ИЗ ГОРОДА ЭНН
Нэнси
Поллак
Про О. Р.
Имя
моего будущего учителя я услышала впервые весной 1975 г. студенткой третьего
курса Йельского университета: я узнала, что на кафедре славистки будет читать
лекции интересный и необыкновенный ученый, Омри Ронен. Мне это было кстати, так
как предстояло найти научного руководителя для дипломной работы на следующий
год. Осенью я записалась на курс у Mr. Ronen по русской поэзии: в Йеле
звание «профессор» не употреблялось, а по правилам американского произношения
ударение падало на первый слог его фамилии. Не помню, как и когда мы поняли
нашу ошибку. Кажется, Омри на это не намекал.
Нас
было шесть слушателей. Я не помню почти никого из студентов других моих
университетских курсов, но, кажется, могу назвать всех, с кем училась у Омри (не думаю, что кто-то из них впоследствии занимался
русской литературой). Читая «О природе слова» Мандельштама, я вспомнила наши
занятия с Омри: «Литература — явление общественное,
филология — явление домашнее, кабинетное. Литература — это лекция, улица;
филология — университетский семинарий, семья. Да, именно университетский
семинарий, где пять человек студентов, знакомых друг с другом, называющих друг
друга по имени и отчеству, слушают своего профессора, а в окно лезут ветви знакомых
деревьев университетского сада. Филология — это семья, потому что всякая семья
держится на интонации и на цитате, на кавычках. Самое лениво сказанное слово в
семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная, чисто филологическая
словесная нюансировка составляет фон семейной жизни».1 Наша аудитория (их было две, почти рядом: одна — осенью,
другая — весной) в Hall of Graduate Studies размещалась в
подвале, и в ее окна не лезли ни ветви немногих деревьев, стоящих поодаль на
Йорк-стрит, ни пыльные кусты с загадочными твердыми белыми фруктиками по
дорожке в Yale Co-op
(произносится «кооп», а не «куп»). Не было за ними и
зеленого двора. А «домашность» семинара чувствовалась — не только в интимности
обстановки, но и в отношении нашего учителя к предмету. Часть разбиравшихся
текстов нашлась в сборнике Д. Оболенского «The Penguin Book of
Russian Verse»
(переизданном потом под заглавием «The Heritage of Russian
Verse»), где прозаические переводы русских стихов
располагались внизу; часть была напечатана на мимеографе жирным фиолетовым
шрифтом «Курьер». Эти стихи мы сами переводили под руководством Омри. Но многое из того, что сообщалось о стихотворениях и
стихотворцах от нас тогда ускользало. Речь учителя текла метонимически, анекдотами (ср. предложенную Барри Шерром меткую
характеристику статей Омри «Из города Энн», как «causerie»2);
Омри говорил о вещах с собственной историей, уже
отмеченных указательными местоимениями «тот» и «те» и участвующих в мире,
знакомом ему до такой степени, что, должно быть, он не представлял себе, как
незнаком этот мир был нам. Позже я встречала те упомянутые Омри идеи, события,
людей, места, культурные явления в его статьях и книгах. С тех пор в какой-то
мере я занимаюсь расшифровкой его таинственных высказываний.
Когда
в декабре закончились занятия, мы упросили Омри
встречаться с нами и дальше — во время перерыва перед экзаменами. К счастью,
наш семинар должен был возобновиться после зимних каникул. Мои же занятия с Омри продолжались и по-другому: Омри
согласился руководить моей дипломной работой о поэзии Мандельштама, которую я
должна была писать весной. Это был перевод примерно шестидесяти стихотворений
Мандельштама и разбор одного — «Флейты греческой тэта
и йота...».
