ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Соня
Тучинская
Вечный пропуск
Я знала его всегда. Когда-то мне казалось,
что он не похож на других взрослых людей. Жизнь подтвердила точность
моих детских наблюдений.
Сегодня ему восемьдесят. Живет он
по-прежнему, то есть без всякой оглядки на то, что делают остальные.
Он родился на Украине, в местечке Аннополь, через семь лет после отмены черты
оседлости. В семье говорили на идиш. По субботам зажигались свечи.
Скудный быт, страшный голод тридцать третьего — несчастные приметы его
детства. В одиннадцать лет потерял мать, в семнадцать, накануне войны,
уехал под Одессу учиться на сельского механизатора. Видимо, это был первый
тайный знак фортуны, так как отъезд спас его от неминуемой и страшной
смерти. Войдя в Аннополь, немцы истребили всех
живущих там евреев, включая его отца и сестру.
Он воевал. В составе Войска польского дошел
до Берлина. Вспоминать о войне не любит. В ассоциациях ветеранов не
состоит.
В начале пятидесятых он женихом приехал в Питер. Моя мать встречала его на Варшавском вокзале. Жених
был небольшого роста, смуглый, лопоухий и очень
застенчивый. В руках фанерный чемоданчик. Его содержимое было несколько
странным для молодого человека, выросшего в еврейском местечке, — толстые
русские книги. Давно став раритетами, они стоят в моем книжном шкафу:
Герцен, Белинский, Писарев — солидные издания 1948 года.
Когда мне исполнилось тринадцать, он убедил
меня прочесть статьи Белинского. Именно с «Обзоров русской литературы» Белинского
начался мой неутолимый интерес к этому предмету школьной
программы. Последовавший за ним Герцен привил вкус к наслаждению
благородным звучанием русской литературной речи. По сию пору свято верю, что
вовремя вложить в руки своего наследника «Былое и думы» — это
лучшее из того, что отец говорящего по-русски дитяти может сделать
для его будущего.
В пятьдесят пятом он «устроился»
слесарем-водопроводчиком в цех вулканизации резины объединения «Красный
треугольник» на Обводном канале. Цех принадлежал к категории вредных
и сулил тем, кто доживет, ранний выход на пенсию.
После тридцати семи лет работы на
этом предприятии он остался абсолютным и убежденным трезвенником.
Кроме него на «Красном треугольнике» не пили разве что станки по нарезке стелек
для галош, и то потому, что не могли в обед сбегать за угол, в
гастроном.
Но самое удивительное заключалось в другом — в
том поразительном факте, что он неизменно пользовался любовью и уважением своих
запойных коллег по вредному цеху, лишь иногда ласково пенявших ему за
неизменный отказ быть «третьим». Подобные отношения хотя и прекрасны, но
столь же редкостны, как лунное затмение.
Когда-то, в годы далекой студенческой
юности, под влиянием его разговоров о благотворной роли физического
труда в формировании личности я устроилась на любимый папин завод в качестве
разнорабочей. Приписали меня к цеху резиновой обуви. Цель при этом
преследовалась двойная: ощутить на себе
это самое благотворное влияние, а также заработать деньги на поездку к морю. На
работу мы ездили вместе. Рабочий день начинался в шесть тридцать. Через неделю
я начала плакать по утрам. Он же, неизменно излучая бодрость и жизнелюбие,
явно ощущал себя основателем никому до сего не известного образования —
еврейской рабочей династии.
Тот незабвенный трудовой месяц, проведенный
среди заборного мата, смешанного с адским запахом серы и резинового клея, до
сих пор вспоминается автору этих строк как ад на
земле. Хотя «действительность, данная нам в ощущениях» была у нас с
ним в то время одна, ощущали мы ее пугающе разно.
Понятно теперь, почему меня не устает изумлять
тональность, в которую окрашены его воспоминания о годах, отданных
любимому объединению. Это какое-то «О доблестях, о подвигах», о славе я
забывал на горестной земле...», обращенное к трем зловещим корпусам на Обводном. Нежная грусть с оттенком ностальгии. Любовное
перебирание трудовых и житейских биографий членов родной бригады: Витьков, Гриньков, Колянов. Сожаление, что никогда уже ему не стать членом
того или любого другого трудового коллектива. В свои восемьдесят он
мечтает работать.
