылезали бы совсем. Сидели бы и пили бесконечный чай на верандах, глядя на то, как горы меняют окрас.

— По мере приближения зимы, — сказал Олаф, будто что-то прикидывая, — все тут понемногу впадают в спячку. Но пока дороги не завалило снегом, пока еще можно ехать по опавшей листве, я буду приезжать. Если хотите, я буду приезжать каждый день.

Я уклончиво — с датской растяжкой — сказал, что в этом нет необходимости; датский на норвежцев действует безотказно: Олаф тут же притормозил и забуксовал: конечно, конечно, как хотите, ваше дело, но на меня можете рассчитывать, вот мой номер мобильного... у нас мобильник в горах не ловит... ну, на всякий случай... спасибо... спрятал бумажку... Мне показалось, что он набивался в гости, не затем, чтобы нас развлечь, поддержать, а чтоб самому развеяться, стряхнуть с себя сон.

В ту ночь у меня возникало странное ощущение, что это было указание на то, что я неисправимо отстал, — еще немного и я стану таким же, как Олаф! — отстал не только во времени... устарел, как залежавшийся продукт... и удача, которая людям обычно сопутствует, осталась за возрастным рубежом, который я пересек, бездарно профукал.

 

* * *

Юдж, нас нигде не ждут, мы никому не нужны. Человечество запросто обойдется без нас с тобой. Без компьютера и бензина никак, а вот без таких дурачков — запросто. Без литературы, без музыки, без философии, без мысли, отягощенной талым снегом нежданной оттепели, — человечество обойдется, шагнет смело в грядущее, оставив нас позади, подыхать на свалке... Сам подумай, прежде тайное знание перетекало из черепа в череп с той же естественностью, с какой луч скользит по полям, оно передавалось из уст в уста, как заразное заболевание, сказки вливались в ушные раковины, как яд, в философии, как в музыке, была текучесть, в литературе — странствие, — в наши дни, с которыми мы, очевидно, разминулись, никто не странствует — туристы есть, но они только хавают и фотографируют, беженцы — бегут, им не до этого, сама культура уносит ноги сломя голову в прошлое — the last resort, — и в каждом при этом созревает бесстыжий человек грядущего, а значит, каждый вынашивает в себе Судный день, который однажды извергнется из нас помимо нашей воли, и тогда не будет никому пощады.

 

* * *

Даг и Анне Карен регулярно приезжали по воскресеньям. Как учитель у доски перед классом, Даг прохаживался по алтарной части, обозначенной простеньким крестом с безыскусно вырезанным Иисусом, и, стоя на небольшом — не больше ступени — возвышении, толкал речь, всплескивая руками, будто подбрасывая младенца, раздувался, как тесто, пузырился словами: «милосердие», «милость», «любовь». За его спиной сияло большое окно, плотно исписанное маслом: норвежские горы, небо и неправдоподобно громадное солнце с по-детски кучерявыми лучами, — намалевано было от души, кто-то старался — закрасил основательно всё: настоящие горы, настоящее небо, то же солнце. Всякий раз, глядя на эту картинку, я вспоминал то «Оранжевую песню», то «Пусть всегда будет солнце». Очень скоро я научился входить в наш маленький притвор, не заглядывая в неф (если б я умел жить так же).

Однажды Даг произнес такую речь: «Каждый из нас сотворен Господом по образу Его, каждый из нас совершенное произведение. Как, например, драгоценность. Вот как это кольцо. — Снял обручальное с пальца. — Вот, — торжественно сказал он с фокусничаньем, — обычное обручальное кольцо, какие продаются у нас в Норвегии. Мы с женой купили их в 1983 году — скоро двадцать лет будет — в небольшом магазинчике Санефьорда. Ничего особенного — обыкновенное кольцо обыкновенного смертного. Однако помимо ценности благородного металла, использованного при его изготовлении, и самой работы оно имеет и другую ценность: оно мне памятно не как вещь, но символ, связывающий мою судьбу с судьбой моей жены... — Тут старушки закивали, вздыхая и ахая: „Яах, ригтит, ригтит“. — Но представим себе следующее. Забудем на минутку обо мне... Давайте забудем о втором и постараемся видеть только первое: предметную ценность. Давайте говорить о нем только как о золотом украшении! Так вот, если бросить это кольцо в унитаз или на дно какого-нибудь колодца и забыть его там на многие-многие годы, оно, как всякий предмет, обрастет грязью, станет некрасивым, станет гадким. Но разве оно утратит ценность? Оно же останется золотым, оно останется драгоценным, надо только отмыть, да… да… да… Вот так и мы, вот так и мы. И Господь нас так видит, видит нашу подлинную ценность внутри. Мы обрастаем всевозможными нечистотами в процессе жизни, но ценность свою не утрачиваем. Нет. Не утрачиваем. И кто? Кто, как не Господь, видит нашу подлинную суть? Кто, как не Господь, подлинную цену знает нашу? Кто, как не Он!» — Палец взлетел к потолку, с которого на нас смотрело распятие. Старушки охнули, пошамкали ртами: «Яа, яа, яа».

Включился маленький волосатый студент — зазвучал электронный клавесин Casio (привозил с собой). Кирку распирало, старушки блеяли, клавесин пищал, заливался; делая вид, будто подпеваю, я думал о том, как в первое лето после свадьбы мать потеряла обручальное кольцо в озере: отец нырял-нырял, с маской, с баллоном, но дно было слишком илистым... Уверен, что кольцо матери не имело никакой ценности, даже как золота. Во всяком случае, для нее точно, не говоря уж обо мне... Я считаю, что сам Господь Бог из того кольца не выплавил бы благородного металла ни на доллар, потому как оно было целиком из чистого горя, — оно не утонуло, а растворилось в том болоте. Может быть, растаяло прямо на пальце у матери, когда она пошла купаться, а не соскользнуло с пальца, зацепившись за что-то, как утверждала мать... Ни за что оно не цеплялось! Придумала такую чушь: зацепилось... Это насколько надо было бояться своего мужа, чтобы придумать такое нелепое оправдание!

После представления Даг уселся с нами в притворе пить чай, пыхтел на кружку, как бородатый каторжник, с придыханием обещал скорейшее решение нашего дела. Он повторял все, что уже было сказано не раз и не два, то есть мусолил одно и то же: мы не можем оставаться в Какерлакарвике слишком долго, эта церковь не предназначена для проживания в ней, он не имеет никакого права кого-либо держать в этой церкви — за это его могут лишить всего, даже посадить! Но так как дело предельно специфическое, Даг, вздыхая на чай, идет на определенный риск и, утирая со лба платком пот, ждет, как и мы, Даг ждет, когда решится вопрос о том, где мы будем жить — в Кристиансанде или Кристиансунде: в обоих местах есть церкви, и в немалом количестве, однако — ввиду опять-таки специфичности дела — ни один пастор пока не был осведомлен. Конечно, решение будет принято, уверяю вас, такое не оставят без внимания... Как же! Но... тут есть маленькое «но»: к сожалению, сам Даг не мог этим заниматься — он не тот человек, чтобы говорить с такими людьми, как епископ...

— Епископ? — изумился я.

— Ну да, — сказал Даг. — А вы как думали? Конечно, епископ — без его ведома такие дела не делаются. А я тревожить его не могу. Он меня просто не послушает...

— Ну, если вас он не послушает, — сказала Дангуоле, — то кого тогда? Анне Карен?

— Анне Карен? — изумился Даг и глянул как-то по-недоброму насмешливо (мол, да кто она вообще такая, эта Анне Карен?). — Нет-нет, Анне Карен — нет. Вот местный пастор, например, мог бы написать в епископат... и он будет этим заниматься. Собственно, он почти в курсе дела, то есть не то чтобы он целиком и полностью вашим делом занялся... Сами понимаете, пастор, у него много дел, он не может все бросить ради какого-то одного дела... Но он подозревает о вашем местонахождении здесь. Пока он был уверен, что вас доставят к Анне Карен, но было решено, что находиться в таком маленьком городе, как Какерлакарвик, для вас будет опасно, даже если вас поселят в комнате у Анне Карен или у ее брата. Здесь безопаснее. Сюда полицейские приехать не могут, они не могут забрать вас из церкви.
Я лично говорил с пастором. Вчера вечером… Он был, конечно, в ужасе, потому что не подозревал, что вы будете тут, он предполагал, что все-таки вы будете где-нибудь в другом месте. Но я его успокоил, объяснил ему, что вы тут в безопасности. Иначе мы поступить не могли... Вы же согласитесь со мной: в таком положении мы все оказались — нас вынудили обстоятельства!

Дангуоле ему поддакнула:

— Да-да, обстоятельства...

— Вот я и сказал, в подобных обстоятельствах церковь иначе поступить не может. Надеюсь, он понял, о какой церкви шла речь. Я боюсь, как бы он не подумал, что вы находитесь в Крокене, в крокенской церкви... Он долго не понимал, зачем я к нему приехал. Смотрел и спрашивал: «А почему вы ко мне приехали? Решайте со своим пастором!» А потом я сослался на Анне Карен и ее мужа, ее муж — местная знаменитость, лыжник, марафонец, чемпион, он имеет своеобразный авторитет в Какерлакарвике, и тут пастор уступил, согласился... В субботу он приглашает вас к себе, хочет поговорить с вами… если я правильно понял... я уточню...

Я проводил его до машины и, пожимая руку, все-таки тихонько выразил свои сомнения: неужто правда в церковь полицейские не могут войти и за­брать нас?.. неужели правда достаточно сидеть нам в кирке и никто нас не тронет?.. или на всякий случай мелом круг начертить, как Хома Брут?..

— Круг? Мелом? Зачем? Ах, это ваше воображение разыгралось... Нет-нет, не бойтесь, в церковь — полиция — никогда. Полиция никого не может забрать из церкви. Вы тут в полной безопасности, в полной безопасности... Ничего не бойтесь! До скорой встречи! Договорюсь с пастором и...

Через неделю мы оказались у пастора. Нас привезли на кладбище, провели в большую каменную церковь (удивительно, городок с гулькин нос, а церковь как наша Нигулисте!), представили сухощавому пастору лет шестидесяти пяти, с длинным носом, узким лицом и седой челкой, он был сильно похож на футбольного тренера Непомнящего конца 1990-х. Нас усадили на скамеечку в глубине просторного, как вся наша кирка, притворе, попросили ждать. Мы ждали, смотрели, как пастор облачается в мантию...
Я такое видел впервые; ему помогал молодой человек; все было очень церемонно — ни одного слова. Дангуоле сидела набрав в рот воды. Когда он ушел, она сказала, что второй раз видит церемонию с облачением, и добавила: что католики, что баптисты — одна хрень. Кафедра находилась на балкончике, куда вела узенькая винтовая лесенка, судя по звуку шагов — она тоже была каменной. Оттуда, сверху, пастор казался очень большим и важным, соответственно, и вещи, о которых он говорил, звучали с особенной значимостью. Он говорил о концентрационных лагерях, о бомбах, о гибели маленького человека, попавшего в паутину отношений больших игроков мировой сцены, долго проповедовал, уловить все тонкости его извилистой речи мне не удалось, а затем, спустившись на землю, сняв жабо и крест, будто сняв с себя груз неба и ответственность за все сказанное или даже сняв с себя вообще всю святость, видимость которой он создавал пышными словами, вибрирующим голосом и медленными важными движениями, он вдруг моментально озаботился проблемами земными. Переодеваясь в мирское — от пиджака до пальто, — он и в лице менялся: в нем просыпался привычный глазу мимический синтаксис обывателя, личность, которую он некоторое время держал под замком, одна из тех, что мнется в очереди у кассы супермаркета; личность, которая переживает за здоровье своего тела, когда ждет результаты анализов; та самая личность, которая пьет травяной чай, пережевывая с вафлями и клубничным вареньем новости. Это был обыкновенный человек, у него была обыкновенная голова, в ней были какие-нибудь краны, трубы, горшочки для цветов, краска для амбара. Он работал пастором, такова была его должность — теперь мне это было очевидно. Даже если он и мог поговорить с епископом, это ничего не меняло: у епископа тоже была голова, и в ней тоже наверняка были краны, горшочки, анализы и т. п. Наконец, что-то в себе преодолев, с мучением, как от зубной боли, пастор заговорил. Оказалось, на плацу возле прихода, там, где он принимает молодежь для подготовки к конфирмации, разросся сорняк.

— Не так много, но сквозь дорожки, покрытые гравием, пробиваются ростки, это портит вид. Надо бы избавиться от всех этих ростков. Не могли бы вы, коль скоро вы к нам приехали, не могли бы подергать эти ростки?

Мы опешили на минутку... «Ха, — я хлопнул себя по лбу. — Господи, какая ерунда! Проще пареной репы! Конечно».

Шесть часов ползали на корточках по плацу, выдергивая сорняки, сгребая и разгребая мерзлый гравий. Два дня кряду... Субботним вечером и воскресным утром (ночевали на раскладушках во флигеле церкви, в комнатке, где проходили конфирмационные занятия). Труднее всего пришлось в воскресенье утром. Во-первых, мы плохо выспались, потому что было холодно и мрачно (полночи я пересказывал Дангуоле «Вий» и никак не мог вспомнить, что стало с ведьмой); во-вторых, в субботу вечером быстро собрались сумерки, и все травы спрятались, казалось, их и нет совсем, мы работали медленно, наугад дергали, а на следующий день утром, когда взошло солнце, мы увидели, что этих зеленых ростков пруд пруди, они везде... я даже побледнел: за ночь выросли они, что ли?

Изодрали все пальцы, спина ныла, как после средневековой пытки. Пастор и Даг прохаживались по дорожкам, что-то серьезно обсуждая, украдкой поглядывая на нас (со стороны они выглядели пришельцами на планете обезьян: молодой ученый уговаривает старика одарить обезьян разумом, старик упирается).

За столом пастор произнес речь о правильном пути, о духовном росте, о сознательности, о преданности Господу, о милосердии и т. д. и т. п.

Кругом одни проповедники... и снег, снег, снег.

Как только выпал снег, зима стала одной бескрайней ночью, и Дангуоле поняла, что переоценила свои возможности (она не призналась сама — я догадался). В таких условиях бороться за лучшую жизнь было уже слишком. Просто воображения не хватит представить себе такую лучшую жизнь в будущем, которая могла оправдать эти мучения. Самым ужасным было сознавать, что ты в этом мраке добровольно. Если меня еще как-то можно было понять (меня держал страх), то ее — невозможно. Нет такой любви, ради которой — и так далее... К XXI столетию любви не осталось вообще — резервуары иссякли или души прохудились, не знаю... Может, ее и не было никогда. Нет, была — выдуманная поэтами, шутами, страдающими от сифилиса ландскнехтами, удобная, громкая, в ярких красках, с переодетыми
в девушек юношами...
Но клизма задушила любовь; спринцовка одолела поэзию. К тому моменту, когда мы оказались в кирке Какерлакарвика, любовь и поэзия истлели, как гербарий в петлице усопшего морфиниста; они растворились, как чудесные сновидения, которые приходили с героином, баловали, развлекали, а на второй месяц перестали являться: так, пошуршит что-то по венам, точно крыса в канализационной трубе, и все.

 

13

Я тут сижу один-одинешенек, на несколько сотен верст ни души, а станешь разматывать ленточку дороги, так все тысячи — веселей до Ватикана на свинье доехать: мне ничего не надо и никого не надо — я сижу, курю, а у меня из спины радар растет, грандиозный радиотелескоп. Кто мне еще нужен?

