ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Игорь
Кузьмичев
Третий эскиз к портрету
Петербургский
текст, по заключению академика Топорова, «еще и учителен», и в этом отношении базуновская
проза, где исповедь сочетается с тактичной проповедью, этому тексту опять же
соответствует. Учительство было присуще Базунову
изначально, тому есть много доказательств, и без обращения к читателю ему было
никак не обойтись. Ведя свои замысловатые монологи, базуновский
повествователь, как бы далеко он ни уносился в своих фантазиях, никогда не
забывает о праве «любезного читателя» на ясность авторского высказывания. Он
постоянно просит у читателя прощения за сумбурность рассказа и прочие
«неудобства». Извинительная, галантная манера общения, оформленная
стилистическими приемами с характерными «старомодными» фигурами речи, манера
воспитанного человека, не изменяет автору ни при каких изображаемых
обстоятельствах.
И
если в «Триптихе» всего несколько раз упоминаемый читатель, собственно, еще не
воспринимается как некий адресат или предполагаемый собеседник — в «Триптихе»
мелькает лишь читатель «критически настроенный», готовый придираться к автору
по мелочам, — в «Мореплавателе» автор уже надеется установить с незнакомым
адресатом контакт. Здесь уже появляется некое «вы», которое выглядит
как приглашение читателю следовать за повествователем. Автор здесь обращается
к «дорогому моему читателю» напрямую, задает ему вопросы, полагая, что тому со
стороны виднее, и не требует немедленных ответов («Но не торопитесь с
ответом!»). Автор старается придать своему монологу форму мысленного диалога,
хочет почувствовать ответную реакцию адресата («Давайте же, уважаемый и любезный читатель, вместе с вами… спокойно обратим свои лица»;
«Итак, мы с вами…») — и в итоге в повествовании появляется «испытанный мой
читатель», тот заслуженный собеседник, о котором автор поначалу мог лишь
мечтать.
В
«Тополе» контакт автора с читателем-другом еще более крепнет. Мучительные
вопросы автор теперь задает и себе и читателю. Они вместе готовы спорить с
неким «непримиримым судьей» и «несчастными людьми», которые все подвергают
сомнению и осмеянию, вместе готовы возражать «отчаявшемуся или злобному голосу»
и «настроенному супротивно критику». Среди разноликих голосов автор все
отчетливее слышит вселяющий в него уверенность голос «теперь, надеюсь, уже единочувствующих друзей моих». И когда в финале «Тополя»
автор восклицает: «Оторви себя от опоры!.. И взлетай! Взлетай же! Ты легок, ты
могуч…» — этот призыв он обращает и к самому себе, и к обретенному
другу-читателю.
Читатель
как персонаж, невидимый, портретно не зафиксированный — по сути, авторский
двойник — заслуживает повышенного внимания, однако когда в журнальных редакциях
базуновские рукописи оценивали так называемые
«внутренние рецензенты», они читателя-персонажа обычно не замечали, беспокоясь
первым делом о читателе конкретном, благополучно здравствующем, и высказывали на сей счет самые разноречивые суждения.