Из
разговоров с Омри я помню его деловое отношение к переводу
(см. блестяще-ясные переводы русскоязычных текстов — и стихов, и прозы — в его
книге «The Fallacy of the Silver
Age in Twentieth
Century Russian Literature»3). О «творческой транспозиции» не
было и речи — не было сомнения в том, что для каждого слова Мандельштама можно
отыскать адекватное английское.4 Мои студенты
спустя почти сорок лет пользуются русско-английским лексиконом Омри.
Безоконный
университетский кабинет Омри находился в том же
здании, где и наша аудитория, в серо-каменном
поперечном коридоре подвала. К концу весеннего семестра мы с Омри встретились там, чтобы обсудить мой разбор «Флейты
греческой…» Омри сидел в стороне от рабочего стола,
заваленного книгами. Перед ним на столике, прикрепленном к стулу, тоже лежала
груда книг; они были раскрыты одна на другой, и среди них был мой текст,
развернутый на середине. Нетрудно было догадаться, что произошло. Я села,
думая, как поступить. Не хотела, чтобы Омри смутился,
если не дочитал мою работу. Он меня выручил — взял черновик и отдал мне: длинноват,
надо его отредактировать и сократить. Это был самый лучший совет, который я
когда-либо получала по поводу письменной работы.
Хотя
ранние мандельштамоведческие статьи Омри не упомянуты у меня в списке литературы, разбор
«Флейты греческой тэта и йота...» проводился по
«комбинированному подтекстуальному и контекстуальному
методу интерпретации»5, а в тексте я дважды ссылалась на разъяснения
Омри, в частности — на его анализ стихотворения «Есть
целомудренные чары...», тогда еще неопубликованный.6 В конце учебного года, под облитой солнцем каменной аркой
поблизости от Hall of Graduate Studies Омри подарил мне оттиск
своей фундаментальной статьи «Лексический повтор, подтекст и смысл в поэтике
Осипа Мандельштама»7; надпись («To Nancy OR. New Haven, Ct.»)
датируется 18 мая 1976 г.
Следующий
учебный год (1976—1977) я проводила в Оксфордском университете. Программа
обучения была рассчитана на два года, но после сильного приступа тоски по дому
я серьезно заболела, а к моменту выздоровления уже решила вернуться в
Нью-Хейвен. Позже я сожалела о том, что бросила занятия в Англии, пока не
поняла, что, оставшись там, я не оказалась бы вторично в Йеле
во время профессорства Омри. Болезнь обернулась
удачей.
Еще
раньше, сидя в комнатке, которую я снимала в доме на Сэнт-Бернардз-роуд,
я писала Омри, что занятия у него были самыми
интересными и перспективными за мои университетские годы. В ответ я получила
открытку из Иерусалима с видом университетского кампуса Гиват
Рам, обратная сторона которой была исписана ровным почерком
Омри. Открытка лежала много лет в первом томе
американского собрания сочинений Мандельштама (студенткой я впервые увидела это
издание: множество серых трехтомников с черным корешком и позолоченным
незнакомым именем на обложке, лежащих на столах в Yale
Co-op). Омри писал, что его
обрадовало мое письмо. Я не помню, чтобы он сообщал, что вернется в Нью-Хейвен
осенью. Потом мы увиделись в Иерусалиме, куда я ездила во время весенних
каникул, и летом, когда занималась там корректорской правкой в журнале «Slavica Hierosolymitana».
Осенью
1977 г. я вернулась в Нью-Хейвен, но не на факультет славистики, а на
сравнительную литературу; поэтому записалась только на один семинар к Омри и все-таки продолжила свои мандельштамовские
штудии. Омри тогда жил в
квартире на башне в Hall of
Graduate Studies, так что
мы довольно часто встречались — особенно те из нас, кто жил в других корпусах
этого здания. Можно было столкнуться с ним под аркадой у входа или на лестнице,
которая вела на кафедру славистики и дальше на верхний этаж, где располагалась
моя комната. Как-то раз я вылила кипяток из своего окна, а потом узнала, что он
непостижимым образом попал в окно кабинета профессора Виктора Эрлиха двумя
этажами ниже. Такие случались превратности на «чудаковатой кафедре славистики,
находящейся в общежитии», как писали тогда две знакомые аспирантки в своем «Pestschrift» — собрании пародий на ученые работы по
славянским литературам и языкам. Через весь этот изумительный томик проходит
ряд имен, которые являются анаграммами имени «Omry Ronen».