 

* * *

Какерлакарвик — маленький городок, обычный Тьмутараканьск: бензоколонка, магазин, церковь. Ничего, кроме домов с намертво закрытыми окнами и дверьми, с флагштоками, клумбами, собаками. В школу горстку детишек возит автобус. Везет мимо полей с картошкой и клубникой, мимо озера, в котором плавает одинокий, насмерть влюбленный в свое отражение лебедь, мимо скалистых обрывов, заботливо обитых тугой сеткой, мимо нависающей громады горы, где, запутавшись в паутине тропинок, в тихом помешательстве стоит одинокая ветхая церквушка, в которой заперты два добровольных лунатика: я, который свое имя на людях боится произнести, и девушка, чье имя люди произнести не могут. Никому из этих детишек в автобусе ничего не известно. Я смотрю на автобус с горы. Я вижу светло-голубую точку. У меня всё сжимается внутри. Там едут маленькие люди. В автобусе едет детство (и мое тоже). Они живут в своем маленьком комфорт­ном мирке. Они ходят в школу. Они играют в игры. Они пишут упражнения в тетрадку. (Все это когда-то и я делал.) Они ничего не знают о нас. Они не знают, что мы по три часа варим на печи макароны с бульоном «Gallina Blanca». Они не знают, что мы приправляем это месиво перцем и, смешав с тунцом, едим, закусывая черствым хлебом с сыром. Лук, чеснок, лимон. Это наши скрижали. На них мы собираемся полярную зиму переехать! Вы о таких придурках слыхали? Нет. Сказку про Тростинку и Уголек слышали? Так про нас послушайте... Автобус петляет, превращаясь в жирную гусеницу. Как их там не укачивает? Меня укачивало. Я облевал все норвежские дороги в горах. Дангуоле смеялась, ей было смешно, я просил Лешу остановить, выпрыгивал, отбегал, на ходу сблевывая, оставляя за собой дорожку желудочного сока... Данга смеялась... Дети не знают, как мы выдавливаем лимон в чай — до последней капли. Мы жжем свечи, играем в карты, говорим о всякой ерунде, о которой они не имеют ни малейшего представления. Мы сходим с ума, мы кривляемся, как одержимые. Мы поем во все горло:

 

TV kontrolerer oss!

TV kontrolerer oss!

TV kontrolerer oss!

 

Этого дети Какерлакарвика не знают. Мы — здесь — свободны, так далеко от реальности я еще никогда не уходил. У меня из глаз текут слезы. Но я не плачу. Я не плачу. Просто слезы текут. От житейского противоречия. Потому что наше положение безнадежно. Потому что отсюда, с горы, я могу лицезреть несовместимость очень многих вещей и мироустройство в целом. Но это знание бесполезно. Это даже не философия. Это просто сигналы в моей голове, которые не поддаются расшифровке, они меня мучают, и я плачу от бессилия: я не в состоянии высказать, какую тревожную и грустную поэму мне напевают сирены из космоса!

 

* * *

...несколько раз меня посещал один и тот же кошмар, старый, детский, он вернулся, будто предвещая ненастье. С некоторыми поправками на возраст. Мне снилось, как и прежде, Пяскюла, только на этот раз я был взрослым, хотя, как и в прежнем сне, за руку меня ведет мать — молодая и строгая, я иду, как провинившийся в чем-то, насупленный, даже немного упираюсь. Мы подходим к калитке, а дома нет, и в это самое мгновенье, не знаю как, мой кошмар полностью сливается с детским кошмаром: я иду мимо гаража, парника, спускаюсь по плитняковым плитам в сад, где кусты крыжовника, красной и черной смородины, встаю возле колодца, начинаю вы­сматривать тритонов, поднимаю глаза и вижу: на ветке сосны (которой на самом деле никогда в нашем саду не было!) сидит большая мохнатая тень. Заметив меня, она срывается, как гигантская ворона (или облачко пепла), тень летит на меня, воображаемые когти выпущены и готовы впиться. Со всех ног бегу из сада. С чувством всё нарастающего ужаса перебегаю дорогу. Врываюсь в калитку. Прыгаю к крыльцу. Хватаюсь за дверную ручку. Дергаю, дергаю! Тут и настигает меня тень. Просыпаюсь. Долго лежу — мокрый и словно парализованный.

 

* * *

На севере горы звучат иначе... они невероятно печальны, они смотрят на тебя (и сквозь тебя), как пастор, склоняющийся с отходной молитвой на устах над умирающим.

Не так давно я случайно попал на концерт словенского пианиста, он играл Gnossiennes и GymnopJdies Эрика Сати, и я понял, что именно так и звучали горы на севере, — мне даже показалась эта музыка знакомой... в тихие морозные дни воздух едва заметно вибрирует... мир — наклонен, вот-вот упадет... нет, он летит, падает, плавно распадаясь на осколки...

Дышал снег, поблескивали скалы... журчала река... а потом налетал несносный Стравинский, и мы прятались в кирке.

                                           

* * *

В который раз Дангуоле пустилась пересказывать мне свою жизнь... с новыми подробностями: русские дети алкоголиков гадили в песочницу; жуткий русский ветеран выносил мусор в полосатой пижаме с орденами, заодно охотился на детей. Появился огромный забор, за которым росли яблоки, груши, сливы, клубника, а также жил одноногий дед с двустволкой. Впервые Дангуоле мне рассказала историю о том, как они с братом (и каким-то русским мальчиком, который всегда говорил по-литовски, — таких деталей прежде никогда не всплывало) воровали горячие булки с хлебного завода. В моем воображении всполохами шли фрагменты из документального фильма «Легко ли быть молодым» (большая часть была о вильнюсских металлистах). Неожиданно она признавалась, что не любит свою католическую Литву и не понимает людей, которые живут за пределами Вильнюса, но тут же вспоминала жуткие деревенские похороны (больше всего на свете ее пугал — до обморока — звук падающих на крышку гроба комьев земли. «Можно умереть в снегах», — сказал я; «Нет, мы прыгнем в бездну в Мексике», — сказала она). У нее было много друзей, про которых она могла говорить бесконечно. Некоторых я знал. Это были преимущественно любители трэша. Она не считала себя патриоткой, и тем не менее: центр Европы находится в Вильнюсе. Неужели — верит? Да, верит. Нотки серьезности убеждали, что верит — в миф о том, будто три француза из Французского национального института географии (росли на Паганеле и Гаттерасе?), с шагомером и нивелиром исходив всю Европу вдоль и поперек, нашли географический центр Европы в сорока километрах от Вильнюса, где и поставили символическую жердину с табличкой, а скоро вслед за этим там разбили парк с мостиками над ручьем и разноцветными статуями с фонариками вместо глаз.

— Прикинь, как там клево курить! А в Таллине есть большие парки?

— Нет, больших — нету.

— Жаль.

— Почему?

— Покурить...

— Я не собираюсь возвращаться в Таллин, даже чтобы покурить. Пойми — никогда не хочу туда возвращаться!

Она продолжала рассказывать... О том, как панки-культуристы погнали шитонок из Вильнюса... Я не хотел слушать ее. Впервые мне не хотелось быть рядом с ней: я хотел быть один! Один на один с холодом, темнотой и моими страхами — одному было бы легче. Но она не давала мне уйти в себя — говорила и говорила: прокручивала одну историю за другой. Повторяла одни и те же байки. Снова ее мать выводит спецназ из телебашни. Они с братом пьют чай на блочной баррикаде. Она видела, как погиб человек. Всего погибло тринадцать. Тринадцать. Трилика.2 Я все это слышал семьдесят семь раз. Про мэра Вильнюса, который был байкером, он понаставил по всему городу зеленые урны и отказался подписать договор о передаче американцам нефтеперерабатывающего завода. Про то, как Альгис Грейтас заплатил штраф мелкой монетой — привез в садовой тележке. Затем великий Зомбис вставил металлические зубы и бросился с многоэтажки. Им не было счета... они возникали из мрака, шествовали сквозь снег и стены нашей кирки, лопались, как мыльные пузыри, чтобы пришли новые...

Когда она умолкала, в вакуумных ямах молчания мне слышались стоны. Я лежал и думал:

Если б она была другой, разве ж я тут оказался бы?

Я закрывал глаза.

Если б она была другой, с кем бы я был сейчас?

Билетов в мой цирк не продается. Я тут один, заживо погребенный в своем собственном сердце.

Если б она была другой, где я был бы теперь?

Мысленно скакал по кочкам нашего общего прошлого. От первого дня у калитки в свинарник к мистеру Винтерскоу — до Норвегии. Два с небольшим: прыг да скок... Я искал старика, увидел ее, спросил по-английски, где может быть мистер Винтерскоу. Она сказала, что, возможно, в башне, хотя не имеет ни малейшего представления, он может быть где угодно вообще... Кривой излом руки — anywhere. Этот излом обезобразил ее на мгновение, выдал скованность. Она стеснялась своего дурного английского и боялась попасться контролерам миграционной службы. Она была бледна необычайно, как и теперь, но стала на пять лет моложе (выглядела старше: я набросил ей семь лет и сделал матерью двоих мальчиков, которые играли на тропинке у замковых ворот, они даже не были братьями). Под глазами были круги, в походке не было стройности. Труд, малокровие, вечеринки, нехватка средств (получки на стекольном заводе хватало на ренту, мешок картошки и два блока «Мальборо»). Оптимизм, веселость нрава и легкость, с которой принимались решения, никак не вязались с ее физической усталостью. Она плюхалась в кресло или на софу, раскидывала руки, приоткрывала рот, чтобы выдохнуть и вместе с воздухом выпустить всю за день набранную тяжесть. Закрыв глаза, неожиданно откинув голову и втянув как-то в себя щеки, она на несколько мгновений становилась трупом, которым однажды станет навсегда. Глядя на нее такую, умершую ко всему, я чувствовал себя смертным тоже. Я знал, что если мы будем вместе до конца, именно я ее похороню и останусь один на долгие годы в ожидании смерти. Что может быть хуже?

 

* * *

Она так боялась меня потерять, что решила бросить. Для меня это случилось в Ямияла: Dear John... Уверен, бросить меня она решила гораздо раньше. Если бы не ослиное упрямство (родилась в год Дракона под знаком Овна), она это сделала бы задолго до Норвегии.

 

* * *

В 1980-е Сулев лежал в дурке на Палдиском шоссе, и там с ним был один дурик, аферюга, который был помешан на инопланетянах, к тому же русофоб был страшный. Сулев достал тетрадку.

— Вот смотри...

Там была жуть; много расчлененных тел, формулы, летающие тарелки, лучи, выходящие из большого ока инопланетянина с грушевидной головой; карта мира, где на месте Москвы клубился красочный атомный гриб.

— Это он план договора с инопланетянами нарисовал и расписал, чтоб они помогли взорвать Россию. Стереть с лица земли. Он говорил, что вместо России будет большая Германия, Большая Германия с большой буквы: Большая Германия... То есть та, старая, Германия, она была как маленькая, а это будет Большая... Это еще тогда, когда был Советский Союз, он все так нарисовал, будто Эстония отдельно...

— Смотри-ка, тут и Украина и Казахстан — тоже отделены!

Сумасшедший аферист удивительно точно обозначил границы России. Такой она теперь и была. Ах нет! Калининград был отдан немцам. Тут он промашку дал. Крым был российским. Да, были неточности, и все же...

— Не такой уж и псих...

— Это было в 1987 году!

— Провидец.

— Ты не поверишь... Знаешь, с кем в одной палате сейчас сидит мой сын?

— С автором плана по уничтожению России?

— Да, именно с ним.

— Ужас.

— Да, ужас. И я даже думаю так: мой сын с ним в одной палате потому, что я с ним тогда был в одной палате, понимаешь?

— Конечно, понимаю. Тут нет ничего непонятно. Именно так я сразу и подумал.

И рассказал Сулеву про Калину, который был какое-то время паханом, чисто условно, влиял на некоторых шавок возле себя, открытых паханов в Ямияла не было, так вот однажды Калина меня пригласил к себе в комнату... Это было в курилке. Я курил и переживал из-за письма от Дангуоле. Разумеется, скрывал: в системе с шакалами нельзя показывать слабину, нельзя быть неудачником, любая промашка — даже такая неудачка с девушкой — подтачивает неуязвимость. Курю, Калина докуривает, подходит, стоит, не говорит ни слова, просто подходит ко мне сбоку, докуривает, щурится и на меня в профиль смотрит. На всякий случай жду удара, держусь так, чтобы не дергаться: получу по морде — не страшно, упаду, встану, сцепимся, обоих закроют на неделю в карцер, меня оправдают, его не выпустят, ему косяк, меня выпустят, объясню популярно, врач мне симпатизирует, до комиссии инцидент не дойдет, врач поймет, все понимают: я тут случайно, — все сочувствуют... даже санитары... но Калина не бьет.

— Пойдем ко мне — покажу что-то...

Извращенцем он не был, более того — с бабой из другого закрытого отделения, наркоманкой, переписывался, я подумал, что, может, хочет, чтоб я ей письмо с прогулки занес или подарок... или выпрашивать денег будет?..

Ничего подобного я не ожидал.

— Вот посмотри сюда! — Калина показал на стену, где над его кроватью были наклеены из газет и журналов вырезанные фотографии каких-то чиновников, лица некоторых примелькались. — Черномырдин, Лужков, Путин, Абрамович, Березовский. — Он их стал называть по именам. — Ты себе не представляешь, что эти суки придумали! Мне ничего не остается...

Он несколько часов мне излагал свой план захвата Москвы, у него были танки и свои люди «на Юге». Из Польши готовы были помочь тоже. Я не ожидал, что он был настолько свихнувшимся. Я-то думал: вор, отмазы строит, косит... Нет! Он был самым настоящим шизофреником! Я такого нико­гда не видел. У всех изображений Лужкова были выколоты глаза.

Мне стало жалко Сулева... наверное, не стоило ему это рассказывать... Он так сжался, напрягся...

 

14

У Сулева много книг на разных языках (кроме английского, ни одного толком не знает); что-то от родителей (эсперантисты, даже в советские времена выезжали на конференции в Швецию и Финляндию), другие сам покупал. Книгочей, англофил. Я его спрашивал: говорит ли он на эсперанто? Он отвечал, что хорошо читает, но не говорит... помнится, в студенческие годы, выпив, читал стихи на эсперанто. Есть у него отдельная полка с огромным количеством каких-то монографий и совершенно бестолковых советских книжек, которые он приобрел у одного нашего общего знакомого — тот завел себе букинистический магазинчик, завалил его макулатурой и целыми днями сортировал, алкоголик и параноик. Сулев у него покупал книги из жалости.

Сулев не писал песен на английском языке, но читал стихи на тринадцати языках, даже не зная большей половины из них. «Но ведь чтобы читать стихи, вовсе не обязательно знать язык, на котором ты читаешь! Ты понимаешь?» Да, я прекрасно его понимаю. Хименес, Шелли, Мерц, Суинка, Вальзер, Чеслав Милош, Антонен Арто, Бродский, Александр Поп... Никакого порядка. Всюду вкладыши. Бумажки, исписанные карандашом. Безумно торопливые выписки. Я не спрашиваю. Читаю. Пытаюсь найти, что уже читал. Рождественскую поэму, написанную в Таллине в день моего рожденья. Про руки патологоанатома, которые ищут лекарство от смерти в раскуроченном трупе.

В конце прошлого столетия он начал ходить по барахолкам. С тех пор он не купил ни одной новой книги. «В них нет духа. Новые книги словно из пластика! Да и печатать стали все подряд... Современная книга больше похожа на таблоид или порнографический журнал!» Смеется, я соглашаюсь, киваю, смеюсь. Это точно. Ему нравятся странные книги. «Без дна» Гюисманса — зачитана до дыр. Не знаю — им ли? «Четыре шага в бреду» — странички вываливаются. «Половые извращения и уголовная ответственность». Полки от пола до потолка. Стены в доме тонкие, он ставит книги и потирает ладони, будто утепляет здание. Скорлупка медленно, но верно подбирается к зиме. Меня не гонят. Разве выгонишь в такую погоду? Осень. Собачья пора. Мир сжался. Мир снова плавает, как младенец, в океане. Он зафрахтован Богом. Он катится в бездну. Команда поет. Пассажиры танцуют.

 

* * *

Я получаю странное удовольствие, перечитывая ее письмо. Теперь в уме. Ведь я его сжег. Но оно все равно есть. Во мне. Стоит о нем вспомнить, как восстанавливаю его дословно, как поэму. Закрываю глаза и вижу: листок и строчки. Не в силах остановиться — перечитываю с закрытыми глазами несколько раз, перемещаюсь в Ямияла, испытываю потрясение, шок... переживаю все сначала, окунаюсь в омут и — с лихорадкой и пеной на зубах стою, а в руке листок трясется. До конца сжечь его так и не удалось, он во мне навсегда, как неопалимая купина — горит и не сгорает. Я могу рассмотреть каждую буковку. Цвет пасты — светло-голубой (местами плохо шла, пропадая, будто отказывалась верить). Рука не дрожала, но избыточный нажим чувствовался. Будто писала под принуждением. Каких писем я только не получал! То письмо Дангуоле было написано так, словно я вот-вот начну просить у нее деньги, словно я завзятый нахлебник, вечный арестант-иждивенец в поисках дойных баб.