Часть
рецензентов принимала сторону читателя, недовольного тем, что рассказчик
слишком занят собой. В. Непомнящий, например, рецензировавший для «Нового мира»
рукопись «Мореплавателя» (1979), жаловался: «…я — читатель — не вижу в рукописи
почти ничего, что было бы обращено, так сказать, лично ко мне, ничего, кроме
этих деклараций писательского внимания…» Тем не менее
он старался быть объективным в своих оценках и предупреждал: «Я не хочу
сказать, что повествование вяло или лишено смысла, — нет, все, о чем говорит
автор, его бесконечно волнует, это его глубины, и в этом смысле „Мореплаватель“
— глубоко лиричен и философичен, — но беда в том, что читатель-то не
взволнован. Он, может быть, удивлен своеобразием и смелостью замысла, восхищен
мастерством и слогом, заинтересован любопытными мыслями и неожиданными
поворотами ассоциаций, — но он не заражен…»
А
вот И. Соловьева, рецензировавшая для того же «Нового мира» рукопись
«Мореплавателя» еще раньше (1974), рассматривала отношения автора с читателем
иначе. «Олегу Базунову, — писала она, — удается
прежде всего найти тон, ноту, ритм душевной жизни того лица, от имени которого
ведется повествование, — эту особую общительность одинокого человека, который
постоянно озабочен предполагаемым присутствием собеседника, дорожит его
заинтересованностью и все время боится ее утратить… Сам
строй фразы, все время словно уточняющейся на ходу, поправляющей самое себя,
застенчиво и нервно следящей за тем, чтобы «быть в порядке», сам строй фразы
выражает лад этой доверчивой и лишенной самоуверенности души, погруженной в
себя и нуждающейся в понимании… Рассказчик из тех людей, которые словно
конфузятся сказать что-либо окончательно и твердо. Некатегоричность
сказанного, неокончательность, постоянная готовность
признать, что на дело можно взглянуть иначе, — все это передано в долгих
абзацах, разом стройных и зыбких, то и дело колеблемых сомнением в слове,
однажды найденном и тут же заменяемым…»
Такую
манеру способен воспринять только человек с близкой автору душевной
организацией, может быть, потенциальный единомышленник. Для И. Соловьевой
обратная связь между автором и читателем была в данном случае очевидной,
поскольку автор обладал завидным даром «закреплять секунды душевной и телесной
своей жизни и через это вдобавок возвращать нам — читателям — свежесть совсем иных
и вроде бы утраченных наших воспоминаний о наших секундах». При этом И.
Соловьева допускала: «Мореплаватель» — вещь «по своей природе не
многотиражная», ее трудно себе представить напечатанной в журнале с
полумиллионным тиражом, она «обращена к тысячам, а не миллионам. Это ее дар —
интимность, но это и ее ограничивающая черта».
Самые честные рецензенты в советское время под
давлением абсолютной гегемонии «широкого читателя» вынуждены были
констатировать, что книги Базунова адресованы весьма
узкому читательскому кругу, а в этом, уже по логике начальства, был их коренной
недостаток. Меж тем «Мореплаватель», когда исторические обстоятельства
изменились, в 1987 году «Новым миром», при тогдашнем тираже в 490 000
экземпляров, был все-таки напечатан.
У базуновской прозы,
если угодно, несколько читательских уровней. Искусно, с дотошной достоверностью
запечатленная предметная реальность, «магия окружающей нас жизни» отвечает тому
первоначальному уровню, когда у читателя возникает непосредственная реакция на
то или иное конкретное изображение. Когда автор, по словам Валерия Попова,
«пробуждает в вас свои давно забытые ощущения прошлого» и тем самым
поддерживает ваш интерес к прочитанному. Другой
уровень — когда читатель в состоянии почувствовать и оценить разыгрывающуюся
перед ним скрытую, но психологически столь убедительную человеческую драму. И
следующий уровень — когда читателю в книгах Базунова
открывались высшие смыслы реальности духовной.
Разумеется, выстраивание читателей по ранжиру —
затея сомнительная. Андрей Битов, давний товарищ Базунова
по литобъединению, как-то (1977) заметил: «Читатель у нас, как известно, самый.
Во всех отношениях. Не дай бог его задеть или не воздать ему должное». Есть
читатель хамящий, читатель льстящий, шумный читатель,
«самовыражающийся в своем мнении», какой угодно еще;
«но, где-то там, в глубине, на задних сиденьях, — не сомневался А. Битов, —
скромно мерцающий и возмущенный всеобщим непониманием, так и не высказывается ваш
читатель, тот самый, сокровенный, понявший вас ровно в том смысле, в каком
вы все это написали, не больше и не меньше, а — точно».
В семейном архиве Олега Базунова
сохранилась пачка читательских писем, самых разных. Один читатель писал: «В
Вашей прозе есть много такого, что приходилось испытывать многим, и есть
недосказанность, которая заставляет людей думать, что, по-моему, очень важно».