С
неохотой уточняю воспоминания Омри, обладавшего
фотографической памятью, но я едва ли присутствовала на знаменитом состязании
по игре в нарды, на что Омри намекает в своей статье
памяти Стивена Руди («В полночь позвонили в дверь: это пришли две
аспирантки...»; «Две свидетельницы могут при случае подтвердить или
опровергнуть некоторые детали»).8 Вторая
«аспирантка» и «свидетельница», теперь профессор Сюзанна
Фуссо, человек с незаурядной памятью, сообщила мне,
что ее там тоже не было. На самом деле, я тогда жалела, что не стала
свидетельницей роковой стычки, о которой мы скоро узнали; доказательство было
очевидное, и, наверное, я — та свидетельница, которая напомнила Омри об оставшихся черных и красных следах на потолке (мы с
ним на эту тему переписывались, лет десять тому назад). И аспирантами мы
действительно посещали квартиру на башне, иногда поздно ночью. Вторая
свидетельница напомнила мне, как Омри угостил нас
горячим ромом со сливочным маслом (напитком, к сожалению, не слишком аппетитным).
Помню и другие случаи.
Из
квартиры на башне у меня сохранились два предмета. Они стоят теперь на
письменном столе: банка из-под варенья «Keiller Dundee», которую Омри приспособил
для ручек и карандашей, и зеленая игральная кость с пожелтевшими точками. В
коробке на чердаке — собрание пластинок с военной музыкой.
Мы
видались с Омри в университетской библиотеке «памяти
Стерлинга», часто под фреской «Our Lady of the
Circulation Desk» («Мадонна
абонемента»), как он прозвал огромную картину «Альма-матер» Юджина Фрэнсиса Сэвэджа на западной
стене соборообразного парадного зала; или в
книгохранилище, где из западных окон был виден Hall of Graduate Studies.
Как-то вечером, когда я занималась в читальном зале славистики, Омри вошел туда и стал ходить взад и вперед между столами с
одной стороны входа и полками с другой. Он ходил и повторял: «It’s terrible, it’s terrible!» («Ужасно,
ужасно!») Я не хотела его отвлекать, но через некоторое время спросила, что
случилось. Он сказал, что только что обнаружил связь между, если не ошибаюсь,
стихотворением Маяковского «Уличное» и картиной Малевича «Англичанин в Москве»
(эта связь потом подробно обсуждалась в книге Джульетт Степаньян
«Mayakovsky’s Cubo-Futurist
Vision» (1986)). Меня не удивила реакция Омри. И чувство "ужаса" при научном открытии, и
сопровождающее его расхаживание по комнате были мне
хорошо знакомы
Однажды
у входа в книгохранилище я наткнулась на Омри: он
делал пометки на полях одной книги, по поводу которой часто выражал
неудовольствие. Осенью прошлого года, когда я готовилась выступить с докладом
на энн-арборском симпозиуме, посвященном Омри, мне пришло в голову, что эти пометки могут
пригодиться. В отделе межбиблиотечного абонемента нашей корнеллской
библиотеки мне сказали, что заказать определенный экземпляр из чужой библиотеки
нельзя. Я объяснила, что в этом томе, возможно, сохранились замечания бывшего
профессора Йельского университета. Согласились попытаться, и через десять дней
из Йеля пришла книга в красно-коричневом переплете.