Я могу реконструировать каждое мгновение того злополучного дня. Я ждал от нее звонка, как обычно в понедельник, она не позвонила. Во вторник — не позвонила. Затем в четверг, 24 июля, я получаю письмо, его вносит хромоногая пожилая медсестра. Она вносит письмо в мою палату с легким отблеском улыбки в глазах и каменным выражением лица (непроницаемость). Я думаю: «Письмо?.. В неурочный день?.. Не ожидал!» И все внутри меня волнуется. От нее! Тонкое. Открываю и сразу понимаю — оно слишком тонкое, листок какой-то не такой, как обычно, не тетрадный, а узенький, вырванный из блокнота (верх ворсится израненной бумагой), и — исписан не весь! Обычно, она писала, пока не кончится лист, слала тысячи поцелуев, рисовала сердце, зверушку, «аш таве милю», «аш таве милю лабэй лабэй лабэй...».1 А тут — в конце листа (взглядом пробежал весь сразу) не было поцелуев, рисунков, ничего... Похолодел... и читал так, словно из меня выпускали кровь.

 

* * *

Сулев уснул. Лийз тихо потянулась к нему — шуршание платья, негромкое побрякивание бус, — бережно взяла из его пальцев сигарету и — передала мне. Я затянулся...

— Since then no woman in your life? Most of men spend most of their time looking for a chick, — сказала она (мы говорили о женщинах в моей жизни).

Я ответил, что в основном трачу время на поиски психоделиков, чтобы отбить желание искать женщин. Она усмехнулась и спросила: не боюсь ли я впасть в зависимость? Я сказал, что нахожу зависимость от психоделиков куда менее унизительной, чем зависимость от инстинкта размножения.

 

* * *

Погружаясь в полярную ночь, лежа на матрасе, надев на себя все, что было, я думал: а что лучше — смотреть и видеть в ней труп, которым она станет, или смотреть в глаза здоровой, сильной женщине и думать, что смотришь в глаза человеку, который тебя похоронит? Что хуже? Смотреть и чувствовать это? Видеть, что она смотрит на тебя, человека, который однажды и навсегда станет трупом, которого она по завещанию опустит в землю или предаст огню (какая разница?). Вот именно: какая разница, кто первый? Такая же, как никакой разницы между пламенем и землей. И все же: первое или второе?

Нет… Тогда я об этом не думал. Не тогда. В те холодные минуты я вспоминал наши встречи. Мы курили. Она сама пригласила меня покурить их гашиш, медленный, задумчивый гашиш... Выходил от них, как после снегопада, — весь в пепле. Соулюс на тот момент считался ее парнем. В прямом смысле — ее. Не она его девка, а он — ее парень. Ничего иного и быть не могло. Потому что она себе выбирала парней и делала с ними все, что было ей нужно, чтобы не чувствовать себя хотя бы в чем-то уязвленной. Простой кодекс. У такой крутой чувихи должен быть парень, и она этим парнем может крутить так, как ей заблагорассудится. Как только он стал с ребятами проводить времени больше, чем с ней, как только он стал курить без нее и пить пиво с кем-то, а не с ней, она решила ему отомстить. Выбрала для своей маленькой мести меня орудием и, соответственно, объектом своего внимания. Но зашло далеко. Она не предполагала, что играет с силами, о которых не догадывалась. Она попала во власть моего образа, который я на протяжении нескольких лет до нашей встречи ковал, как железную маску, раздувая пламя духа.

У Дангуоле было врожденное малокровие, нехватка железа. Она была всегда на всех фотографиях бледной, худенькой, с большими, глубоко, но узко (как у большинства литовцев) посаженными глазами и довольно крупным носом (дабы как-то скрасить этот недостаток, она сделала пирсинг — в левой ноздре у нее был серебряный лепесток). Честное слово, когда я ее первый раз увидел, я про себя решил, что она — еврейка, и мне было приятно так думать. Мне всегда очень нравились еврейки. Вьющиеся черные, с легким каштановым отливом волосы доводили ее сходство с еврейкой до такой степени, что мне ее антисемитские реплики казались очень странными. Все, что она говорила о своей неприязни к евреям, мне было непонятно, это было как-то внезапно, как предмет, о который спотыкаешься, и — падая — понимаешь, что вот сейчас расшибешься. Я набил себе немало синяков где-то внутри, мне приходилось эти следы ушибов прятать от нее, чтобы она не догадалась, чтобы не обидеть... Переделывать ее я не хотел. Она была и остается совершенной тайной, которую я просто наблюдал, без малейшего желания разгадать.

Не будь ее рядом, я бы не оказался запертым в этой церкви.

Она искала чего-то необычного, жуткого, из ряда вон выходящего. Она всегда стремилась к потустороннему. В ней возникла тяга ко мне не потому, что я как-то был хорош собой или красиво плел свои сказки, — она предчувствовала, что со мной сможет испытать что-то необычное. Уверен, что она хлебнула бизара в избытке.

Создать такой кошмар, как эта церковь, надо было постараться. Говорят, будто в «120 днях Содома» нет ни одного случайного персонажа; еще говорят, что каждый сам себе прокладывает тропу и находит то, что ищет. Даже если так... Все равно я не могу понять... Что должно быть внутри человеческого сердца, чтобы выстроить этот кошмар? В нашем случае наиболее подходящим словом я нахожу — мазохизм. С его помощью выстраиваю непростую цепочку рассуждений. Этот мазохизм как-то связан с ее католической Литвой, всем тем, что она не практиковала, с ее фригидностью, малокровием, трудом (обязанность трудиться и убеждение, что литовцы — чуть ли не лучшие трудяги в мире, — не без гордости цитировала Гитлера: «В мире будут уничтожены все, кроме литовцев, и они будут трудиться, потому что умеют это делать лучше всех», — скорей всего, цитата выдуманная), неумением расслабиться, неспособностью наслаждаться физически. Для нее, как и для меня, удовольствие, расслабление — аморально, с детства привитая перверсия — жертвовать своим временем и телом во имя чего-то. Со мной все понятно: у меня это от матери, она считает наивысшим грехом провести день без пользы, ей необходимо кому-нибудь поклоняться и служить, даже самая бессмысленная деятельность — протирать еловые лапки смоченной в чае салфеткой — будет для нее иметь великий смысл, если ей скажет это исполнить какое-нибудь важное лицо.

Мы много курили, очень много курили и жрали грибы, но даже это было не праздностью, но — работой (пусть и весельем, но разве не бывает веселых трудовых песен?).

Хануман мне как-то сказал: «Ты куришь так, будто ты обязан курить, а не получаешь от этого удовольствие», — и был прав: я курил не ради удовольствия, а ради какой-то выдуманной для себя магической практики, я не курил, не кайфовал, а вставал за бур и вкалывал, погружался в себя, искал, трудился.

Так и Дангуоле; она курила как по расписанию: а теперь надо покурить, а потом приготовить еду и поесть, а потом можно будет еще один маленький джойнтукас затянуть, а потом — поваляться, расслабиться, но потом надо будет все убрать, потому что если не прибрать на столе, то будет как в бункере у бомжей, так не годится...

Все было расписано. День был продуман. У нее в голове была таблица, все графы были заполнены. И для меня там тоже были придуманы занятия. Места для спонтанного удовольствия не оставалось. Поэтому единственная брешь, когда можно было пробиться к наслаждению, возникала во время страдания.

Потому что только страдание освобождает от обязательств, работы, планов, расписаний и совести: страдание само по себе является предельной степенью воздаяния за любые мыслимые и немыслимые прегрешения, страдание — самый главный труд человека, самая главная работа; оно несет в себе высшую форму переживаний, наиболее сладостное страдание — абстрактное, не имеющее рационального объяснения, но и вообще любое страдание сладостно и никогда не вызывает угрызений совести, напротив — в страданиях человек ощущает себя святым, очищенным, поэтому лучшего способа наслаждаться, чем через страдание, придумать невозможно. (Потому ли, что католичка?) Удары судьбы, которые на нас посыпались в Норвегии, стали для нас скрытыми источниками наслаждения, в чем сами себе до конца мы не признавались, потому что времени разобраться не было.

(Возможно, Дангуоле потому и написала мне Dear John Letter, что поняла: после той полярной ночи в церкви ничего более прекрасного у нас не будет.)

Когда кончилось почти все, кроме чая, когда хлеб оказался весь в плесени, а последняя банка тунца пахла так, словно в нее сам же тунец и помочился, Дангуоле достала мешочек из своей маленькой сумочки, в которой носила канцелярские принадлежности, из мешочка извлекла вчетверо сложенный и скрепой зажатый пакетик с грибками, которые были больше похожи на пыль, и сказала:

— В Крокене они не сильно вставляли... Ну, сейчас посмотрим, как они действуют в экстремальной ситуации... на изможденный организм… — И высыпала эту пыль в чай.

Тогда я понял, что, несмотря на свою рациональность, она сумасшедшая. Я пил грибной чай и чувствовал, как в меня вливается терпкое месиво, размокшая кашица грибов липла к зубам, вязко клеилась к языку, застревала в горле. Это был настоящий яд. «Не выдержу, — думал я, — нет, не выдержу». Выпив один стакан, второй (она поставила выпить как можно больше: весь чайник залпом), за вторым стаканом третий, я сказал, что хочу помочиться. Вышел и быстренько засунул себе в глотку два пальца, настолько глубоко, насколько мог, и с силой, болью, резью, буквально разрывая горло, блеванул, хотя понимал, что поздно. Дангуоле извивалась на матрасе и хохотала. Она повторяла: «Ты блевал!.. я слышала, ты блевал!.. ты зассал!..»

Ненормальная!

Лучше б бросила меня сразу! Сразу и навсегда!

Если б она меня любила по-настоящему, в этом пакетике был бы яд, а не грибы. Смерть — лучшее, чем можно поделиться с любимым человеком.

Мне от нее никогда не освободиться; осколки ее мира вонзались в меня, оставаясь глубоко под кожей; уже тогда я понимал, что от нее мне никогда не очиститься — она останется во мне навсегда.

Свет трепетал, печь гудела, звук ветра сливался с шумом реки, где-то что-то ухало, а может, казалось... Церковь была шприцем, который нас потихоньку выдавливал в небо. Матрас подо мной шевелился, покачивался, как ковер-самолет. Мир вокруг был страшен. И сам себе я был страшен. Ничего прежнего не осталось.

 

* * *

С годами я понял, что — невзирая на страстный внутренний позыв высказаться — не способен говорить на родном языке о том, что со мной произошло, потому, когда Лийз меня спросила: «So, I kinda know what happened to Risto, as far as we can guess, but — what happened to you?» — я ответил: «Well, you know, usual shit: I was looking for luck in the wrong places. As the wise man said: „Quand lʼEtat expulse, il perd sa raison d’être“. I can’t disagree. I sort of lost interest in anything since 1993. As the song goes, nobody’s fault but mine. As soon as the authorities here in Estonia got me, they seemed reluctant to deal with me. They would not want me talking. They could not guarantee my safety, if I did... and I would, in case they took me to court. The second option was to preserve me in silence. So, they kind of preserved me in a poky for a several months being drugged up. Pretty soon I was ready for rehab. Fair enough! Anyway all of this happened because of me, can’t deny. No complaints. One may consider this way out quite a humane. As time shows, they were right. I’m alive — a lucky son of a bitch! However I doubt they realized what they were doing but who cares what
I think. Look, people created a law system which is too narrow for inadequate human behavior under unpredictable weird circumstances. To begin with, it simply can’t assume the fucking subconsciousness!»

Мы сидели в саду. Было довольно поздно, прохладно. Лийз спросила про моего отца. Я не понял и переспросил. Она хотела знать, как воспринял то, что со мной случилось, мой отец. Мне показалось это странным. Лийз никогда не задавала мне таких вопросов, хотя много рассказывала о себе и своей сестре... Она немедленно растолковала, что обычно отцы очень переживают всякие взлеты и падения своих сыновей, и добавила сериальное «you know dad and son stuff, blah blah blah». Я сказал, что мой отец умер...
и добавил, что моя мать мне на днях рассказала, как в детстве, когда мне было что-то около четырех, я полез к нему игриво драться, а он был не в духе и сильно ударил меня в живот, настолько сильно, что я упал и потерял дыхание, даже плакать не мог, мать пришла в ужас, она схватила
меня и, сдавленным голосом сказав «сумасшедший!», с перекошенным от ужаса лицом унесла меня... Я внезапно прервался, потому что вспомнил ее лицо, я вспомнил весь эпизод с такой ясностью, что...

— What happened? — спросила Лийз. Я объяснил, что только что перед собой увидел лицо матери, она плакала и дула мне в глаза, целовала меня.

На днях мать сказала, что все мои проблемы с печенью связаны именно с тем случаем... Я ей сказал, чтоб не городила чепухи, и теперь сильно сожалел, что так резко ответил (так ответил бы отец).

Лийз помолчала и сказала: «I see...» — и ее слова меня опять поразили! Я вспомнил мистера Винтерскоу — он часто так говорил, когда хотел выразить понимание, сочувствие; она проговорила эти слова с его интонацией, еще он вздыхал, но Лийз не вздохнула (возможно, лет через сорок начнет вздыхать).

Я погрузился в мысли. Все сказанное мной словно улетело куда-то, будто я стоял на перроне и смотрел вслед убегающему поезду. Как в метро. Тишина. Гул. Ветер. И вот я — без вещей, без документов — стою и думаю о мистере Винтерскоу. Он умер тремя годами ранее. Я узнал об этом совершенно случайно. К тому моменту он стал чертовски популярен. Благодаря нелепому документальному фильму, который о нем сняли. Линза, как обычно, всё исказила. Мне показали фильм о совсем другом человеке, в роли мистера Винтерскоу очень похожий пожилой актер с накладной бородой... Меня пытались убедить в том, что это был он, но на дешевые трюки я не клюю. Вспомнил, как старик пытался поучаствовать во мне (актер из фильма вряд ли даже задумался бы!); помочь, конечно, не мог, зато сострадал.

Лийз молчала, казалось, думая о том же. Внутренне я ее поблагодарил за это молчание, и мистера Винтерскоу, и Дангу... и мать, и дядю... и Пола, и Лайлу... и многих других... в моем сознании промелькнули лица... там были и Марта Луизе со своим мужем, Даг, Анне Карен и даже адвокат! Совсем другой поезд пронес их мимо меня и исчез. Я смотрел им вслед: в моем сердце я просил у них прощения за мое кривлянье, за цирк, который устроил...

И снова я на скамеечке в саду рядом с Лийз. Она пошуршала коробком и зажгла самокрутку.

«Может быть, — отчетливо подумал я, глядя на огонек спички (Лийз не торопилась его тушить, а спичка не торопилась сгорать), — благодаря всем этим людям я и выжил. Все до последнего они были необходимы. Даже те, кто ничего не чувствовал. Человек плетет паутину, и она его держит. Так и я плел как умел паутину абсурда».

15

Пошел к Сулеву в музей — мы собирались на концерт. Должна была подъехать Лийз. Ждали ее. В музее была выставка эстонских крон; Сулев предложил пойти посмотреть, но я отказался: я и так увидел краем глаза несколько стендов с аппликациями (было похоже на детское рукоделие), и у меня испортилось настроение: вспомнил, как мой дядя переживал из-за того, что Эстония перешла на евро, в течение всего последующего года он мне звонил, никак не мог успокоиться...

— Такого я от них не ожидал! Они же так любили независимость... Оказалось, что не так уж они и дорожат своей кроной. Уж точно не так сильно, как датчане.