Другой был бесконечно благодарен автору: «Читал на едином дыхании, будто
писалось с моей души. Спасибо большое. Вы пишете… раскованно по фантазии,
правдиво по жизни. За человечность еще раз спасибо». Читатели суммировали: в
книгах Базунова среди каменных стен, железных крыш,
булыжных мостовых отыскивается живая душа природы, неистребимой, как сама
жизнь; его проза обладает устойчиво выношенным моральным тонусом, она заставляет
«самого себя вспоминать»; и человек, войдя в это состояние сопереживания,
узнавания, радостного и горестного одновременно, получает противоядие от
одиночества и отчаяния; в этой прозе есть свет и мужество, читая ее, чувствуешь
надежду и опору.
Читатели, задетые за живое, бывали очень
откровенны. «Спасибо Вам за оригинальную поучительную книгу
(„Тополь“. — И. К.). Она заставила меня пережить в известной мере
потрясение, — писал из Новосибирска однофамилец Олега Евгений Петрович Базунов. — Дело в том, что жизнь моя —
непрерывный марафон: увлечение одной научной проблемой сменяется другой, и
живешь, по существу, не замечая того, что происходит вокруг, некогда
остановиться, оглянуться и посмотреть в самого себя, и вдруг — Ваша книга, с
совсем другим, чем у меня, мироощущением. Я к ней возвращаюсь вновь и
вновь… Я жалею, что Ваша книга не была написана где-то 25 лет назад, и вот
почему: после окончания университета я тяжело заболел и восемь месяцев пролежал
в больнице без движения, потом учился ходить… выкарабкивался
еще 4 года. Книга Ваша напомнила мне это время. Как она была нужна мне тогда,
мне было бы легче, если бы она была тогда у меня! Думаю, что такое ведь не
только у меня бывает…»
С
автором этого письма, математиком и биологом, Олег переписывался несколько лет,
их заочное знакомство переросло в доверительную дружбу «единодуховных
людей». Письма Олега мне не известны, а, судя по ответам, они обсуждали самые
кардинальные проблемы: загадочное единство живой и неживой природы, глубинные
законы эволюции, то, что неживая природа закономерно и неизбежно эволюционирует
к живой, а живая — к Разуму… В ответ на объяснения
Олега Евгений Базунов сообщал, что не читал Упанишад
и не знаком с концепциями веданты, а в другой связи писал: «Вы знаете,
художники (в общем смысле этого слова) часто правильно чувствуют законы
реальности. Возьмите, например, гениального М. К. Чюрлениса. Вы, наверное,
знаете его картины? В его „Сонате звезд“, „Rex“ и
других картинах глубочайшее проникновение в суть жизни. Уму непостижимо, как
ему удалось это, как он мог так точно, правильно, образно изобразить такие
абстрактные понятия, как „покой“, „надежда“, „печаль“. Непостижимо, но это
есть, значит, это возможно. По-моему, и Вы обладаете непостижимой уму
способностью чувствовать, чувствовать правильно…»
Этот
адресат, вне всяких сомнений, и был для Олега тем самым сокровенным читателем,
которого имел в виду Андрей Битов. Впрочем, и другого заинтересованного базуновского читателя, в чьих
научной компетенции и художественном вкусе едва ли кто усомнится, нельзя не
назвать.