Была у него еще одна особенность, далеко
превосходящая его статус еврея-рабочего, бескорыстно любящего родное
предприятие. Я говорю о его постоянной, неодолимой и даже загадочной для
человека его племени тяге к земле. Откуда у него, сына аннопольского
шейхита, образовалась такая привязанность к
крестьянскому труду? Может быть, утерянные в веках навыки его израильских
предков-землепашцев, многие поколения отлученных от земли, чудесным
образом возродились в нем? Во всяком случае, это еще одно доказательство, что
быть не таким, как все, написано у него на роду.
Крошечный надел земли, огород под Володаркой, — это было его царство, его сельхозакадемия.
С раннего отрочества помню его вываливающим из рюкзака на стол «свою» картошку,
помидоры, лук и предмет его особой гордости — экзотическую для наших
питерских широт цветную капусту. Впрочем, ее у него часто срезали другие
огородники. Каждый раз, когда это происходило, он горевал долго и безутешно.
Когда нашему сыну исполнилось пять лет, он
определил его себе в батраки и стал брать с собой. Летом они
пробирались к огороду на велосипедах, зимой — на лыжах. К шести
годам мальчик кроме декламирования стихов
Пушкина и пиликанья на скрипке в момент отличал лошадиный навоз от
коровьего и ни разу не ошибся в том, который какому овощу потребен.
По Толстому, ребенок, который с детства был
приобщен к крестьянскому труду, неминуемо вырастет
высоконравственным существом. Не думаю, что он был знаком с этой
утопической теорией, просто у него была надоба в
помощнике и друге, а урбанизированных дочь и зятя
в эту патриархальную навозную благодать было не затащить.
…Сегодня
ему восемьдесят. Зная, что в среде его сверстников принято отмечать
знаменательные даты в русских ресторациях, где перемены блюд сменяются
танцами, я, забыв, с кем имею дело, предложила ему праздничный обед в одном из
заведений такого рода под игривым названием «Ешь — не хочу». Он ответил таким
негодованием, что вопрос отпал сам собой. После короткого, но энергичного
обмена мнениями остановились на скромном ужине в моем доме. Он выставил
несколько условий. Я их немедленно приняла.
Условий
было три, и выполняются они одно другого легче: никаких подарков,
никаких славословий и понятная еда за столом. Понятная еда на его языке
означает картошку с мясом и салат из помидоров с зеленью. Причем картошкой
это неторжественное собрание будет снабжать он сам! Со своего огорода!
Огород удобно расположен на пересечении улиц Cabrillo
и 16th Avenue в
славном граде Сан-Франциско, что на берегу пролива Золотые Ворота. К картошке
прилагаются снятые с того же земельного надела ингредиенты для салата, как то: помидоры, зеленый лук, чеснок и неведомый
американцам щавель.
«...И
друзей созову, на любовь свое сердце настрою» — это те хлопоты,
которые он оставил мне. Со второй частью я справилась лет пятьдесят тому.
С первой — сегодня. За столом будут сидеть мои друзья и дети моих
друзей, которые помнят его с младенчества. Внук, тот самый, которого он в
пять лет обучал тонкостям навозного дела, будет играть на скрипке его
любимые мелодии. Из его сверстников за столом будет только моя мать…
Он
не скрывал никогда, что считает меня несерьезной и взбалмошной, и придавал
очень мало значения моему бумагомарательству. Ведь у
него были дела поважнее. Единственное, чем он
гордился, был мой очерк о нем, который под названием «Антиюбилейное»
появился в местной газете точно в день его восьмидесятилетия. Там был его
портрет в кепке с пуговкой на макушке. Его узнавали на улице, заговаривали с
ним, он ужасно гордился, важничал этим. «О тебе еще пока никто ничего не
написал» — это стало его главным аргументом в любом споре с матерью. Тут будет
нелишне заметить, что писать о таких индивидуумах, как мой отец, намного легче,
чем жить с ними. Эту истину моя мать, прожившая с ним больше полувека, не
уставала повторять.
Двенадцать
лет назад он совершил свое «Путешествие из Санкт-Петербурга в
Сан-Франциско».
Переезд
этот подействовал на него самым ужасным образом. Он заскучал. Потом затосковал.
Слово «депрессия» не входит в его словарь. Но я видела, что он не знал,
что ему делать с собой в этом странном городе, где на душу населения приходится
самое большое в Америке количество ресторанов. «А где заводы, где хотя бы
предприятия легкой промышленности?» — с тревогой спрашивал он.
