ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Александр
Вергелис
САН-МИКЕЛЕ. МОГИЛА ДЯГИЛЕВА
На его надгробии пуанты
балерин истлевшие лежат.
Треплет ветер выцветшие
банты,
как у тех промокших
медвежат
плюшевых, ты помнишь, на могилке
детской в Петербурге… Что за дрожь!
Из прорехи влажные опилки
высыпались… Лучше не найдешь
символа. Кошмарней о распаде
что еще поведает? Не плит
этих глянец, точно на параде
выстроенных. Камень устоит
как бессмертья ширмочка-обманка,
да и та уже не без прорех.
На галерке смерть-балетоманка
рукоплещет. Ищет. Видит всех.
МОГИЛА МЛАДЕНЦА
— Ну и как там, в земле?
Каково быть прахом?
Говорю и не знаю, куда
смотреть,
потому что погост твой
давно распахан
под озимые. Впрочем,
зарос на треть
уже лесом он. Все свое
природа
возвращает быстро. Но
помню я:
здесь была могилка одна.
И года
ему не было… Семечками
плюя,
пьяный некто мимо идет
по тропке,
и не скажешь: «Стой! По
костям идешь!»
Через год здесь будут
стоять коробки
из бетона, ездить такси… Ну что ж,
неизвестно, кому повезло — тому ли,
кто вот так, не отведав житейских блюд,
не вкусив беды, не словивши пули,
навсегда положен под этот спуд?
Если ж прах шевельнется: «Слепите снова
из меня кого-нибудь!» — что тогда
нам сказать ему? Показать бухого
вон того прохожего? Города
в их чаду и сытой тоске? А может —
над пустыней снежною миражи?
Самый лучший — век, что никак не прожит.
Будь землею вечно. Лежи, лежи.
* * *
Нет, не землей, не песком — обожженной глиной
жизнь завершается. Если была недлинной,
но получилась — что ж, небольшой сосуд
в нужное место бережно отнесут.
Мастер не спит, не мается от безделья.
Лишь иногда осматривает изделья —
плошки, свистульки, глиняные цветы.
Что там, в углу? А что если это — ты?
Будет ли Он работой своей растроган?
Будет ли вазы перебирать с восторгом
или стыдливо их отставлять назад,
Сам от Себя растерянный пряча взгляд?
Новая глина ляжет на круг гончарный,
и повторится трепет первоначальный.
Он и не знает, выйдет ли что-нибудь,
медля немного и сомневаясь чуть.
* * *
Однажды утром, встав из-за стола
и подойдя к окну неторопливо,
ты вдруг поймешь, что молодость прошла
и благодарно скажешь ей: «Счастливо!»
Когда-нибудь вот так же, невзначай
ты все поймешь и тихо, без истерик
ты жизни скажешь: «Милая, прощай!» —
и отплывешь на безымянный берег.
И что-то там останется стоять —
не тень твоя, оставленная в мире,
а просто стол и стулья, и кровать,
и столбик тишины в пустой квартире.
А за окном — все те же тополя
останутся и две скамейки в сквере,
а дальше — город, лес и вся Земля
продолжат быть, не ощутив потери.
И только где-то, может быть, едва
держась в строфе на полустертых рифмах,
внезапно оживут твои слова,
и кто-то будет рад, проговорив их
по памяти кому-то, о судьбе
поэта вспомнив… Но, прошу прощенья,
ни к отлетевшей жизни, ни к тебе
все это не имеет отношенья.
* * *
Я шел по Петроградской стороне,
где май разбил бутылочку с духами,
где каждый дом стоял лицом ко мне,
и даже ветер задержал дыханье,
курчавый куст пошевелить боясь,
а может быть, разрушить опасаясь
двух жизней возникающую связь
и радости таинственную завязь.
Я шел себе и шел, как двадцать лет
тому назад вот так же шел, и так же
ловил щекой такой же нежный свет,
разглядывая дом пятиэтажный.
Я обернулся и увидел свой
автопортрет в чужой оконной раме
на Петроградской стороне, весной,
где чья-то юность мимо шла дворами,
в сознанье превосходства своего
над веком, что прилип к ее подошвам,
о будущем не зная ничего
и никогда не думая о прошлом.
* * *
Вот метафора — ночь, и, входящий в метафору, ты
ощущаешь сквозь толщу слоистой ее черноты
копи взоров живых, на тебя устремленных извне.
Кто, внимательно-тих, примостился
на той стороне?
Кто так зорко следит за блуждающей жизнью твоей?
Что за птица глядит из невидимых глазу ветвей?
Птица певчая дрозд или филин в засаде сидит?
Нет, внимательней звезд на тебя здесь никто не глядит.
Это звезды — о да! Их сплошной совокупный зрачок.
Ты и сам, как звезда, постигающий ночь новичок.
Нет, не птицы — лучи затевают с тобой перегляд.
Это звезды в ночи не друг с другом — с тобой говорят.
И поэтому ты о бессмертии думаешь тут,
не боясь темноты и безудержной спешки минут,
тяготения лет; постигая, что, в общем, не плох
даже этот рассвет, что тебя застигает врасплох.
ОРФЕЙ И ЭВРИДИКА
Они дошли. Он выдержал экзамен —
не обернулся — и теперь стоял,
вбирая свет отвыкшими глазами
у дерева в тени знакомых скал.
Она, уже не будучи ведомой,
дышала рядом, местности земной
не узнавая. Он сказал: «Мы дома.
Мы будем жить. Иди, иди за мной!»
Пространство, время, сила притяженья
ей открывались заново, цвета
и ароматы… «Головокруженье —
вот что такое жизнь», — ее уста
шептали, и: «Любимая, живая», —
его уста шептали ей в ответ,
еще смеясь, еще не понимая,
что для нее назад дороги нет
и что душа не расстается с адом,
познав его безмолвие и тьму.
…Он все еще был с ней — рукой и взглядом.
Но женщина, что шла покорно рядом,
уже принадлежала не ему.
* * *
Один мой знакомый, разумный вполне,
полжизни назад мне казался пророком.
Он часто печалился: этой стране
пять лет, даже меньше, отмерено роком.
А книги! Бумажный вещатель свое
отжил окончательно, года четыре —
не больше протянет такое старье.
Я думал: как кисло в изменчивом мире
мне будет совсем уже скоро — без книг,
без родины — милой, хоть и бестолковой…
Я, помню, тогда основательно сник.
Но годы прошли, и мой добрый знакомый,
ошибкой в прогнозах ничуть не смущен,
продолжил пророчить грядущие казни,
крушенье столиц, окончанье времен…
Но слушал его я уже без боязни
и даже посмеивался втихаря.
Но вечером летним, окно открывая,
увидел, как плавится в небе заря
и медленно бледная синь неживая
ее заливает. И меркнущий свет,
и где-то за стенкой внезапная скрипка
меня убедили: в пророчествах лет
десяток-другой — не большая ошибка.