В
мае 1972 года Олегу писал Дмитрий Сергеевич Лихачев: «Мне очень понравилась
Ваша проза, Ваша манера мыслить и писать. Я с большим интересом прочел
„Мореплавателя“. Сперва мне показалось, что Вы
следуете за Прустом, но потом я увидел — нет! Читал я с некоторой грустью,
думая, что напечатать это будет очень и очень трудно, а пока невозможно…»
И в
мае 1977 года: «Хорошо, что у Вас все свое. Шумного признания Вы не получите,
но долгая жизнь Ваших произведений для немногих Вам обеспечена. У Вас будет
прочное и долговременное место в русской литературе. Я ведь немного пророк. И
если Вас поругают или не сразу заметят — плюйте… Пишите
упорно и не торопясь. Вам не надо много писать, но оттачивайте каждую фразу…»
Олег
же, посылая Дмитрию Сергеевичу свою первую книжку, заметно волновался: «Одно
могу сказать, каждая встреча с Вами, как бы кратка она ни была (не кратких-то и не было), для меня большая духовная (другого
слова не могу подобрать — да и нужно ли подбирать другое), духовная радость.
Мне мил и приятен Ваш облик. Каждый раз после встречи с Вами я уношу тепло в
душе, некую небоязливую робость, ощущение присущих Вам
чистоты, тишины и достойной мягкой строгости, ощущение живой древней традиции.
Вот, пожалуй, и сказалось то, что хотелось сказать. Когда и не ждал вовсе…»
Они
оба безошибочно чувствовали, что их связывает нечто для них очень дорогое. Д.
С. Лихачев, родившийся в 1906 году в доме на Английском проспекте, и Олег Базунов, родившийся совсем рядом
на Адмиралтейском канале двадцать лет спустя, как свою собственную ощущали душу
родного города, с его двоевластием природы и культуры, и поклонялись тем самым
духовным традициям, что отразились в Петербургском тексте русской литературы.
ДОМОСЕД
Олег
Базунов слыл домоседом, одиноким затворником, к концу
жизни чуть ли ни монахом в миру,
но как-то так получалось — без видимых усилий с его стороны, — что в
ленинградской литературной среде его присутствие было заметно. Глеб Горышин в середине 1970-х, рекомендуя к изданию сборник
«Холмы, освещенные солнцем» и вспоминая первую встречу с Олегом при чтении
«Рабочего дня» двадцать лет назад, писал: «Все эти годы Базунов
участвовал в литературе, но несколько необычным образом. Ни одной книги у него
не вышло, журнальных публикаций почти не было, между тем начинающие писатели,
становясь мало-помалу писателями средними — если не по уровню, то по возрасту,
— числили Базунова в своей среде. Он был нужен в
литературе, участвовал в обсуждениях на литературных четвергах, конференциях. С
мнениями его привыкли считаться, они всегда отличались страстностью, в них
звучала завидная начитанность… Между тем, собственные
писания Олега Базунова оставались малоизвестными или
вообще неведомыми, как бы их и не существовало».
Олег
Базунов не принадлежал к горделивому андерграунду, замкнутому литературному подполью, куда его
впоследствии кое-кто пытался зачислить. По натуре он был человеком открытым,
человеком с активным общественным темпераментом; в нем, по словам Ольги Миттельман, «жил неуемный просветитель, даже —
пропагандист, разумеется, близких ему идей». И все же образ домоседа, «охотника
сидеть дома» (по Далю) Олегу вполне приличествовал. В сентябре 1968 года Любовь
Дмитриевна писала его соученику по «подготу»: «Вы
спрашиваете про Олега. Он семьянин, у него чудесная, умная жена, но так уже вся
в его власти. Двое детей — девочки. Олег не пьет, не курит. Любит только семью
и книги. Любит также старину, особенно русскую. Пишет какую-то очень большую
философскую писанину, но нам с Виктором читать не
дает. Давал двум большим писателям. Те говорили Виктору, что вещь совершенно замечательная, но непроходимая…»
Положение
домоседа, пишущего что-то «в стол» и необходимого литературе, — неслучайный
штрих базуновской биографии, изобиловавшей моментами,
казалось бы, несовместимыми. Даже неплохо знавшим его друзьям он представлялся
личностью резко контрастной. Правда, наделенной контрастами не только от
рождения, но и с возрастом приобретенными, такова уж была дерганая кардиограмма
его судьбы.