У него были счета в разных банках Эстонии. Он там что-то крутил на бирже, покупал и продавал акции, суммы были ничтожные, манипуляции безуспешными, а в связи с переходом на евро все это стало и вовсе убыточным. Кроме того, ему вдруг стало неудобно оплачивать зубоврачебные эксперименты — теперь они не казались столь дешевыми.

— И зачем эстонцам евро? Не понимаю! Подождали хотя бы год, пока рассосется, или посмотрели бы, что там в Греции будет… я бы к тому времени управился со своими имплантами... Так нет, ни с того ни с сего... Раз — и на тебе: евро! И куда они торопятся? Это же самоубийство! С другой стороны, им евро нужен, чтобы снять с себя всякую ответственность в случае экономического краха. Сам подумай, перешли на евро и ничего делать не надо! Сиди, получай директивы из Европарламента. А если рухнет все, так на это отписка есть: евро рухнул — мы тут ни при чем!

Одно из тех рассуждений, коими бредят замотанные в рыбацкие снасти старики на скамейках; подобной ерундой пилят мозги таксисты.

Дядя включил камеру, и я мог его рассмотреть. Он был обеспокоен. Думы глодали его. Говорил, что бежал вчера до почтового ящика, боялся не успеть, боялся, что машина, которая забирает почту, может подъехать и выпотрошить ящик до того, как он в него опустит письмецо.

— Сколько раз из-под носа уходила. А потом неделю жди.

Я удивился:

— Как же так! Что, нельзя разве в другой ящик опустить? Или сразу отнести на почту?

Он сказал, что в городке, куда он недавно переехал (опять, и на этот раз совсем в глубинку: «тихо и дешево там»), почты больше нет — оставили киоск, в котором принимают посылки, но не по выходным.

— Уплотняется Дания, — добавил он. — Хитрая страна, никак мне ее не раскусить, все время попадаю впросак. Вот и вчера напрасно торопился. Подбежал к ящику, а там написано, что заберут почту только в понедельник.

— Это что ж, у вас уже и на ящиках писать стали, когда почту заберут? — изумился я.

— Давно уже стали. Еще когда ты там жил, писали. Ты просто писем не слал!

И то верно — не слал и получать не хотел.

— Вот ведь какие! — продолжал он. — Вышло опять — напрасно я торопился, писал, думал, что написать, полночи думал, как вот красиво написать, а потом еще полдня писал, и бежал к ящику. Напрасно, потому что все равно заберут почту только в понедельник. Троица. Пинсе! — добавил он по-датски, усмехнувшись над самим собой. Городок на Троицу вымер; все разъ­ехались; даже сделалось ему жутковато. Опустил он письмо и пошел, а во­круг — мертвые улицы, пустые сады, слепые окна, ничто не движется, точно макет города, а не город.

— И стало мне как-то не по себе, — сказал он. — Иду не как я, а как персонаж в фильме у Линча. Фу! Я и не заметил, что праздники подошли. Я, ты знаешь, не слежу за календарем. Сижу, рисую, на работу не хожу, в календарь не смотрю, газеты, как Обломов, не читаю, даже телевизор перестал включать... Не успеваю подстраиваться под это уплотнение. Вот почта — один из многих показателей, что уплотнение в Дании идет по всем фронтам. В прошлом году сократили больницу. Каких-то отдельных врачей перевели
в другую, а кое-кого попросили подождать, пока им там приготовят кабинеты, да так и забыли о них и больше не намекают, что пора перебираться. Они ждут, звонят, пишут в газету местную… Я разговор подслушал: два врача в поезде ехали, на забастовку, кажется, с какими-то картонками под мышкой. Да что толку! То же самое с медсестрами и няньками, теми, кто приглядывает за стариками и сумасшедшими: их не хватает — людей не хватает, потому что стариков и сумасшедших становится все больше и больше, а медсестер и сиделок — сокращают, и они — не выдерживая очередей и шока — сами сходят с ума. Или симулируют. Они ж знают, как и что… Страна сжимается, — бурчал он, воздевая глаза к потолку, у него за спиной на стене висела его картина, где веселенькие ножки в чулочках взбивали сливки облаков в ясно-голубом небе, вращая красно-голубой полосатый мяч на остреньком кончике яркой красной туфельки. — Пишут, что не хватает учителей, а сами сокращают учителей. Так сократили тут, что не дали до­учиться студентам и на год раньше выдали дипломы! Мол, закончили, получите и с Богом! В школах та же ситуация. Учеников уплотняют. Сдваивают классы. Школы закрывают, учеников перегоняют из трех школ в одну, они там сидят по тридцать человек в классах, рассчитанных в лучшем случае на пятнадцать. Как в советские времена! Но в наших школах хотя бы классы были рассчитаны на тридцать человек! А тут… Жуть какая-то! Пустые здания школ стоят. Они просто стоят! Их не топят, не эксплуатируют. Как и больница — у меня через два поворота — пустая, как павильон для съемок фильма. Не знают, что делать. И ничего делать не надо. Потому что это и есть экономия средств, когда ничего не делаешь, а оно само по себе стоит. Я слышал, как один старик кричал в баре на молодых: «Всё-то у вас есть, привыкли! Теперь ничего не будет. Одна стиральная машинка на весь дом. Без машины. Без телевизора. На керосине кофе варить будете!» Смеялся и злорадно руки потирал. Я его понимаю. Мне почему-то тоже хочется злорадствовать. Потому что все это время меня в сортире держали. Не давали работы. А теперь можно ее больше и не искать. Потому что ее нет. Не только для таких, как я, но и для тех, кто как сыр в масле катался, пока я бедствовал и унитазы драил. Для отвода глаз я, конечно, продолжаю делать вид, что усиленно ищу себе работу. Мало ли спросят, а у меня — документация: искал, пытался... Пишу отчеты, выпрашиваю работу, умоляю моего советника подключить к какой-нибудь программе или занести меня в список тех, для кого фирма по трудоустройству будет работу бесплатно искать. Есть тут одна, может и в Исландию отправить, о чем я давно мечтаю. Они получают средства у государства из фонда какого-то и отправляют людей в Исландию, не устраивают на работу, а только направляют попробовать устроиться. Ты там пытаешься устроиться, ничего не находишь и возвращаешься…

— Абсурд, — сказал я лениво. — В Исландии страшная безработица. Абсурд!

— Конечно, — согласился он. — А как ты думал! Только так это и делается. Ну и пусть. Я бы не отказался так поискать работу, посмотрел бы Исландию… Но он, этот советник, собака такой, бюрократ, попросил меня прислать ему свидетельство того, что я прикладывал усилия, ему, дескать, необходим список мест, куда я пытался устроиться. Ну, я тут понаписал, внес все те предприятия, что позакрывались, — ведь нет их больше, — почему б не извлечь хоть какой-то толк? Вписал их все! Получилось внушительно. Он посмотрел, написал мне в ответ: да, вижу, что ты прилагал много усилий, чтобы устроиться, и все-то тебе не везло. А почему? Так и спросил: почему, дескать, мне не везло? В столько мест пытался устроиться, а нигде не взяли. В чем с тобой дело? Так и пишет: в чем дело? Hvad er det i vejen med dej? Представляешь? Вот какой! Ну, я месяц думал и потом вдруг понял: чем больше я думаю, чем дольше тяну с ответом, тем самым еще сильнее вызываю возможные подозрения, потому решил: надо ответить, и как можно быстрее, и как можно проще! И вот всю прошлую ночь я напрягал ум, воображал себе портрет этого человека, родгивера, советника моего, а потом вдруг у меня прояснилось: надо вести себя как все датчане. Надо просто проигнорировать его вопрос. Воспринять его как риторический. И почему же тебе так не везло с работой? И почему же тебя не брали на работу? Это ж не вопросы ко мне, это просто восклицания; даже если вопросы, то он сам к себе обращаетсяАх, бедненький мой, отчего же тебе так не везет! Примерно так. Я собрался с духом, вознамерился ему написать просто и по-датски — само собой на датском языке, но в их манере, как датчанин написал бы... Мол, я ему очень благодарен за те усилия, которые он прилагает, стараясь мне помочь, и я его прекрасно понимаю и всячески ему сочувствую, так как вижу, насколько это трудное дело — отыскать место для иностранца, да еще в смутное время кризиса, и т. д. и т. д. Писал весь день вчера! А ведь нельзя писать, как по-русски, нельзя наворачивать сложноподчиненные предложения. В Дании надо остерегаться всяческих сложностей. Потому что синтаксис у датчан устроен иначе, нежели у русских. И логика тут иная. Как только они видят наверченное в три строки предложение, их перекашивает и кажется им, будто их пытаются обвести вокруг пальца. Боятся они сложноподчиненных предложений и всяких там скобок. Как только скобки, так в кусты! Потому как скобки для бюрократов: клаузулы всякие и артикли. Нормальный человек в письме чиновнику скобками на законы и указы намекать никоим образом не должен. Чиновник такое ему ответит... или не ответит вообще, что хуже всего. Не говоря о восклицательных знаках, подчеркиваниях, жирным шрифтом выделять ничего нельзя, крупными буквами не писать! Нормальный человечек в письме чиновнику должен, согнув спину, малюсенькими буковками попу лизать и как можно короче и четче себя излагать. А мы, русские, увы, не можем без наворотов да вывертов. Мы все особенные! Это в нас вдолбили. Это в нас Гоголь и Толстоевский сидят. От обратного так получается. Лепят из тебя идиота, а ты в обратную сторону сочинение жизни гнешь: я особенный, я не как все! Вот и во мне эта черта тоже есть. Еще не вымерло. Особенный я, и все тут. Ничего не попишешь. Весь день вчера боролся со спрутом русской логики, укорачивал себя, укомплектовывал мысль в датские клише. Чем короче, тем лучше, и без всякой связи с его письмом. Так постарался, что когда отпринтовал, посмотрел на письмецо и сердце обмерло: точно как если б датчанин писал! Сам себя превзошел! Тут я успокоился. Фу! Получилось! На радостях выпил бутылку вина. Упаковал письмо в конверт (официальные документы так только и посылаются до сих пор, с подписью!), побежал на почту… Ну, дальше ты знаешь...

— Да, непросто тебе там…

— Ой, не говори. Непросто. Вот опять увидел себя, бегущим по пустым улицам, посмотрел сейчас на себя со стороны: никого, один я — бегу, с письмом тороплюсь, как чокнутый. И знаешь что... И стыдно и досадно, за себя неловко. Себя жалко! Только русский так себя изводит…

— Ну, я уверен, что югослав какой-нибудь тоже не знает, когда там забирают почту…

Ну ты сказал! — возмутился он. — Ну ты успокоил! Югослав… Ты б еще «албанец» сказал. Спасибо!

Он, кажется, обиделся. Да и черт с ним! Разговор меня сильно опустошил. Было очевидно, что звонил он мне потому, что тоскливо ему там; и то, как я тянул эту беседу, меня мучило всю ночь. Мне даже снилось, что я продолжаю с ним говорить. Линч — Исландия — школы... тьфу! Но обрывать не хотелось. До чего я дошел! Мне в радость слушать о его бедствиях. Он себя там поедом ест, а я радуюсь. Что же я за человек?!

 

Сулев ждал сменщика, тот не шел, я принес с собой дамиану, заварили, выпили...

— Да, про кроны, это смешно. Пойдем, все-таки покажу тебе кое-что, — поманил он меня.

Пошли по лестнице. Привел меня в зал, где были стенды с женским нижним бельем, и большая часть этого белья была сделана из эстонских крон; трусики и лифчики из купюр самого различного достоинства: из синеньких сотенок с Лидией Койдулой, из светло-зеленых пятисоток с ласточкой, из зеленых четвертных с Таммсааре, из красных червонцев и желтеньких пятерок с Паулем Кересом...

— Вот, — заливаясь слезами от смеха, сказал Сулев, — все, что осталось от эстонской кроны!

— Да, ужас какой! А ведь были еще пятидесятикроновые!

— Да, точно. Здесь почему-то нет... Странно... — Сулев забеспокоился, стал оглядываться, смотреть за стендами. — Может, упали куда-нибудь... А вдруг украли?

— Да ну, вряд ли, кому нужны? — успокоил я его. — А ты знаешь, мне на днях опять позвонили из датского банка и сказали, что если я не закрою мой счет в их банке или не положу на него деньги, они с моего счета снимут шесть евро за мифические телеуслуги. Я даже не знаю, что это! Я не знаю, за что они хотят снимать с меня деньги и почему. Это бред, потому что я закрыл этот счет еще два года назад! Я лично приходил и требовал: закройте! Они сказали, что закрыли, и мне даже давали бумагу, но я ее на выходе выкинул... а тут они пишут, что я пользуюсь расчетным счетом!

Сулев чуть не хлопнулся на пол от смеха. Его переломило надвое. Он был красный, как будто его вываривало кипятком изнутри. Я продолжал возмущаться:

— Представь, два года назад ходил к ним, закрывал, а они опять пишут, что я пользуюсь... Позвонил, накричал: что это такое?.. А мне: приходите в офис, это решается только в офисе, по телефону такие вещи не решаем... Я: мое время — мое время... Им плевать: приходи, и все. Я пошел к ним ругаться. Прихожу, а они там, как во сне, сидят все в хрустящих костюмах, девушки в полосатых юбочках и даже в шапочках, как у стюардесс... Роботы! Непроницаемые и лишенные всяких эмоций! Я начинаю ругаться, а им хоть бы хны! Сидят себе, приоткрыв губки, смотрят, глазами хлопают, ноготками по клавишам стучат и — ничегошеньки не понимают! Тогда я на них заорал, что в Эстонии не должно быть ни датских банков!.. ни шведских банков!.. ни финских банков!.. никаких других, только — эстонские банки!.. Они пообещали, что закроют мой счет, дали попить воды и — леденец еще дали... Я в их банке счет открыл только по той причине, что они обещали в своей рекламе, что, если у них откроешь накопительный счет, они бинокль подарят, не простой, а настоящий морской, точная копия того, с каким Амундсен в свои экспедиции ходил... Это был рекламный трюк, и я, стыдно признаться, купился. Дурак! Сам виноват...

Сулев долго успокаивался, а потом пришел в себя и, откашлявшись, сказал:

— У меня есть знакомый, с которым приключилась очень похожая история. Помнишь музыканта, про которого я тебе рассказывал, авангардист, с которым никто больше играть не хочет, то есть он утверждает, что он ни с кем играть не хочет, а на самом деле наоборот...

— Тот, которого попросили книгу воспоминаний написать?..

— Даже не воспоминаний, а просто мой друг работает в издательстве, ты сам знаешь, у нас в Эстонии так мало пишут, писатели есть, но они все по большей части просто в газетах дают интервью или пишут статьи то про русских, то про Сависаара, а потом в телевизоре сидят в кафе и с умным видом рассуждают о жизни, им некогда писать, поэтому в Эстонии каждый роман на вес золота, за каждую книгу идет борьба, меня вот тоже друг поторапливает: пиши, заканчивай, — а я никак не могу, я же перфекционист, мне все продумать надо. Ну и вот мой друг попросил Андруса, авангардиста этого, чтоб он написал что-нибудь, — старый музыкант, вспомни что-нибудь из своей жизни! У нас стали часто теперь такие книги появляться: как только тебе за сорок, ты уже ветеран и можешь писать книгу воспоминаний, как в советские времена тебя в милицию за ирокез таскали... глупости всякие, про то, как пива не было и приходилось клей нюхать... Вот и его тоже попросили: напиши какие-нибудь истории! Этому точно есть что писать, с ним постоянно что-нибудь приключается — более ужасного менеджера придумать нельзя. Однажды он устроил нам тур по Прибалтике, и через неделю мы все должны были больше ста тысяч крон, и всего тура не хватило, чтобы покрыть долг, и каждый отдельно еще долго выплачивал! Это было очень смешно, вся Эстония смеялась, но нам было не очень, мы выплачивали — каждый из своего кармана... И вот его попросили книгу написать, он взял большой аванс и сказал, что обязательно напишет... Время шло, а книги не было. Мой друг пошел к нему, потому что дозвониться до него невозможно, приходит к нему в подвал — он в подвале тогда жил в Старом городе, на Сууртюки, — а он там сидит и в обломки водосточных труб дует, записывает и слушает, говорит: «Вот садись и слушай!..» Тот сел и стал слушать... «Ну, на что похоже?» Тот отвечает: «Как будто мне в душу насрали! Где книга? Все сроки вышли! Я с тобой судиться не хочу. Давай книгу или стихи!» Поругались и разошлись... А потом Андрус приносит ему два чемодана старых фотографий и тетрадок! Принес ему домой, бросил у порога, вывалил все у самых дверей и обидчиво говорит: «Забирай все мое творчество! Все наследие забирай! На, подавись, банкир несчастный! Вымогатель!»