Новая среда обитания, где все было до обидного доступно,
обесценивала и даже сводила на нет его замечательные, отшлифованные
долгим проживанием в Совдепии качества.
На
родине его не угнетало привычное с юности стояние в очередях. Носясь по городу
в поисках пропитания для семьи, он знал, что без его расторопности и сметки эта
самая семья может остаться без ужина. Парадоксальным образом эта
продовольственно-снабженческая деятельность давала ему ощущение живой жизни.
Земляки в очередях говорили на понятном языке, дружно ругали начальников всех
мастей и, как всегда в России, были готовы к худшему.
Нелишне
добавить, что «добыванию» в России того времени, о котором идет речь,
подлежало уже практически все, включая также сухое печенье «Мария» и подсолнечное
масло «Хуторок».
Тем не менее то ненормально избыточное
количество снеди, которое здесь он мог наблюдать в любой китайской лавке, не
вызвало у него ожидаемого восторга. Он был неприятно поражен внесезонной
доступностью любого овоща или фрукта. Клубника в январе показалась ему
посягательством на неоспоримые законы природы. Я еще питала слабую надежду
поразить его разнообразием штанов в местном универмаге, но и тут потерпела
полный крах. «Зачем одному человеку столько одежды?» — брезгливо спрашивал он,
глядя на счастливых покупателей отдела готового платья в одном из фирменных
магазинов Сан-Франциско.
Короче говоря, оказалось, что его «не соблазнить
ни платьями, ни снедью». Надо было срочно вовлекать
его в какую-то разумную деятельность. И я решила начать заниматься с ним
английским.
Постижение английского
проходило у нас по следующей схеме: каждое новое слово, которое я пыталась
ввести в его словарь, сравнивалось с его аналогом на идиш. «Come
here — это же почти как ким
аэр», — радовался он, как дитя. «Forgive
me», — повторял он недоверчиво, не обнаружив близкого
по звучанию идишского слова.
Как все люди его возраста, он мучительно
постигал вариации коварно-непостижимого глагола «to
be». Тем не менее наши
занятия дали ощутимые результаты. Он теперь отважно заговаривал с пожилыми
американцами, но с облегчением переходил на любимое наречие, если они
оказывались евреями, помнящими идиш.
Со времен этой домашней английской школы у него
образовалась привычка говорить о себе «I’m able» в самых разнообразных ситуациях: «Thank
you, I’m able» — на попытку молодой женщины уступить ему место
в автобусе или, форсируя голос, — мне, вырывающей у него из рук
пакеты с провизией.
Однажды ему представилась уникальная возможность
щегольнуть своим английским перед мэром Сан-Франциско. Случилось это так. В
1995 году Фрэнк Джордан, тогдашний мэр нашего города,
беспрерывно встречался с так называемыми «простыми людьми» в рамках своей
предвыборной кампании. Он мечтал переизбраться на второй срок. Тем не менее явление Джордана со свитой в
садоводстве на углу Cabrillo и 16th
Avenue было настолько невероятно, что я не поверила
бы отцу, если бы на следующий день не прочла отчет об этом в «San Francisco Chronicle».
В качестве «простых людей» администрация
садоводства выставила двух мичуринцев: моего отца и Фиму, появившегося на свет
еще накануне Октябрьского переворота. Передаю слово папе.
— А что тут особенного? Его к нам подвели, он
долго говорил, все непонятно, потом жал руки, я сорвал один огурец, дал ему и
сказал: «Тэнк ю вери мач, сэр».
— А Фима что-нибудь сказал? И почему ты
презентовал мэру только один огурец? — спрашиваю я.
— Ничего Фима не мог сказать. Он не говорит
по-английски. А огурец один, потому что Джордан
— не мой родственник, — резонно отвечал папа.
Примерно в то же время я услышала, как он
энергично шептал в ухо нашему старинному приятелю, приехавшему погостить к нам
из Питера:
— Боря, ты меня давно не видел и не слышал. Как
тебе кажется, у меня еще английский акцент не прет
в разговоре?
Интеллигентный Боря застенчиво соглашался:
— Да, как будто есть немножко.
С тех самых пор, когда обстоятельства жизни
кажутся мне особенно невыносимыми, я вспоминаю этот «прущий
акцент» и меня отпускает.