А
та книга была в сероватом полотняном переплете. Я открыла ее с некоторым
волнением. Может быть, это — другой экземпляр; или книгу переплели, а заодно
стерли замечания. Омри жаловался в частности на то,
что автор мало цитировал его. Я сразу открыла указатель, и там, рядом с двумя
ссылками после имени Ronen, Omry, были еще две, вставленные карандашом. (Я потом
нашла еще одну ссылку в тексте, которой Омри не
заметил.) Большая часть пометок оказалась линиями, иксами и типичными для Омри галочками. Но некоторые были действительно
содержательными; вот одна из них: «Nonsense. The reference is to Врем. Правительство. Cf. Berdjaev’s „Vlast’ i otvetstvennost’“. The poem was written for
the first anniversary of the February Revolution!» («Чепуха. Это ссылка на Врем. Правительство. Ср. «Власть и ответственность»
Бердяева. Стихотворение было написано на первую годовщину
Февральской революции!»).
Типично
здесь осуждение необоснованных допущений; я помню в разговоре об одной научной
статье уничтожающую фразу: «Maybe yes,
maybe no» («Может быть, да,
может быть, нет»). Типично также, что это замечание — намек на существенную
тему. О бердяевском подтексте стихотворения «Сумерки
свободы» Омри писал более двадцати лет спустя в совместной с М. Л. Гаспаровым
статье.9 Его книга «An Approach
to Mandel’љtam» изобилует
такими намеками. Как его упоминания или не упоминания
(писателей, ученых, других людей) всегда намеренны (один из таких случаев —
умолчание имени Н. С. Трубецкого в эссе «Чужелюбие»,
где евразийские и фонологические работы этого ученого упоминаются не раз; в
«Этнологии» Омри тонко обсуждает антисемитские
взгляды Трубецкого10), так и его ссылки и цитаты не бывают
случайными или бесцельными; это — материал для
тем, которые он часто развивал в позднейших работах.
В
последующие десятилетия я виделась с Омри, к
сожалению, нечасто. Мы встречались на конференциях в 1980-е и 1990-е годы; на
одной из них, набоковской, посвященной столетию
писателя (Итака, 1998), выступили и Омри и Ирена Ронен. Мы не встретились ни
в 1999 г., если я правильно понимаю свою запись, где-то во Флориде, ни в 2011
г. в Гановере (Нью-Гэмпшир)
на конференции памяти Тарановского. С Омри, должно быть, в 1986 г. на конференции в Нью-Йорке мы
были всего несколько минут у Стива Руди, а за это время я успела прочитать пару сделанных
Стивом переводов Мандельштама, которые лежали на столе. Помню в одном из них
длинные строки и золотой колорит — возможно, это были «Сестры — тяжесть и
нежность, одинаковы ваши приметы...» или «С веселым ржанием пасутся табуны...»,
но, вероятнее, — «Золотистого меда струя из бутылки текла...», на перевод
которого, как помнит Сюзанна Фуссо,
когда-то намекнул Стив. Дальнейшая судьба этих переводов мне неизвестна, но это
лучшие английские переводы Мандельштама, какие
я когда-либо читала; если найдутся, надо их обнародовать. Приезд Омри в Итаку в апреле 1993 г. запомнился мне, помимо всего
прочего, вечером у Майкла Скэммела в Драйдене, где среди довольно большого общества мы с Омри оживленно обсуждали только что обнаружившуюся взаимную
антипатию к слову «societal» — ведь «social» вполне годится.
Мы переписывались время от времени, в отдельные
периоды часто — например, когда Омри, наверное для одного из эссе, уточнял свои воспоминания о
пребывании в Йеле; или когда, много лет назад, в
трудное для меня время, я получала от него ежедневно электронные письма. Его
советы и забота спасли меня от отчаяния в эти месяцы. На симпозиуме его
студентов прошлой осенью в Энн-Арборе я узнала, что
он и другим оказывал подобную помощь.
Чему научил нас Омри?