— Это тот самый музыкант, который сказал, что нельзя слушать плохую музыку, нельзя смотреть плохое кино, нельзя читать плохие книги?

— Да-да, но теперь его лозунг немножко изменился, теперь он говорит так: «Нельзя слушать музыку, потому что это не музыка, нельзя смотреть кино, потому что это не кино, нельзя читать книги, потому что это не литература».

— Понятно. Он просто молодец!

— Да, он — гений, все это понимают, но никто с ним не может общаться, с ним трудно... Так вот, он недавно пошел в банк и тоже, как ты, устроил скандал, потому что ему не дали какой-то кредит, чтобы он что-то там купил... Ему не дают кредиты, он занесен в список неблагонадежных личностей, тех, кто психически невменяем и с кем нельзя иметь бизнес...

— У нас есть такой список?

— Конечно, и он пополняется каждый день. Думаю, скоро в нем окажется вся страна. Так вот, он сильно кричал что-то про шведский банк... Ах да, вот так он кричал: «Шведский банк, убирайся в Швецию!» И потом он попросил теллера, чтоб она дала ему адрес эстонского банка. Та долго искала, долго, очень долго, ходила к менеджеру и наконец принесла... Он пошел по адресу и пришел в музей эстонского банка, потому что другого эстонского банка и нет, есть только музей. Он вошел в музей банка, не совсем понимая, куда попал, пошел по залу, и первый экспонат, который он увидел и на который долго смотрел в недоумении, был — дырявый женский чулок.

 

16

Мы мерзли. Я предложил раздвинуть кушетки и поставить их по бокам печи. Дангуоле это не понравилось. Она предпочитала мерзнуть. Но холод стоял такой, что даже в шапке с одеялом, навьюченным на плечи и вокруг головы, все равно было холодно; ложиться головой в направлении печки было страшно — я топил постоянно, и печка сильно накалялась, однако этот жар куда-то испарялся, не доходя до изголовья. Как только Дангуоле согласилась со мной раздвинуть кушетки, словно из мести она стала донимать меня вопросами, не давая спать. Она меня расспрашивала о моем прошлом. Она лежала, завернувшись во все одеяла, что у нас были, и с закрытыми глазами допытывалась: а что ты делал в институте? какие у тебя были друзья? в какой детский сад ты ходил? что ты делал в школе? каким по силе ты был в классе? Она хотела знать практически всю мою жизнь.

Бежать было некуда; что-либо скрывать было нелепо, потому что не осталось закутка внутри, куда можно было бы что-нибудь спрятать. Чем сильнее кутаешься, тем меньше можешь скрыть. Более того: чем сильнее заворачиваешься в тряпки, тем сильнее испытываешь желание обнажиться изнутри. Температура заметно падала. Стеклянную тишину то и дело раскалывало потрескивание деревьев, которое доносилось издалека, как выстрел. Казалось, что за стенами кирки сразу же начинался лед, небо стало льдом.

Рассказывай!..

Первое, что я рассказал, была Япония; в детстве я бредил Японией. Читал японские сказки, слушал истории про самураев, которые выдумывала мама (найти книг про самураев ей не удалось, потому стала придумывать: она их рассказывала мне в электричке, пока мы ехали из Тонди в Пяскюла или из Пяскюла на Балтийский вокзал). В 1978 году я каким-то образом проник в кинотеатр «Лембиту» на сеанс фильма «Легенда о динозавре», и Япония, которая мне открылась там, показалась фантастической, недостижимой и невозможной, я смотрел на экран, как маленький неандерталец из своего яйца, и думал, что такой страны не может быть, таким СССР никогда не будет, что даже и Японии такой нет — это просто в кино так сделали... но когда я заикнулся об этом моему дяде, он сказал, что Япония именно такая, как в фильме, и даже круче: «Посмотри „Солярис“ — там все съемки будущего сделаны в Японии! Япония уже давно живет в будущем!»

Я долго рассказывал Дангуоле о моем дяде; я сказал, что человек, которого она увидела в Дании, хамелеон, что она его не могла как следует рассмотреть, потому что он постоянно маскируется, он — скользкий, он всех мистифицирует, он себя не раскрыл и никогда ей не раскроет. Я сказал, что постигать моего дядю я начал еще давно, когда мне было семь лет: я пробирался в его комнатку, нюхал его одеколон, трогал вещи, рубашки, листал его тетрадки, слушал его кассеты, запоминал названия книг, какие он читал, и потом тоже читал их...

Она хотела знать все, и я не спрашивал себя, зачем ей это.

Я все время жил с ощущением, что способен на волшебные трюки, — наверное, это самое главное обо мне. И наверное, поэтому я время от времени совершал низкие поступки. Но по ним никто не имеет права судить меня, по ним никто не может меня расшифровать. Потому что очень часто низким поступком я намеренно оскорблял человека, чтобы сбить со следа, я это делал с теми, кто вдруг пропитался уверенностью, что знает меня (особенно обижал тех, кто считал меня положительным), или делал это с теми, кто заблуждался о себе: обидой пытался заставить человека остановиться и задуматься. Например, один мой приятель дал мне ключи от своей квартиры — он уезжал куда-то в Россию, — хотел, чтоб я присмотрел. Это было начало 1990-х, на муке он сделал себе ремонт и телевизор «Грюндиг»,
в планах была машина, которую он потом приобрел и ему порезали резину. Его квартира была превращена в склад, он жил на первом этаже в Коплях, в дурацком месте, где обитали гопари и воры. Он хотел, чтобы я следил за его квартирой (читай: сторожил склад), но я и так работал сторожем и в одну ночь быть в двух местах не мог, о чем его предупредил. Когда я увидел, что окно его квартиры распахнуто, я вошел внутрь — весь металл и всю технику вынесли, я спокойно вышел и ушел, даже не закрыв дверь за собой, и больше туда не приходил, а когда он приехал и пришел ко мне, я вернул ему ключи и не стал ничего объяснять. «Ну ты мог хотя бы родокам моим позвонить», — сказал он, надувшись. «Я как-то не подумал об этом», — ответил я. Ему не стоило заниматься ерундой, вот и все. Годы спустя я встретил его отца в коридоре дурдома, он был невменяем, у него была какая-то трясучка; я не стал спрашивать, что стало с его сыном, — я почему-то был уверен, что он уехал в Россию... потому что все это ничтожно... квартиры, машины, металл, банки, цистерны, скважины, трубопроводы... Во мне и в каждом намного больше необъяснимого, таинственного, бесценного... Деньги, карьера — кал по сравнению с чудесами, которые ты можешь вызвать внутренним извержением. Я всегда знал и помню, что способен на такое, о чем никто и помыслить не может... так какая разница?..

Рассказывай!..

В седьмом классе я пришел к дверям девочки, в которую был влюблен, — это было поздно вечером, в октябре, моросило. Я вовсе не собирался ее караулить, мне просто хотелось побыть где-то рядом. И вдруг она вышла и увидела меня, и мне стало жутко стыдно. Она была с подружкой, подружке было смешно, она с удовольствием сдерживала улыбку. Я сильно стеснялся. Мы пошли гулять. В их дворах не было фонарей. «Все побило хулиганье», — сказали они. Там бродили хулиганы, их голоса было слышно в сумерках, мелькали тени, загорались спички. Девочки терпеть не могли там гулять, они ни за что не шатались бы по двору, если б не потеряли ключи. Они вышли на улицу, сообщила девочка, которую я любил, только затем, чтобы эти ключи отыскать, вернее, это был ключ, и он куда-то упал, где-то выпал, может быть, возле яблонь... И мы пошли и встали под яблони, с которых капало. Там было совсем темно и тихо, таинственно. Меня охватил какой-то странный порыв вдохновения, я сделал шаг в темноте, резко присел на корточки, опустил руку в траву, и — моя рука тут же нащупала металл, это был ключ, я нашел его так же просто, как не глядя берут с крючка, на котором ключ висит изо дня в день, я будто бы знал, что он там лежит, будто сам его туда положил, я дал его девочке, она ничуть не изумилась, она взяла его и пошла домой, на нее это не произвело ни малейшего впечатления.

Я рассказывал, как работал на судоремонтном заводе сварщиком, какая это была тоска... меня пожирала лень... как валял дурака в институте, писал и жег написанное... как мой друг пытался покончить с собой у меня в сторожке во время моего дежурства, он тайком выпил банку снотворного, и, когда посреди ночи из его рта повалила пена, я потащил его в туалет, заставил блевать, а потом потащил его к себе домой, заставил пить, есть и блевать, а потом потащил его в институт, где тоже поил его чаем и заставлял ходить в туалет блевать... он выжил, а я потерял интерес к людям, разочаровался разом во всех и во всем... потому что мой друг, женившись, стал каким-то другим, работал на радио, говорил о Сорокине и Тарантино, вступил в какую-то партию в надежде, что ему дадут денег, говорил, что ему надо кормить семью и т. д., то есть стал таким, как все... а все вокруг были рабами, всех интересовало только одно: бабло, карьера, эстонский язык, заграница... росли банки, выдавались кредиты, открывались волшебные магазины, в которых можно было купить себе новые личины... кругом были люди, которые были заперты изнутри, и, даже если мне удавалось с кем-то переговорить, я не понимал языка, на котором они говорили... у каждого внутри была черная дыра, каждый был в рабстве у какого-нибудь кумира или изобретения, всеми что-нибудь управляло. Меня тошнило от всего... от всех... мир был набит клоунами...

 В какой-то момент я понял, что Дангуоле больше меня не слушает, она потеряла к моей жизни интерес. Прочла меня, как книгу, — ей не понравилось. Что это за герой? За такого не хочется переживать. Единственные чувства, которые в ней моя история вызвала, были: досада, раздражение, ничего больше. Напрасно потраченное время... И не день-два... как бывает с книгой, а — несколько лет! Он водил меня за нос! Наверняка именно это она и подумала. Так и было. Потому что в первые дни нашей дружбы я рассказывал совсем другие истории, в другом ритме, без скрипа петель и половиц моей квартиры в Каламая, без вонючего ветерка со свалки в Пяскюла, без подвала и цербера-отца над моей головой... С ней я проживал другую жизнь — и за это тоже я тебя любил, Дангуоле, за то, что ты давала мне возможность забыться... быть другим. До самого конца — пока ты не прислала Dear John Letter — во мне жила надежда на твою любовь, надежда жить так же беспечно, как мы жили в Хускего, инкогнито: я ведь не просто жил под чужим именем, я жил жизнью другого человека, я почти избавился от прошлого. Но теперь я окончательно протрезвел: дверь в мечту захлопнулась, этому сну конец! С того дня, когда я прочитал твое ужасное письмо, я решил сопротивляться снам, я решил посвятить себя борьбе с Иллюзией, этой грандиозной Мельницей, которая производит сонный порошок с ярлыком «Cream dream». Мало кому известно, что возле каждого с мешком на плече, невидимый, караулит Песочный человечек, — их много, тысячи, миллионы, они живут рядом с нами, как пиявки, клещи, паразиты, у них есть крылышки, как у Питера Пэна, они порхают над нашими головами, рассыпая золоти­стую пыльцу направо и налево, и люди предаются мечтам... но стоит тебе забыться, стоит проникнуться сладким сном, как сквозь него — сквозь видения, — как по трубе, в тебя змеей вползает щупальце Иллюзии и сосет соки твоей сущности, превращая тебя в аморфную куклу.

Если б я мог сказать ей это раньше... или хотя бы тогда, в церкви (кстати, религия — один из кошмарных и наименее совершенных снов Иллюзии, — видимо, Мельник был юн и малоизобретателен).

Подлинный, я был ей неинтересен; мое прошлое вызывало в ней изжогу; моя жизнь ей казалась пустой. Ей было плохо. Она даже заболела. С таким трудом она расставалась с тем мифом обо мне, который я ей выстроил в то стремительное хускегорское лето.

Человек представляет интерес только в виде мифа; как только миф обнажен, за ним обнаруживаешь жалкое существо, не больше лягушки. Какие чувства можно испытывать к лягушке? Да никаких! Чем ужаснее уродство носишь под плащом, тем сильнее из кожи вон лезешь, распыляя свою жертву, а потом — потом надо стремительно исчезать, ни в коем случае не раскрываться. Но было поздно: обезображенная часть моего существа была вы­ставлена напоказ, предъявлена, рассмотрена, изучена.

Больше мной она не занималась. У нее были свои дела: письма, планы, норвежский... она учила норвежский и писала письма, письма, письма... как исправная ученица, с чистыми руками, правой (отвадили-таки от левой), не сутулясь... строчка за строчкой она приближалась к последнему письму...

Снова стало холодно; мы сдвинули наши кровати. Но это ничего не меняло, ни снаружи, ни внутри.

Мы молчали, не разговаривали несколько дней, которых не считали; она заговорила со мной неожиданно. Это было ночью. Она разбудила меня и сказала, что у нее из ноздри выпало колечко, которое надевалось на стебель цветка (с крохотной стекляшкой), его Дангуоле вставили в датской студии, принадлежавшей, кажется, бандидос. Это было в Свенборге. Тем летом мы делали много глупостей. Маленькое колечко — крохотная насадка, вроде замочка на стебельке. Не в первый раз выпадало. Как-то оно выпало и укатилось в нашем вагончике в Хускего. Там я быстро справился: к утру вставил. Той ночью было куда более мрачно. Оно выпало, несомненно, оттого, что ноздря опять воспалилась. «Наверное, гной вытолкнул», — предположила она: как непрактичны все эти хиппанские штучки!

Долго искали в кромешной темноте. Свечи кончились; на рассвет не рассчитывали: посереет чуть-чуть, забрезжит над горами вдалеке, поиграет и опять торопливо погаснет. Так и так ни черта не видно. Жгли спички и ползали по матрасу.

Когда в Хускего ранка в ноздре загноилась, она ходила к врачу, ей выписали капли, не помогли, было чертовски больно, до слез. Она оправдывалась: «Я не плачу — слезы сами катятся», — зачем-то все время старалась казаться железной, будто не понимала, что тем самым убывает в ней женщина (потом Патриция дала крем, за неделю прошло; теперь крема не было, и ни души вокруг).

Расправляли складки, осторожно — складки. Чтоб не стряхнуть. Чтоб не закатилось в щель. А может, уже — во сне — закатилось? Колечко. В этом мраке оно мне воображалось живым. Сам цветочек с камешком (камешек тоже выпадал, кое-как держали на клею) на стебельке был у нее в ладони. Половина беды. «Не потеряй!» — «Не потеряю, — ворчливо, сквозь зубы. — Колечко, главное — найти колечко», — шептала она во мраке чужим голосом. Я тоже шептал: «Найдем, никуда не денется...» Наша церковь мне казалась такой тесной и такой замкнутой в себе, как ловушка, из которой ничто не может ускользнуть. Во мраке наши голоса сплетались, словно их произносила одна сущность, изображавшая двух человек, потерявших что-то и из последних сил ищущих. Мною быстро овладело отчаяние. Как это так, какое-то колечко, какая-то дрянь, оно должно быть тут! Протянул руку и нащупал, а его нет — несколько часов!!! Куда оно могло деться? Из этой церкви! Его забрал Сатана, явился и выкрал из ноздри Дангуоле, чтобы над нами поиздеваться... А так ли нам оно нужно? Даже если найдем. Как я его вставлю? Как? Неужели она думает, что у меня получится? Она в меня верила: «Надо найти. Ты его легко вставишь. Как тогда, в Хускего...» Она не понимала: эта церквушка и вагончик в Хускего — не одно и то же, далеко не одно и то же. «Куда оно могло подеваться?» — «Вот именно! Куда?» Казалось, оно было призвано в ту ночь исчезнуть, ознаменовав безвыходность нашего положения и тщетность всех страданий, нами небескорыстно принятых. Не знаю, сколько часов мы так ползали, скрюченные, как креветки. Две блохи, кусающие мертвое тело матраса в надежде на кровь. Мрак уступил неожиданно, ночь осклабилась и отдала нам колечко. «Теперь вставляй!» — твердо сказала она. До сих пор слышу эти слова. Резковато она сказала. Меня это задело. Я неверно их расслышал: мне почудилось, что она мной командует, но теперь я понимаю, что требовательность и твердость этой фразы предна­значались не мне, в ней говорила самоотверженность: она готовилась к боли, которой неизбежно сопровождалась каждая подобная операция.