Его
недоученный английский также пригодился ему для осуществления одной, давно
вынашиваемой идеи. Именно тогда он стал подбивать меня на поездку в
Санкт-Петербург. Он хотел увидеть обновленный город, проведать родной
завод, повидаться с людьми, о которых ничего не слышал больше десяти лет,
а также добыть и привезти домой черенки черной смородины, запрещенной для ввоза
в Америку. На мое замечание о том, что ему не удастся провезти их через
таможню, он коротко парировал, что это абсолютная фигня и он провезет. Мне кажется, что именно привкус
нелегальщины и привлекал его в этой идее.
Возращение
в прошлое принесло ему «многия печали». С первых же
дней он хотел поехать на свой любимый завод, где на проходной собирался
торжественно предъявить свой «вечный пропуск». Этот бесценный документ,
выданный ему перед уходом на пенсию, бережно хранился им все эти годы в одном
пакете с военными наградами. Как будто заранее зная, что последует, я попыталась было поездку эту отсрочить или вовсе отменить. Но
он сказал, что раз есть документ — точно пропустят. Когда он, крошечный,
в какой-то легкой не по сезону курточке, руки — в карманах, скукожившись от
осеннего холода, стал медленно удаляться в сторону проходной, перед моими
глазами возникла вдруг нестерпимо ярко картинка из прошлого. Я увидела нас,
меня и его, выходящими из этой самой проходной в белую питерскую ночь. Он
тогда был намного моложе, чем я сейчас. А значит, было это целую жизнь назад...
Закончилась
вечерняя смена, и мы идем с ним вдоль Обводного к
метро. На этом неблизком пути он, не замолкая ни на секунду, рассказывает, что
произошло за смену в бригаде. Я плетусь за ним, еле переставляя от усталости
ноги, и почти не слушаю. Он суетится, жестикулирует, забегает вперед, чтобы
показать каждый эпизод в лицах. Он хочет развлечь меня, снять усталость,
рассмешить. Его «случаи из жизни» напоминают сцены из фильмов ужасов: то
какие-то гигантские крысы в каптерке, которых боятся даже кошки, то любители
денатурата, допившиеся до несмываемо-фиолетовой окраски кожных покровов. Были и
другие истории, которые в его пересказе звучали как-то ужасно мило. Вот эту,
про корейцев, я помню до сих пор.
— А
я познакомил одного корейца из нашего цеха с кореяночкой
из галошного. Ей даже фамилию не надо менять. Она —
Ким, и он — Ким. Здорово, а?
—
Здорово — не то слово. Но если бы ты знакомил евреев с еврейками, было бы еще
круче.
—
Если бы да кабы, то во рту росли б грибы. Где я тебе
евреев-то возьму на «Красном треугольнике». Ну, я, это... все равно только
нацменьшинства знакомлю.
— ?
— А
чего, русских и так много, пускай другие нации тоже размножаются...
...Предчувствия
не обманули меня. В здание «Красного треугольника» его не впустили, несмотря на
предъявленный «вечный пропуск».
«Это
теперь другое юридическое лицо, и мой пропуск не действителен», — не подымая глаз, сказал он, выходя из знакомой до каждого
кирпичика проходной, сказал с такой невыразимой горечью, что у меня от жалости
остро заломило сердце.
Но
еще больший удар ожидал его, когда он попытался разыскать бывших коллег и
соседей. Оказалось, что все они умерли. Он был безутешен, говорил, что и
здесь, как и в Аннополе, все умерли, а он один
остался. Как-то
в метро он, обращаясь к вполне еще бодрому, на вид — лет на десять моложе его,
усатому дядьке, горестно посетовал: «Посмотрите, таких
старых, как мы, уже и в метро нет. Мы — последние». Дядька,
бросив на него испуганный взгляд, без слов передвинулся на безопасное
расстояние. Я пожалела, что привезла его в Питер.
Единственное,
что принесло ему радость, — это удавшийся контрабандный провоз через границу
черной смородины, и это скрасило ему впечатление от всей поездки. Американскую
таможню на пути домой он проходил сам, без меня. Он догадался, что в вопросах
перечисляются запрещенные к ввозу предметы, и бодро, по-военному отвечал «ноу, сэр» на любой вопрос. Растения-нелегалы замечательно
прижились в моем саду и напоминают мне о нашем
грустном путешествии в прошлое каждый раз, когда я бросаю на них взгляд.