Одни уроки его можно было понять сразу; другие выяснялись годами. Он научил нас
тому, что фамилия Бальмонта произносится с ударением на втором слоге, и что
фамилия автора «Глиняных голубок» и «О прекрасной ясности» пишется без
срединного мягкого знака. Он научил нас обозначать мужские рифмы прописными
буквами, а женские — строчными (противоположно общепринятому методу, как я
только недавно узнала). Он научил нас, что «мужество», как соответствующее
латинскому «virtus», вполне применимо к Ахматовой. Он
научил нас скромности в критической деятельности и тому, что умеренные гипотезы
бывают сильнее смелых. Он научил нас проверять свои наблюдения вопросом «So what?» («Так что?») и тому,
что действенный аргумент должен убедить еще хотя бы одного человека. Он научил
нас, что цитата — это диалог, не только в поэзии, но и в научной работе, и что
надо упоминать сами источники, и к тому же в основном тексте, а не только в
сносках. Он научил нас тому, что Анненский — один из величайших русских поэтов.
Он поразил нас, сообщив, что только что закончил целую книгу о двух
стихотворениях. На одном вечере он научил меня, как выпить подряд шесть рюмок
водки без последствий. Он научил нас признавать тексты высшей ценностью и быть
осторожными и почтительными к их авторам, — то есть, принять мандельштамовское отношение к поэтам-предшественникам: «circumspect yet free of false
piety» («осмотрительное, но лишенное ложного
пиетета»).11
Он научил нас ценности дружбы. Написав эти
строки, я понимаю всю свою несостоятельность, прежде всего, но не только из-за
невозможной и тягостной запоздалости этого отклика. И он научил нас ценности
связи между учителями и студентами. Разумеется, яркость того
«давнего солнечного дня в Кембридже»11, который Омри
помнит с такою точностью и любовью, относится, в частности, к встрече с его
учителями Якобсоном и Тарановским и их общему
интересу к книге, только что обнаруженной Омри в
магазине Шёнхофа, — это была «Структурная типология
языков» со статьей Ю. И. Левина о частотном словаре Мандельштама и Пастернака.12
Мне знакома эта яркость. Она же — тот «задор», который Омри вспоминает в «Мертвецах». Она разливалась в воздухе йельского кампуса — на Хай-стрит у входа в стерлинговскую
библиотеку; по Уолл-стрит от зданий юридического факультета до Силлиман-колледжа; и на Йорк-стрит от Hall
of Graduate Studies до Чепель-стрит и
ресторана «Старый Гейдельберг» — в те годы, когда Омри
был нашим учителем.
1 Мандельштам О. Сочинения. В 2 т. М.,
1990. Т. 2. С. 178.
2 Шерр
Барри П., Научное наследие Омри
Ронена // Звезда. 2014. № 3.
3 Amsterdam, 1997.
Русское издание: Серебряный век как умысел и вымысел. М.,
2000.
4 Jakobson Roman. On Linguistic Aspects of Translation // On
Translation. Ed. Reuben A. Brower. Cambridge, Mass., 1959. P. 232—239.
5 An Approach to Mandel’ŝtam.
Jerusalem, 1983. Р. XIII.
6 Ibid. P. XIII—XV.
7 Slavic Poetics: Essays in honor of Kiril Taranovsky. The Hague, Paris,
1973. P. 367—387.
8 Мертвецы // Звезда. 2005.
№ 11.
9 Гаспаров М.
Л., Ронен О. О. Мандельштам. «Сумерки свободы»:
опыт академического комментария. // Известия АН. Серия литературы и языка. Т.
58, № 5. М., 1999. С. 3—9; переиздание в: Ронен
Омри. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб., 2002. С.
127—142.
10 Чужелюбие // Звезда.
2007. № 3; Этнология // Звезда. 2009. № 7.
11 An Approach to Mandel’ŝtam.
Р. XV.
12 Катабасис // Звезда.
2010. № 7.
12 Структурная типология языков. М., 1966.