Сперва стебелек — при свете спички — в израненную ноздрю. Если прежде мне это удавалось непросто (иногда я пытал Дангуоле в течение часа), то теперь я едва мог видеть рану: ноздря покраснела и распухла, стенки отверстия стиснулись. После первой попытки ранка заблестела сукровицей. С ваткой, как дантист, я пропихивал и пропихивал в нее металлический усик; сквозь зубы, с рыбьим дыханием, гортанно, она говорила, что слезы из глаз ее текут сами собой... «Мне не больно, — твердила она, — мне не больно... Давай! Давай!»

Ей было больно. Я знал. Я чувствовал ее боль. Она мне передалась. Я чувствовал, как она дрожит, дышит мне в лицо. Выдыхает в меня себя. Я склонялся над ней, как вампир. Я пил ее дыхание сквозь тончайшее отверстие в ноздре. Каждый раз, когда гасла спичка, мы застывали неподвижно, я даже не дышал, только слушал, как в ее руках шуршит коробок, при этом она старалась не шевельнуть головой, в эти мгновения полного мрака мои пальцы прирастали к ее носу, им передавалась тонкая вибрация: она стру­илась, сине-зеленая пушистая электрическая нить, от которой вскоре у меня началась невралгическая боль под левым нижним ребром, по шее боль переползла в височную область и поселилась над веком левого глаза. Не обращая внимания на тик, я продолжал следовать ритму: мрак — оцепенение, свет — сосредоточенная работа.

Свет спички может увеличивать предметы. Мои пальцы стали пальцами титана; ничтожное колечко превратилось в жернов.

Сколько у нас было коробков!

— Молодец, запаслась на славу...

— Знала, куда едем... Вставлять будем до тех пор, пока все спички не кончатся.

— Без спичек замерзнем.

— Ну и по ...!

Я вставлял и вставлял. Подведу к дырочке стебель цветочка и начну его проталкивать, а она от каждого моего движения стонет, сжимает глаза, и веки ее вздрагивают, и кажется, что все ее существо под веками вздрагивает, и веки в свете спички во мраке кажутся тонкими, а ее чувства обостренными, а существо ее тоньше, чувственней, и боль — острее, будто сложность этой операции многократно увеличивала боль. И причиной был я, в любом случае — причиной был я.

Несколько раз удавалось пропихнуть стебель цветка, так что он выглядывал с другой стороны; с неслышным вздохом умирала спичка, приходилось ждать; я ей говорил, чтоб не торопилась: стебель вставлен, теперь самое трудное; указательным пальцем надавив на цветок с камешком, большим держал стебель с другой стороны, вывернув ноздрю, — так ждали, собирались с силами.

— Ну, поехали...

Запрокинув голову, Дангуоле слепыми руками чиркала спичкой. Левой рукой я готовил колечко, оживлял его, приноравливал пальцы, обостренно припоминал, как я надевал его раньше. Но каждый раз как заново.

Пламя спички меняет мир, сдвигает все; оно делает предметы текучими, а время — вязким.

Левый глаз ни на что не годился. Я закрыл его. Боль бунтовала. Левый глаз смотрел в боль. Он пил ее. Сквозь глазницу электрическая ниточка поползла дальше.

Колечко... через пещерку оттопыренной ноздри... спичка в ее левой руке...

— Ближе, поднеси спичку поближе... Не сюда! Ближе к моему правому глазу, Дангуоле, я не вижу что там внутри...

Одно дело осветить нос снаружи, и совсем другое подвести свет к внутренней стороне ноздри. Колечко сделалось тяжелей.

Бешенство стало душить меня, когда я понял, что свет спичек мне только мешает.

Я закрыл оба глаза.

— К черту спички! Не жги. Так сделаю...

Она покорно молчала. Руки бессильно опустились вдоль тела. Узник.

Я впервые был так резок с ней. Мой голос был голосом моего отца. На пределе. Только я к этому шел годами, чтобы вспыхнуть раз, а он на этом пределе жил. Он даже шкафчик повесить на стену иначе не мог. Ему нужна была война, всемирная катастрофа, чтобы повесить полку. Весь мир должен был содрогнуться, чтобы он поменял прокладку в кране.

Наживить на стебель, а затем накрутить. Попасть колечком на стебелек. Большой палец правой руки направляет левую. Освобождает стебель, берет край ноздри — я знаю, что так еще больней, но потерпи, потерпи, иначе нельзя... Без света я не вижу ее слез, но слышу дыхание, слышу бой сердца... Левая рука приближается, неловко подносит кольцо... задевает кожу... пальцы ощущают липкую сукровицу... сукровица в помощь, но пока вязнем в ней, как в болоте...

— Нет, без света не получается...

Она молча зажигает спичку. Интересно, понимает она или нет, что свет тут ни при чем?

— Так?

— Еще ближе к моему лицу.

— Отодвинься, а то запалю.

— Вот сюда. Так держать. Идеально было бы снизу.

— Отодвинься от меня, попробую снизу.

— Со следующей попробуешь.

Боль, когда гаснет пламя, не прекращается, а значит, и после смерти есть боль, а значит, боль выходит за пределы памяти, боль принадлежит не только телу, боль трансцендентна, она вечна, как ночь, как космос, боль принадлежит не одному мне, и, когда я страдаю, вдевая в твою, Дангуоле, рану тонкий серебряный стебелек, страдает космос, когда ты страдаешь, оттого что дрогнула моя рука и твоя плоть содрогнулась, от твоей боли дрожит вселенская паутина, каждый фрактал, каждая песчинка в клюве птички, что носит, всю бесконечность носит она с побережья песчинки боли, песчинки радости, песчинки забвения, песчинки ожиданий и песчинки безрассудств... куда носит? куда бездна сплавляет себя? отсюда и по ту сторону? какую? зачем? чтобы потом начать весь этот труд сначала в обратном направлении? неужели проклятый Ницше прав?.. и эта пытка вечна!.. какая разница... Это мы — песок в клюве ее. Каждое мгновение — это весь мир, помноженный на всех его двойников. Это и есть бесконечность. И пока играет пламя в клюве птички, я медленно пытаюсь надеть серебряное колесико на стержень... оно соскальзывает... и все сначала: вспархивает во мне птаха, уронившая свою песчинку, и отправляется в полет за удачей... Может быть, это и есть любовь? В этих страшных судорогах... и заключается любовь? Ведь любовь вечна. Она — непреходяща. Любить ее значит шарить в слепоте по полу. Любить значит вечно держать ее за стебелек в ноздре, слышать ее стон, ощущать ее дыхание на пальцах, чувствовать стук сердца. Любить значит существовать в переменчивом пламени сгорающей спички, которая скоро погаснет, чтобы нас поглотила тьма. И снова вслушиваться в шуршание коробка. Ее пальцы. Это любовь? Зажигают спичку. Любовь — это спичка в ее пальцах. И так всю ночь, полярную бесконечную ночь, в сердце которой
я отрекся от тебя… и твое письмо было осознанием моей слабости, моего отречения. Я его заслужил.

 

...каким-то чудом я вдел колечко, закрепил, всё! — и упал на матрас. Она трогала нос. Я был весь мокрый. Вдруг ощутил ее губы на своем лице и — слезы. Она плакала и говорила:

— Это никогда не кончится... это никогда не кончится…

Она плакала! Меня охватило злорадство.

— Все кончается, — сказал я сухо, отвернулся: от ее губ, от ее тепла. И что-то внутри ёкнуло, будто все кончилось именно потому, что я сказал эти слова.

Дангуоле исчезла. Я несколько раз повторил: «Все когда-нибудь заканчивается», — надеясь, что она что-нибудь скажет, но была мертвая тишина. Она ничего не говорила. Будто не слышала меня. Мне стало жутко. Я был один! Проглотив ужас, я сказал:

— Разве ты сама не хотела этого?

— Да, — твердо сказала Дангуоле.

 

17

Далеко не многие сознают свою религиозность. Некоторые из тех, кто ходит в церковь или твердит про себя мантры, не понимают, где собственно их вера берет искру, не понимают, что они верили до того, как решили примкнуть к какому-либо религиозному институту: вера всегда берет начало в будущем, в интенциях, в предмыслии, вне поля рационального мышления, потому объяснения иметь не может, и какая именно церковь или секта случилась с человеком потом, особого значения не имеет, потому что: everything what happens already happened.

Многие утверждают, что ни во что не верят, не сознавая своей глубокой религиозности. Дангуоле всегда возила с собой календарь; она выбирала для него место с бережностью или даже почтительностью, осторожно вешала на стенку — сначала в своей замковой комнатке (кстати, на потолке она нарисовала звезды и, когда мы с ней вдвоем пускали дым, слушая отчаянный щебет птиц, просила меня давать им имена, и я бормотал: «Колорадо, Вирджиния, Канзас, — а она смеялась, смеялась, а я продолжал: — Вон та, жирная, это Калифорния»), затем в моем фургончике, и, наконец, в Крокене, — в этом было что-то языческое.

Когда она говорила: «Я — непрактикующая католичка», — это звучало так же фальшиво, как все ее антисемитские выпады; она была антисемиткой настолько же, насколько католичкой, но все равно это не мешало ей быть глубоко верующей; сама она не понимала, что верит, соответственно, не могла сказать, во что она верит, а я понимал: она верила, верит и будет верить в будущее.        

Вера в будущее — что где-то там впереди нам будет хорошо (мои бредни напечатают, я прославлюсь, у нас будут деньги), или что мы там хотя бы будем — заставляет людей поклоняться всяким пустякам и превращать свою повседневную жизнь, с которой они боятся расстаться, какой бы ужасной ни была, в конвейер нескончаемых ритуалов.

Люди цепляются за будущее гораздо сильней, чем за настоящее, потому что для большинства в будущем заключена — как яйцо в ларце, как игла в яйце — возможность, нечто вроде сказки, которая однажды наступит, как оттепель, развяжет тугой узел долготерпения и все чаяния сбудутся. Болезнь эта заразна; ею с удовольствием болеют и интеллектуалы (штурмуют сказку — кто Марксом, кто Лаканом, — толкают шариот истории в гору). Благодаря этому, вероятно, сохраняется вид. Если гипотеза, что модель психического бессознательного не меняется, верна, почему бы не допустить, что одной из функций этой матрицы должна быть идеализация будущего? Без этой функции люди не хотели бы знать, что там будет. Никто не хочет даже допустить мысли, что в будущем будет все то же, что сейчас. Люди идеализируют будущее, приписывая ему неопределенность и непредсказуемость, не меньше, чем писатели фабулизируют прошлое, — оттого вокруг простого смертного стоит тысячелетняя мгла, сквозь которую доносятся стоны и скрежет зубовный.

Я столько раз себя видел трупом, истерзанным, гниющим в лесной могиле, на дне карьера в Мяннику... в черном пластиковом пакете... столько раз себя видел в черном пластиковом пакете (сквозь дыру в пластике), что меня в дрожь бросает от этих пакетов! А ведь таково оно и есть — будущее: кот в мешке, в черном пластиковом пакете!

По всей видимости, у большей части населения планеты совсем другие ожидания. В их будущем — как при коммунизме — нет дерьма, на которое натыкаешься на каждом шагу в настоящем; оно эфемерно, как опиумная фантазия, оно не пахнет, его даже нельзя потрогать, а значит, в нем невозможно ушибиться, поцарапаться, споткнуться, упасть, умереть; это идеальное время, ради которого живет и умирает человек.

То же с литературой. Ахиллесова пята письменности — она устремлена в будущее, в котором существовать невозможно (когда меня прочтут, мне будет глубоко все равно), отсюда невозможность коммуникации, осуществление которой я какое-то время допускал (ну вот и она, последняя, отвалилась, как насытившаяся пиявка).

Все хорошо. За окном снегопад. Ползут осторожные огни. Мороз крепчает. Человечество, будто предчувствуя Судный день, торопится перегнать в цифру все, дабы замумифицироваться в дигитальном ковчеге и отчалить на нем в Грядущее. Bon voyage!

 

* * *

Мы встретились с Сулевом возле кинотеатра «Сыпрус» (что от него осталось) и засели в «Сан-Патрике»; он только что вернулся из Ямияла — навещал сына — и ему не терпелось выговориться... но не выходило. Сильно нервничал; дергался, выглядел потерянным, все время облизывал губы и озирался. Мы взяли сразу по два черных кофе, чтобы не ходить, и сели в темном малом зале подальше от окон и шумных посетителей. Тут Сулева прорвало; говорил на редкость много и быстро, крутил самокрутки и порывался выйти, но сам себя останавливал, потому что хотел говорить, и тогда мы с ним вместе вышли... его голос дрожал, руки тряслись; он был сильно бледен... на улице наконец он подошел к сути, сказал, что Ристо жалуется на плохой сон — ему дают таблетки, а он от них отказывается, и врач Сулеву сказала, что это может не в его пользу сказаться на комиссии: Сулев битых три часа уговаривал сына принимать лекарство...

— Я его прошу принимать лекарство, пойти на компромисс, а сам понимаю, что говорю глупости...

И в эту секунду, когда он произнес эти слова, меня пронзила цепочка воспоминаний, внутри меня будто вспыхнуло, как молния, которая вдруг разом осветила в темной, как ночь, комнате несколько предметов: во-первых, я вспомнил, как мать мне привезла туда плеер с моей старой кассетой, на которой была записана «Группа крови»; во-вторых, я вспомнил, как той же ночью слушал ее; в-третьих, когда я слушал «Спокойную ночь», в самом конце песни, во время восходящего соло, мне припомнилось, как я услышал эту песню в первый раз: это было в телефонной будке, возле бывшего Машиностроительного завода, на улице Вольта, там был аппарат, по которому можно было говорить бесконечно — бросил двушку, и болтай сколько хочешь, — мой приятель поставил мне «Группу крови», я слушал как завороженный, «Спокойная ночь» меня просто околдовала, я лежал в ту ночь, в Ямияла, слушал, вспоминая, как тогда, на Вольта, в будке меня охватил экстаз, и вдруг — непостижимым образом мое сознание выбрасывает глубинное воспоминание, которое логически никак не связано ни с Цоем, ни с поэзией этой песни, ни с чем — я вспоминаю мое двенадцатилетие, просыпаюсь утром и вижу: на столе стоит пепси-кола, торт, высокие стаканы с наклейками яхт (отзвук Олимпиады) и мамин подарок — толстенький марочный альбом в кожаной обложке, вскакиваю, бросаюсь к альбому, открываю и вижу — блок новогвинейских марок с футболистами! Яркие, солнечные... Эти марки стали моими самыми любимыми. К ним впоследствии добавилось два южнокорейских блока, приуроченных к футбольному чемпионату в Мексике... как я рыдал там, в Ямияла, в ту ночь! Как меня разобрало! Я никогда в жизни не плакал так сильно, сердцем... мою грудь просто разрывало от боли (возможно, еще и потому, что я душил слезы и плач шел внутрь меня: он вырывался из сердца и, придушенный, возвращался в него, — остановиться было почти невозможно: я мог захлебнуться в нем, как в собственной рвоте)... Какой подарок мне мама сделала! Какой подарок! Как меня вывернуло в ту ночь!

Я не стал рассказывать этого Сулеву; потому что Ристо в ту минуту был там.

Сулев сказал, что Ристо скучает, просится обратно, на Палдиское шоссе, в дурдом... Я-то сразу понял, что не в дурдом на Палдиском шоссе он просится, но сказал совсем другое:

— К тому чудику, с которым ты когда-то лежал?