Во
время нашей питерской поездки произошел еще один эпизод, который нельзя
обойти, рассказывая об этом невероятном человеке. В Йом-кипур мы с ним пришли в синагогу, и я, неожиданно
встретив в холле бывшего одноклассника, на
несколько минут оставила папу одного. Вернувшись, я
горько об этом пожалела. Я застала его произносящим
кощунственные и дерзкие речи о том, что вера в Машиаха
нанесла непоправимый вред нашему народу. В прямом исполнении это звучало
примерно так: «В то время как другие народы расхватывали земли, евреи,
бесплодно надеясь на помощь Машиаха, перестали
бороться за место под солнцем, а свою глупую веру в Того,
Кто никогда не придет, передавали следующим и следующим поколениям». Евреи
в талесах слушали его в немом изумлении.
Этот
поразительный эпизод имеет предысторию.
Лет
пять назад, листая книгу очерков по истории хасидизма, я задержала взгляд на
следующем параграфе: перед смертью рабби Зуся из Аннополя (конец XVIII
века) сказал: «Когда я предстану перед небесным судом, никто не спросит меня: „Зуся, почему ты не был Авраамом, Яаковом
или Моисеем?“ Меня оглядят и спросят: „Зуся, почему
ты не был Зусей?“». Чем-то щемяще-знакомым,
чем-то родственно-близким повеяло на меня от этих строк.
Со все возрастающим волнением читала я очаровательные хасидские байки, приписываемые аннопольскому
праведнику. Когда я дошла до места «Почести он презирал,
ему нравилось восхищаться, а не быть объектом восхищения, и нищета бедняка
прельщала его больше скупости богача», у меня уже не было сомнения, что я
являюсь наследницей по прямой самого трогательного из всех хасидских
цадиков.
Равнодушно подтвердив наличие знаменитого предка, папа
нехотя доложил, что окрестные хасиды собирались в их доме в довоенном Аннополе каждый год, в день смерти цадика. По понятным причинам
мой дедушка со стороны отца пользовался среди них особым почетом и уважением.
Теперь,
после всего сказанного, вы можете представить себе, на каких бешеных оборотах
вращались в гробу останки рабби Зуси
в те минуты, когда его потомок-ревизионист излагал свои взгляды на судьбу
еврейского народа, причем делал это не где-нибудь, а
в стенах Санкт-Петербургской хоральной синагоги.
Его
планы по спасению Израиля, вернее евреев Израиля, тоже несут в себе
очевидный оттенок безумия, но, тем не менее, представляются мне эталоном
здравомыслия и умеренности по сравнению с планами очистки еврейской земли от
евреев руками самих евреев.
В
общих чертах папин план спасения звучит так.
Экспансия,
экспансия и еще раз экспансия. Экспансия на море и на суше. Осуществить
проект по намыванию земли в Средиземном море.
Образующиеся при этом новые территории заселить евреями немедленно. В то же
самое время скупать землю у народов, которые имеют ее в очевидном излишке.
Например, у канадцев. Выкупленную на собранные мировым еврейским сообществом
деньги территорию немедленно заселить израильскими евреями, которые согласятся
покинуть историческую родину.
На
мое осторожное замечание, что канадцы навряд ли
обратят свое отечество в предмет купли-продажи, он уверенно
отвечает, что при капитализме все продается и все покупается, надо только
предложить «достойную сумму», и тогда канадцы смогут хорошо заработать,
избавившись при этом от лишней земли.
В
связи со сказанным одна еврейская традиция вызывает у моего реформистски
настроенного отца приступ особого негодования. Надо полностью отказаться от гиюра, особенно ортодоксального, —
утверждает он. Надо принимать в евреи абсолютно всех, кто выразит это странное
желание. Видя вопрос в моих глазах, он парирует, что человек, добровольно
пожелавший быть евреем, ничего, кроме пользы, евреям не принесет. В пример
приводится американский журналист арабского происхождения, пишущий антиисламские, произраильские
статьи. Насколько мне известно, бесстрашный Джозеф Фара
никогда не выражал желания перейти в иудаизм. Но вместе с тем мне
понятно, что папа желает, чтобы именно такими людьми со стороны
пополнялась еврейская община, причем без каких-либо искусственных ограничений.