— Да, говорит, с ним было веселей. Я его понимаю. Чудик обещал ему изобрести лунопроводной Интернет. Это смешно. Он был и тогда такой смешной. А тут, в Ямияла, говорит, совсем скучно, тут не с кем поговорить, все только и говорят что о жратве...

— Это точно.

— Нечего делать...

— Верно, делать там нечего.

— Ничего писать он больше не хочет, потому что боится, что врачи украдут, да и, говорит, нет смысла: никому это не поможет...

— Да, — сказал я серьезно, — он прав: не поможет!

— Я тоже так думаю, — заулыбался Сулев, но глаза его выдавали... и меня, наверное, глаза выдавали тоже — я думал о другом: наверняка у Ристо были такие ночи, как та у меня... наверняка Сулев это чувствовал... но говорить об этом было бессмысленно... это ничего бы не изменило.

 

* * *

Нас замело. Ветер прекратился. Подтаяв на солнце, снег гулко обваливался с крыши. Ослепительное солнце. Ухнет снег за спиной, точно прыгнул кто-то, и тихо, никаких шагов, ни звука. А потом все сковал сухой, как спирт, мороз. В ночь у нас кончилось все. Остались только спички. Я поломал скамеечки и стулья, на которых сидели старушки, стопил их и приглядывался к вещам, размышляя, что бы еще стопить. Вода так и не закипала. Тогда я взял щепотку чая и положил в рот, и так ходил, посасывал. И это был чай, самый настоящий. Я вкус чувствовал. Потом еще щепотку... Годом после я то же делал в одиночке, в Тарту. Там у меня была вода, была розетка, был даже кипятильник, но электричество мне отключили, потому что суицидал, наверное. Видеонаблюдение. Шмон с овчаркой — каждую вторую неделю. В Хиллерёде возле моего имени ставили жирную красную точку: «опасен», — я эту точку возле себя плывущей, как спутник, чувствую постоянно, иногда она пульсирует, иногда жужжит, как шмель, а иногда — попискивает, как резиновый пупсик. Когда в экспертном отделении Батареи спички кончились, Дед распотрошил матрас и ватином от лампочки прикуривал; Борода вязал носки и ругался: «Дед, хорош! Вонища, хоть святых выноси!» В Ямияла шмон делали тоже регулярно, искали, как правило, «тракторы»,
а находили столько всего... даже то, о чем не подозревали пациенты, и потом за нож или наточенные ложки закрывали в карцер на сутки, оттуда выли: «Я не зна-а-ал... Это не мое-е-е...» Никто не верил. Я боялся, что у нас что-нибудь найдут. Сам искал на всякий случай — не дай бог, не дай бог на второй срок... Чай пили только в определенные часы: «Ку-у-ум ве-е-еси!» — кричала кухарка, и все мы шли с кружками за кипятком, как бедуины. Чай, если у тебя был чай, хранили под замком в шкафу (на пачке писали фамилию), ты подходил, говорил: «Чай», — и тебе давали твою пачку, ты насыпал себе сколько надо, тебе наливали кипяток, и ты шел, за тобой — следующий: чай — кипяток — следующий... Мой сухой чай во рту был в тысячу раз свободней, без кипятка, без кружки, он был вкусным и атмосферным.
Я выходил из церкви, пожевывая крошечные лепестки, щурясь, смотрел на белые горы — я не знал, что мне предстоит. Но все это ерунда. Батарея, Тарту, Ямияла — это чушь по сравнению с холодом в горах. Теперь мне стыдно, что я мог бояться... Чего я боялся? Чего? Из-за этого я потерял тебя, из-за этой ерунды... все это мои страхи... иллюзии, фантазии... это они тебя отняли у меня. Нет, не так. Слово «страх» — здесь и выше — слишком возвышенное и космическое; надо писать не «страх», а «трусость». Подлинный страх я встречал, он нападал исподтишка, застигал меня в тишине, но сначала навещало предчувствие, которому и сопутствовали стайки боязней.

Меня постоянно сопровождают призраки, они мне что-нибудь нашептывают или подсовывают знаки: иногда маленькие, с монетку величиной, а иногда большие — однажды привезли норвежца.

Это было накануне моего пленения. В Хускего приехала русская женщина лет сорока пяти, она была замужем за норвежцем, — я убежден, что она его привезла только затем, чтобы он стал предзнаменованием для нас. Сама она, разумеется, не представляла, зачем уговорила его ехать, более того: вряд ли понимала, зачем тащилась из Трондхайма в Хускего. Ее муж был знаком, какие попадаются на лесных дорогах: ржавые, покосившиеся, с облупленной краской, и не разглядеть, что там намалевали. Таким был ее норвежец, едва живой, как тряпичный Полишинель. Он почти ничего не говорил, только покашливал и дышал в кулак, точно надувая невидимые воздушные шарики, и глазел на всех в недоумении: неужели вы их не видите? Посмотрите, какие красивые! Воображаемые шарики самых разных цветов и размеров плодились вокруг него. Старик Винтерскоу от этой пары моментально устал, съежился, нос его торчал, как колючка. Ему было не до них. Его лихорадило предстоящее путешествие. Показывал очередной факс из Петербурга: надо ехать, делать визу, оформлять бумаги, писать отчеты, собирать деньги, то да се, обычное хождение по коридорам бюрократического лабиринта. Некогда возиться с праздными людьми. Они были ему не только неинтересны, но даже неприятны. Я это видел: старик с брезгливостью принимал книги
и фотографии, диски — подарки, подарки, — отдал Ивонне. Перед тем как смыться с концами, наказал нам с Дангуоле приготовить для гостей комнату в замке. Хромая на одну ногу, мы отправились в замок. Во время уборки я под столиком, среди мусора, нашел монетку: пять эстонских сентов! Земля задвигалась у меня под ногами! Откуда в замке пять эстонских сентов?! Спрятал в карман, сделав вид, будто ничего не случилось. Дангуоле приготовила грелки для кроватей, занялась глажкой постельного белья, а меня отправила за свечами в наш домик; когда я выходил из него, фонарь, который я повесил над дверью, погас. Я замер и долго стоял в леденящей душу темноте. Мне подумалось: а не ослеп ли я? Нет, не ослеп. Что-то вижу. Мусорные контейнеры возле моего дома в Копли — вот что я вижу! Я стоял там — за гаражами... и слышал, как скулит железная дорога, хрустит лед... возле ступы ходили тени... Это были Виго и Биргит. Они зажигали на ступе свечи. Все фонари у домика Нильса горели тоже. Но мне почему-то казалось, что
я в полной темноте, сквозь которую идет подземный ход к моему дому в Таллине, и какая-то сила меня затягивает в него, как болото. Я цеплялся за огоньки. Я всматривался в них. Они горят, они горят... но я — не вижу их! Огоньки выскальзывали из моих глаз, как мальки из ладоней, выскальзывали и гасли. Темнота тянула. Я побежал. Заболело колено. Встал на полпути в замок и — решил не возвращаться. Обмануть всех! Подумал: надо покурить одному — тогда отпустит. И тут чужая мысль скользнула: «Повеситься, что ли?» Мои глаза рассматривали вяз, дорисовывая на его толстенной ветви смутно вырезанные из темно-синего фона очертания покойника. Покурил и пошел в лес — что-то влекло. Не заметил, как оказался на холме, вдали мигали красные сигнальные огоньки радиобашни, белесая пелена висела над лесом, было мрачно, ночь еще не завязала мешок, но веревка тьмы уже давила шею... Помню, что долго шел по дороге, уходя из Хускего дальше и дальше, было весело и легко, я улыбался... Отпустило, думал я, слава богу, отпустило! Даже смех рвался из груди, но я его удерживал; не выплескиваясь, смех переливался внутри, и мне казалось, что самая настоящая радуга растет из моего сердца. Так я дошел до домика лесника. На меня зарычала собака, другая визгливо взлаяла, и радуга рассыпалась, как хрустальная, на миллион осколков... запорошенный смехом, я повернул было обратно, но не смог идти: навалилась и давила тьма. Я стоял, будто уткнувшись в невидимую стену, не в силах сделать шаг! Меня что-то держало, выворачивая из себя. Когда я, сделав невероятное усилие, все-таки пошел, каждый шаг мне давался с таким трудом, точно я шел сквозь воду, но страшнее всего было то, что я шел... как бы это сказать: «вспять себе» или «сквозь себя», что ли, — это трудно объяснить, но мои глаза были вывернуты и смотрели на домик лесника, я стоял там, глядя на двор с собачьими будками, смотрел на тачки и никуда не хотел идти, меня раздражало то, что мое тело зачем-то уходит куда-то по тропинке... сквозь лес, в Хускего... я ушел домой, в вагончике была раздраженная Дангуоле, она стала меня пытать вопросами... сухо сказал, что ходил к домику лесника... она спросила, что мне там понадобилось... я не знал, что сказать... просто ноги повели... она сказала, что завтра ей там работать... я это знал... она больше не разговаривала со мной, скурила джоинт одна и легла спать... утром в хорошем настроении — отходчива — она меня поцеловала и ушла работать к леснику, несколькими часами позже я впустил в дом духов, и они увезли меня в Оденсе, затем в Копен, Хиллерёд, Гнуструп... и теперь мы в Норвегии, откуда приехал Курт со своей русской женой. Господи, как много русских жен в Норвегии! Одна из них в Хускего привезла своего норвежца, чтобы он стал знамением!

 

* * *

К нам прорвался на лыжах Олаф. Долго уговаривал собраться и идти с ним. Так нельзя! Тут нельзя! Вы не можете здесь оставаться... и т. д. Я с ним был полностью согласен, но — мы отказались. Поговорили, напо­или его чаем, сами тоже попили...

— Herre Gud!* — вдруг как-то невпопад сказал он.

Я не сразу обратил внимания на это. Мало ли... И тут он запричитал:

— Что со мной? Хярре гюд, хярре гюд...

Я посмотрел на него. Он был сильно обеспокоен. Трогал себя. С него пот градом лил.

— Ta det me ro**, — сказала Дангуоле, и ее улыбка мне не понравилась.

— Та де ме ру, — повторял Олаф. — Что со мной?

— Det er bare sopp***, — сказала Дангуоле и засмеялась. — Не паникуй!

— Что? Какие грибы? А! У меня сейчас будет приступ! Меня опять положат в психушку!

— Do not panic! — сурово сказала Дангуоле. — Calm down and take it easy!

Ее лицо было злым. Она смотрела на Олафа с презрением. В складках вокруг губ собралась брезгливость, она словно говорила: все мужики — тряпки, слюнтяи, падкие на крашеных шлюх, трусы!

Я разозлился на нее: чокнутая дурочка! Всем подсовывает грибки! Хускегорская шуточка, накормить салатом, как Иоаким делал, а потом смотреть, как люди мочатся от страха в штаны. Это было несправедливо, по отношению к Олафу это было чертовски нечестно, даже подло. Парень изо всех сил хотел нам помочь, желал нам добра, на свой примитивный деревенский лад, как мог, надо быть благодарным, да хотя бы за батарейки, зажигалки, консервы... А она — грибки, такая злая шутка! Я так на нее разозлился... так разозлился... я не хотел ее видеть. Я хотел встать и пойти вместе с Олафом в Какерлакарвик. Сдаваться ментам.

 

18

Позвонила мать, сказала, что нашла еще одно место, где она будет убирать. Торжественно воскликнула: «Музей!» Я тут же спросил, какой именно. Она не могла сказать, что это был за музей. Оказалось, что тот же, в котором работал Сулев. Он сказал, что к ним устроилась странная русская уборщица, которая, перед тем как взяться за уборку, всегда обходит все залы и, пока не рассмотрит все экспонаты, за швабру не берется.

Теперь у нее пять объектов, она бегает с одного на другой целыми днями. Нигде не успевает. Дома ее почти не бывает, я иногда захожу навести порядок, которого она не замечает, зато заметила котенка, которого я принес.

— Ой, а ты откуда тут взялся? — спросила она котенка.

Я сказал, что котенок был на чердаке.

— Наверное, это он тебя изводил своим плачем, про который ты писала мне в своих письмах в Данию...

— В каких письмах? Я тебе никогда не писала!

Она сказала, что я придумал себе ее письма; это мне свойственно, говорит она: выдумывать.

— Ты все выдумал. Ни в какой Дании ты никогда не был. Приснилось! Почитай книгу «Тайна имени», посмотри, что значит твое имя: выдумщик! Это про тебя точно сказано. Если бы я знала раньше, непременно бы поспорила с бабушкой Тамарой... Это была ее идея. Но разве с ней поспоришь? Теперь уж точно не поспоришь... Ох, я предчувствовала неладное, еще когда была беременна... Я ведь до конца работала. Первые три месяца я даже не верила, что беременна. А потом, когда поняла, что обречена, решила держать от всех в тайне, пока само не рассосется. Работала до девятого месяца. Никто не обращал внимания. — Это запросто: на нее редко обращают внимание, такое маленькое существо, почти мышь, ползает себе, что-нибудь скребет, метет, красит, как правило, трудов ее тоже никто не замечает... как легко жить вот так! Никому ты не нужен, никто тебя не замечает... не похвалят, ну и пусть!.. зато не поругают! — Я тогда была маляршей, и наша бригада работала в большом высотном доме. И на меня, бывало, что-то найдет, и я себя не понимаю, все плывет, течет, переливается, стены становятся такими жидкими, и в них лепестки с огоньками плавают... «Не к добру», — думала я, и тогда вставала и уходила, поднималась на самый верх, на самый верх, на крышу, и там сидела и вдаль смотрела, долго-долго, и не понимала: кто я?.. что со мной?.. А потом ты родился... Это ты меня с ума сводил!

Я хотел бросить трубку, но тут она, таинственно понизив голос, почти в блаженном состоянии прошептала, что нашла старые фотографии, мои старые фотографии и коробочку («ту самую»). Я не понял, что значит «ту самую», но нервный озноб пробежал по спине, я догадывался, что это была за коробочка, я надеялся, что ее больше нет, что все это в таком глубоком прошлом, что как бы и не в моем. Я давно пришел к выводу, что, с тех пор как я вернулся из моего вояжа, найти себя прежнего мне не удалось, воссоединения с прошлым не случилось... поэтому стал уничтожать старые фотографии и тот беспорядок, в котором мать существовала, способствовал этому. Я решил совершить вылазку, забраться в квартиру, пока ее не будет, поискать коробочку и фотографии...

По квартире можно было гулять не разуваясь, столько грязи, что из одной только комнаты, в которой жил, я вымел три больших пластиковых пакета мусора. Думаю, моя мать сыграла не последнюю роль в том, что Дангуоле меня бросила; ведь ей пришлось тут пожить немного, у матери, в этом развале. Мать водила ее повсюду, так сказать, «показывала город»... Были сделаны фотографии, которые стояли в трюмо: мать, ее друг и она — в Екатериненском музее — серия фотографий. Дангуоле возле «Олененка» Яана Коорта; возле ворот Виру, на фоне фонтанчиков, в каком-то парке... она и мать возле стеклянной пирамидки с солнечными часами в Кадриорге (из-за плеча Дангуоле выплывает лебедь). Представляю, что это были за прогулки! Я те фотокарточки моментально уничтожил, но вспоминаю о них каждый раз, когда вижу трюмо, — его надо сжечь, я предлагал матери, но она отстояла. Какие-то колпачки и счета за газ десятилетней давности... На одной из полок мне подвернулся спичечный коробок 1985 года, череповецкой спичечной фабрики. В нем все еще были спички — четыре штуки и маленькие фотографии матери, детские и юношеские, они лежали вперемешку с ценниками на золотые украшения, которые она приобрела в 1979 году перед поездкой на Кубань. Я с наслаждением нюхал запах серы, когда сгорала спичка почти тридцатилетней давности (в этом не было никакого сомнения: мать не додумалась бы пополнять коробок). Наконец, разобравшись в хламе на полках, я наткнулся на старые фотографии и ту самую коробочку. Да, я сразу вспомнил коробку, из-под чайных мельхиоровых ложек, которых ищи-свищи, а вот коробка осталась, и переводная картинка самодвижущейся кареты ничуть не потерлась, я наклеил ее, когда пошел в первый класс, в этой коробке я хранил монеты и... фотографии девочек, которые мне нравились. Коротко говоря, с содержимым этой проклятой коробочки было связано очень много дурных воспоминаний: интриги, злобствования, мыслишки, ревность и пр. Ведь монеты и девочки требуют к себе особого отношения: чтобы заполучить их, приходилось идти на столько ухищрений... некоторые монеты я украл... Чтобы не думать, быстро уничтожил фотографии, не глядя, а потом долго перебирал монеты, даже не рассматривая их, а просто щупая и поглаживая, с закрытыми глазами... как делал это в детстве... Я совершал возвращение в прошлое с такой головокружительной скоростью, будто проваливался в шахту лифта... дольше всех крутил пенни 1906 года... крупная, потертая, почерневшая — смотреть не на что: Эдвард Седьмой совершенно стерт, у Британии едва различим шлем, колесницу еще видно, трезубец съеден ржавчиной совершенно, так что Британия скорей похожа на старуху в инвалидном кресле с капельницей на штативе. Эту монету мне подарила девочка, ни имени, ни фамилии которой я не помнил, но легко всплыло лицо. Она была некрасивая и так часто болела, что ее потом перевели в другую школу, последнее, что я слышал о ней, было что-то про почки, — мне было ее сильно жалко, я хотел полюбить ее на несколько месяцев, чтобы она излечилась, но она была далеко, в какой-то другой школе возле больницы, где ее лечили, она не нуждалась в моей любви. Больше всего меня поразили не мои старинные монеты, не кубинская купюра достоинством в один песо, о которой я совсем забыл, и даже не монеты центрального и восточного африканских банков с красивыми рыбами (из вечность не теряющего блеск металла), а советские десять копеек за 1991 год и эстонская крона за 1998-й — откуда они-то взялись в моей коробке? Особенно крона! Наверняка ее добавила мать! Крона была странно деформирована, по ней будто били молотком... да, тот год был именно таким... чертовщина какая-то!

Я положил коробку в пакет и ушел из собственного дома, как вор.

Сулева дома не было. Лийз курила во дворе одна. Я сказал, что мне нужно кое-что сжечь. Она разрешила развести небольшой костерок, затем спросила тактично, можно ли ей тоже посидеть рядом, пока я буду сжигать кое-что... и улыбнулась. Я показал ей коробку. Заметил мимоходом, что монеты собираюсь выкинуть в море.

— Жаль, — сказала она по-эстонски, — мой кузен собирает монеты.

— Сколько ему лет?

— Тринадцать.

— Бери, отдай ему. — Пересыпал монеты ей в ладони и бросил коробку в огонь. Лийз перебирала монеты и повторяла:

— Эйно будет очень рад... он будет очень доволен...

— Эх, была бы у меня такая тетка, когда мне было тринадцать...

Она засмеялась и сказала:

— Cut the crap!

 

* * *

Мы возвращались с концерта из Раквере. Моросило. Я сильно озяб. В машине покурили. Лийз включила «Soft Parade». Я улыбнулся. Сто лет не слушал! Мы медленно потекли в колонне.

— Лийз хорошо водит, — сказал Сулев.

— Я заметил, — поторопился исправиться я. — Извини, Лийз, что не сделал комплимента, ты водишь очень хорошо, я просто, когда покурю, забываю делать комплименты...

Лийз засмеялась и сказала по-русски:

— Ничего...

— А когда Лийз покурит, она водит просто великолепно, — добавил Сулев.

Я оценил. Мы плыли очень мягко. Это было похоже на плавное соитие, растягивание удовольствия.

Мрак и огоньки фар, протягивающих усики друг к другу. Сюрреалистическая цепочка подмигивающих светлячков плавно катилась в черноте, уходя в неизвестное. Травка была какая-то странная. Сулев неожиданно предложил мне работу. Признался, что подыгрывает в металлической банде «Kalmamator», сильно стеснялся при этом:

— Знаешь, концерты с «Луарвиком» случаются редко, — на них не заработаешь. Сторожам, сам знаешь, как мало платят. Поэтому берусь за всякие проекты и играю в трех, а иногда и в пяти группах. Такие времена...

— Да, понимаю. Я тоже согласен на все, что угодно...

— Так, может, поедешь с нами работником сцены?

— С тобой хоть на край света, — ответил я.

— На край света не надо. Сначала Пярну, потом Латвия, Литва, Польша, Германия...

— О!

— А там видно будет. Может, в Голландию между делом заедем...

— Голландия... — пропел я, а про себя подумал: «Литва...»

— Но это пока не решено.

— Меня устраивает неопределенность.

— Тебе придется заехать за паспортом.

Я достал паспорт. Всегда со мной!

— А, у тебя «серый» паспорт! — воскликнул Сулев. — А тебя впустят без визы?

— По Европе виза не нужна. Только в UK нужна, в Голландию не нужна...

— Замечательно. Завтра Пярну. Через три дня Лиепая, потом Вильнюс, Клайпеда... Три концерта в Польше...

— Хорошо.

— Чехия, Германия...

— Замечательно...

Огоньки таяли в розовом тумане. Сулев продолжал говорить теперь уже про свой роман... у него там тоже одни сумасшедшие, тихие алкоголики, буйные, психопаты... полный набор! Главный герой живет за городом, в старой заброшенной школе, как сам Сулев когда-то, он много рассказывал о своих безумных соседях, каждый день в институте начинался в курилке, и Сулев нам рассказывал, что учудили его соседи... мы их всех знали по именам... Там была одна ветхая бабка, старая учительница, которая когда-то в этой гимназии преподавала, еще в период Первой Республики... Она страдала галлюцинациями. В романе Сулева все страдают галлюцинациями, и его героя тоже плющит, весь роман — галлюцинация. Герой любит свою работу, с нетерпением ждет дежурства, чтобы уйти в музей, потому что ему страшно жить дома, а на работе ему спокойно, никаких галлюцинаций. Сулев говорил и говорил... и незаметно уснул. Я тоже ненадолго вырубился, а когда очухался, то понял, что меня заметно отпустило. Небо прояснялось. Дорога сделалась трезвее и стремительней. Асфальт тревожно несся под капот, казалось — машина его пожирала, с удовлетворением покачиваясь и похрюкивая.

Поля. Можжевельник. Поля. Можжевельник.

«Германия, Голландия, — думал я, улыбаясь. — Хорошо... Вильнюс... Неужели я увижу Вильнюс?»

Я снова закрыл глаза. На фантастических пяльцах воображения я натягивал карту Европы, вонзал в нее иглу фантазии, вышивая канву от Эстонии до Голландии, расставляя флажки в городах, где должен был играть «Kalmamator», катился от концерта до концерта, как на вагонетках, в будущее. Будущее было карнавальным, как листопад, воздушным и беззаботным, в нем бродили толпы обдолбанных и пьяных, там были концертные сцены, алкоголь, джоинты, девки... Вновь и вновь я воспарял над картой Европы, тянул петельку, вязал узелок за узелком: Вильнюс, Варшава, Краков, Прага, Берлин... и дальше — Гамбург, дальше — Амстердам... и вдруг из радужного тумана на карте восстали грандиозные железобетонные столбы: Фарсетруп — Хускего — Вестре — Крокен — Батарея — Ямияла. От столба к столбу побежали искры, образуя устойчиво сверкающую молнию. Рисунок заворожил. Я видел его то сверху единым узором, то оказывался в каждой точке пути одновременно. В машине с ментами, в машине с Дангуоле и дядей, в этапке, с грузинами мчался из Хадсунда в Орхус за героином, плавно ехал с Дагом в направлении Какерлакарвика, под Скиве Потапов не справляется с управлением, мы влетаем в кучу песка, из-за поворота выскакивает фура, «Повезло — судьба», — бормочет Потапов. Я брел с Хануманом по юлландской дороге, кричал в вентиляционное отверстие тартуской тюряги, ехал с Эдгаром по нюборгскому мосту: на приборной доске свечка, за окнами чернота, на обочине буксировщик, Эдгар говорит: «Некоторые не выдерживают на этом мосту — не могут ехать дальше в темноте... их машину забирает Falck...» Меня несло по звеньям этой цепи дальше и дальше; этап за этапом, камеры, коридоры, лица, разговоры, истории... Плотно населенное коленчатое общежитие; отвратительное, веселое, безобразное, лицемерное, жестокое, жалкое; жизнь, напитанная электрическим смыслом до предела; в каждой секунде пережитого что-то вещественное, чувство, боль, ощущение и осмысление чего-то. Эта цепь не была воображаемой; прошлое вибрировало событиями, оно было подлинным в отличие от эфемерного будущего, которое казалось тупым и бессмысленным, как туристическая экскурсия. Я моментально устыдился предвкушения поездки с «Кalmamator».

Открыл глаза.

Синь ветшала.

Машина ехала, но я никуда не ехал.

Ничего не изменилось. Ничего не меняется. Ничто не может измениться. Все остается на месте. Ничто никуда не движется. Все это полная чушь. Мы все там же, где были двадцать лет назад, двадцать с лишним лет назад, три­дцать... когда было бессмертие...

Я ощутил себя таким, каким был раньше: газообразным, неуязвимым. Все было просто, только аккорды брались с трудом, а все остальное давалось так легко, точно жизнь была натянута на капроновые струны. Я на все плевал, через любые преграды я перепрыгивал, как через лужи, которые теперь высматриваю и обхожу стороной. Это теперь я выбираюсь в город, чтобы поскорее сделать делишки, украдкой поймать взгляд ангела, каким сам был когда-то, и забиться в свою нору на улице Нафта. А раньше каждая улица была Fascination Street, и она не кончалась... стоило только повернуть за угол — мир превращался в сказку. Не было усталости, не было боязни, не было зависимости. Я не замечал, как у моих друзей рождались дети, они сами не замечали своих детей, они тоже были бессмертны... Мы ссорились, но не расставались. Мы не замечали, как делали больно близким; люди не умирали, они просто выходили покурить в тамбур... я думал, что еще успею попросить у них прощения...

Несколько мгновений я снова был таким, как прежде: наивным и безмятежным, разогретым до безрассудства. Я закрыл глаза и отдался сладостному движению внутри себя. Оно зарождалось в груди. Вращение подхватило и, плавно укачивая, повело, повело вглубь, откуда выплывали световые вспышки, которые заволокли внутренний взор, убаюкали. На несколько мгновений я провалился в сон. Во сне я шел по мостику в направлении небольшой деревушки. Это была африканская деревня. Я видел хижины из глины и песка, соломенные крыши. Слышалось африканское пение. Было раннее-раннее утро. Я возвращался не один. Были еще мужчины. Все мы, слегка хмельные, шли с какого-то праздника. Один был так сильно пьян, что кричал, и это был злой крик, страшный. Он разбудил ребенка, который занялся плакать. От его плача хижины стали ломаться. Стены рассыпались, трескались, падали. Соломенные крыши обваливались. Я побежал к деревушке, чтобы найти и спасти ребенка. Я бегал от одной груды глины и песка к другой в поисках кричащего младенца. Страшные вопли пьяного отца (краем ума я понял, что слышал это в детстве) продолжали крушить деревушку. В песке, под соломой, я нащупал колыбель, нашел ребенка и прижал к груди. Передо мной выплыло мое изображение. Фотография, которая была сделана в 1974 году. Я вошел сквозь нее в ателье и увидел: я — зеленые рейтузы, блестящие ботиночки (принесенные с собой — дело было зимой), шорты на смешных толстых подтяжках, свитер снят, на мне остается белая рубашка с волнистым кружевным воротником — стою на специальном стуле для малышей и держу смешную надувную игрушку, которую только что подсунул мне фотограф-эстонец. На меня смотрит мать, а я одной рукой держу игрушку, а другой — бью себя кулачком в лицо и говорю: «Толстые щеки, какие толстые щеки», — и ощущаю грозное присутствие отца (хотя в ателье его не было с нами), мама отнимает мою руку от лица и просит не бить себя, но я настойчиво продолжаю ударять себя по губам, потому что вижу себя его глазами: я — жалкий, ни на что не способный...

Туча, заслоняющая сердце, отступает, и из меня льется свет. Сначала он вырывается с болью в груди. Потому что первыми идут загустевшие комки (свет может загустеть, как застоявшаяся кровь). А затем, по мере удаления мрака, по мере того как я прижимаю к себе ребенка и совмещаю мой дет­ский образ с самим собой, любовь изливается сильней и сильней. Слезы выносят меня на поверхность. Я открываю глаза, чувствуя, что свет рвется из всего моего тела и мне не нужно больше искать ответа на вопрос, для чего
я существую, для чего нужны люди, весь мир и т. д.

Я вижу, что на меня в зеркальце заднего обзора с улыбкой смотрит Лийз:

— Happy?

— Pretty much!

* * *

Какое-то время мы держались. Почти не разговаривая. Мы онемели от голода. А потом вдруг стало так холодно, что я вышел и стал отламывать от стены обшивку, — не надо было выходить, но я вышел и отламывал вагонку от стены кирки, чтобы топить. Не надо было выходить на мороз, а я вышел и начал топить церковью. Да, это конец, это почти как себя жрать. Отламывал доски и приговаривал: вандализм во спасение... пилим сук, на котором сидим... последний сук, и его в топку! Посмеивался себе под нос, посмеивался. Дангуоле лежала, не поворачивая головы. Она перестала со мной говорить; наверное, сочиняла письмо. Я ломал доски, топил, а она — Dear John... с волками жить — по-волчьи выть... и что ты этим хотела сказать?.. что? Вошел в раж, так натопил, что вспотел, снова вышел ломать, тут меня и прихватило. Сияние... Неизбывный свет, по которому я уплывал в никуда, ничего не чувствуя. Я видел иллюзии, хрустальный ковчег величиной с небоскреб; в бледно-розовую бесконечность уплывали островки реальности, на которых суетились людишки, летели поезда, гудели автострады, гремели взрывы. Люди бьются об иллюзии, как снежинки о мое окно. Я видел грандиозные хрустальные капсулы, переполненные людскими надеждами, их обветривал космос, омывал вселенский дождь, опутывала снежная пряжа. Надежды вспыхивали огоньками... вспыхивали и сгорали... как пыль. Я видел саркофаг, громадный, как Вавилонская башня, он буром уходил в небытие. Со всех сторон в него текли ручейки света, на которые были нанизаны бабочки человеческих душ, они были обречены, более того — они были заведомо мертвы. Смерть — это гораздо больше, чем амнезия, это больше, чем наркоз, это окончательный распад и аннигиляция, полное исчезновение; сияющие головастики вырываются из нутра и гаснут; человеческий окурок помещают в коробок и закапывают, как ты закопала мышонка. У меня был один-единственный друг, который называл себя Хануманом. Я до сих пор не уверен, был ли он на самом деле, был ли он человеком. Он смеялся над всем и всеми. Люди существовали только затем, чтоб он над ними поиздевался. Он был моим другом. Так я решил. Так было удобней. Он был бесконечно жесток по отношению ко мне. Думаю, если бы он не исчез, можно было бы его попросить. Тогда все обошлось бы. Гораздо раньше. Мир был построен Джеком только затем, чтобы Хануман плюнул на него, потоптался, помочился, ушел. Он, наверное, давно отъехал. А может, сейчас Хануман кончает на глянцевый журнал или силиконовые губы. Не имеет значения. Dear John, it does not matter... Его не вернуть и не проверить. В любом случае не наверстать. Снег. Слишком поздно. Снег. Хануман вышел из моей темницы, как покидает душа тело. Хануман растворился, исчез танцуя, исчез танцуя. Он растаял, как роса на лобовом стекле машины, в которой мы ночевали на свалке. Под утро был сушняк, холод и ломота в каждой клеточке тела. Прощай, John. Бывали дни и получше. Навсегда остаюсь по ту сторону слова (газ и пламя). Твой Анонимус. Маска. Мим. И еще: не бойся! ничего не бойся! Знаешь, там нет боли. Нет разочарований. Нет любви, нет страха, нет воспоминаний. Нет истории. Нет страны, в которую тебя могут депортировать. Есть только облачко, которое медленно растворяется в ярком снопе пробивающихся сквозь снегопад лучей. Бояться нечего.

 

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России