На
семьдесят пятом году жизни моего отца настигла страсть, внезапная и
всепоглощающая, как последняя любовь. Началось все достаточно безобидно — с
покупки видеомагнитофона для прокручивания русских кинофильмов. Вскоре после
этого он наткнулся на телевизионный канал «Classic
Arts Showcase». Это было
судьбоносное для него открытие. Он начал записывать арии из опер, отрывки из
балетов и части из симфоний. Вначале мы все над ним посмеивались. Он называл
арии песнями, и первые пленки из его коллекции имели три градации, по-детски
выведенные красным фломастером на торце: «хорошая музыка», «очень хорошая
музыка» и «очень, очень хорошая музыка».
Но
постепенно, с ростом коллекции, он обошел всех нас в любви и понимании
музыкальной классики, особенно оперной. Он узнает по голосам и знает по
именам всех ведущих оперных певцов Америки. Увертюра к опере Верди «Набукко» представлена у него в двух разных исполнениях.
Через Баха и Моцарта он пришел к Стравинскому и Гершвину. У него теперь есть
подробный каталог коллекции, в которой на момент, когда я пишу эти строки,
имеются 143 кассеты с записями музыкальной классики.
Наибольшее
счастье для меня — услышать по телефону, когда он хочет вежливо от меня
отвязаться: «Идет запись». Но есть у этого благородного увлечения и несколько
трагических аспектов. Уже пять лет с утра до ночи в его
жилище гремят увертюры и торжествуют финалы, и все это время моя бедная мать
ощущает себя живущей на сцене Малого театра оперы и балета с ежечасно
меняющимся репертуаром, хотя она, так же как, впрочем, и я, никогда не
разделяла эту обуявшую его на старости лет любовь к опере.
В
свою очередь, мой отец, как человек исключительно практического ума, хочет
принести пользу человечеству, поделившись с ним тем, что он почитает истинным
сокровищем, но на что, увы, сегодня почти нет спроса. Его соседи — нормальные
люди и откровенно предпочитают итальянской опере русскую эстраду. Поэтому
остаюсь я...
...Приходя
к нему, я знаю заранее, что все будет идти по детально отрaботанному за эти годы и оттого почти
ритуальному сценарию: на любые гостинцы из русского гастронома он ворчливо
заметит, что у него все есть. И только увидев извлеченное из торбы его любимое
клубничное мороженое, он без лишних слов побежит за ложками.
За
мороженым, с неотвратимостью смены дня и ночи, следует
художественно-познавательная часть моего визита. Он устраивает мне просмотр
своей последней (№ 143b — успеваю заметить я на торце) и, по его словам,
совершенно сногсшибательной кассеты с записью оперных арий. «Такие две негритяночки из Верди поют, закачаешься», — завлекает он
меня, волнуясь, что я могу предпочесть русское телевидение или болтовню с
матерью и драгоценное время уйдет на пустые разговоры. Сознавая, что зрителей у
него негусто, подписываюсь на Верди. «Негритяночки»
оказываются оперными певицами мирового класса. Он фамильярно называет их по
именам.
Кассету
я забираю с собой, клятвенно обещая, что муж насладится ее содержимым, когда
придет с работы.
Потом
он идет провожать меня до машины. Перед тем как выйти из
дома, он обязательно замирает на несколько мгновений перед круглой вешалкой в
прихожей, по-детски раскачиваясь при этом на пятках. На вешалке
вкруговую развешены его кепки. Я забыла сказать, что он любит кепки. Переводя
взгляд с одной на другую, из каких-то только ему одному известных соображений
он сегодня выбирает мою любимую, в зеленую клетку, с черной пуговкой на
макушке.
Я
иду на шаг позади, в точности повторяя траекторию его медленных, осторожных
шагов, и вдруг с ужасом замечаю то, что, завороженная его
всегдашним презрением к мелким старческим немощам, его безумными
проектами по спасению мира, не хотела замечать раньше. Он стареет! Он
постарел!! Он — такой, как все.
И
жалость, величайшая из всех жалостей — жалость к себе затопляет меня. Что я
буду делать? Как я смогу жить без этого нелепого старика в смешной кепке, в
кедах подросткового размера? Кто сможет заменить мне его, его
— неутомимого производителя щавеля, страстного поклонника итальянской
оперы и дерзкого отрицателя Машиаха?..
Всему,
что есть драгоценного в моей жизни, научил меня он. Всему, кроме одного. Он не
научил меня молиться. И тут мне приходится действовать по наитию.
...И,
с трудом превозмогая постыдные спазмы, перекрывающие гортань, я
шепчу ему вслед самопальную молитву: «Господи, будь милостив к нему,
сохрани его, Господи. Защити его, помоги ему. Помоги ему „to be able“…»