По
впечатлениям Бориса Сергуненкова, Олег «сочетал в
себе два противоположных качества: это был эстет и аскет. На его письменном
столе рядом со стопкой листков рукописи лежал рваный кусок железного крюка,
подобранный им на трамвайных линиях, которым он не только любовался сам, но и
заставлял любоваться своих гостей: „Какая мощь, какая красота!“ Весной рабочие
спилили тополь возле его дома… и он втащил по лестнице
на третий этаж огромный ствол тополя — целое дерево, поставил в бак с водой, и
тополь зеленел у него, заняв половину комнаты, пока не опал, до глубокой осени.
Он любил хорошую одежду, хотя по бедности не мог ее приобрести, ходил в
поношенных брюках и в свитере с кожаными заплатками на локтях, любил красивый и
вкусный обеденный стол, хорошее вино, старинную мебель, антикварную посуду,
чистую постель, свежие цветы… И вместе с тем это был
аскет, духовный человек, мыслящий и взыскующий истины, Града Небесного. Он
избегал грубой речи, неразборчивых знакомств, пьянства, скабрезностей. Он часто
и подолгу постился, годами жил на одной овсяной каше, хлебе и воде».
За
контрастными проявлениями характера, за настороженной манерой поведения таился
мучительный духовный процесс. И. Рожанковская,
подтверждая, что Олег жил «в святой нищете, на которую не роптал, а скорее
изумлялся, как это он выживает» — «перенасыщенный мыслями»,
«сверхчувствительный до мнительности», — стремился к простоте, той, что выше
сложности, и ценил в других нравственную опрятность. Прочитав впервые стихи
Николая Рубцова, он, человек городской и вроде бы книжный, услышал в них
«родной ему звук предельной чистоты и прозрачности» и был, по словам И. Рожанковской, этими стихами «утешен и обнадежен», ликовал и
плакал от восторга.
Напряженный
духовный процесс «открытия себя в себе» имел свои истоки, свои взлеты и
падения, свои явные и неявные грани и границы. Начальная веха была обозначена в
«Триптихе», где автор, как помним, заявлял, что им наконец-то сделаны некоторые
важные выводы и что он более или менее последовательно проводит их в жизнь. В
результате, как уверен Б. Сергуненков, «где-то в
середине жизни» с Олегом произошло преображение, то, что древние греки
называли метанойя, и он окончательно
освоился в той творческой позиции, когда художник пишет не «себя в Гору», а «собой пишет Гору», о чем мечтал еще герой
«Холмов, освященных солнцем».
Процесс
духовного преображения подпитывался различными
обстоятельствами. Свою роль сыграл здесь обширный, но весьма
избирательный круг чтения, простиравшийся от добиблейской
мифологии, святоотеческой литературы, Платона и Данте
до Гоголя и Достоевского, Вячеслава Иванова и по-особому чтимого Райнера Мариа Рильке. Философская
начитанность, знание мировой литературы, эстетические предпочтения Олега в
искусстве — предмет отдельного разговора. Равно как отдельного разговора
заслуживают аллегорическое содержание базуновской
прозы, выяснение ее художественных истоков и определение тех нравственных
сверхзадач, которые в первую очередь продиктованы, по-моему, моральным
императивом автора «Выбранных мест из переписки с друзьями».
В
1960-е годы Олег интересовался антропософией Рудольфа Штейнера, разного толка
духовными трактатами, выискивал у букинистов, как сообщает Б. Сергуненков, редкие книги Блаватской,
Безант, Шюре, Папюса, труды по восточной и христианской теологии. Его
привлекала литература «философствующего чувства», провозглашавшая органичное
слияние человека со Вселенной, — чтение именно такой
литературы, по мнению Б. Сергуненкова, привело Олега
в конце концов в лоно Русской православной церкви.
Думаю,
это не совсем так. У религиозности Олега были устойчивые
семейные корни, путь в Церковь начинался у него издалека — в доме на канале,
где царила атмосфера, какую ощущаешь в старинных петербургских квартирах,
вобравших в себя дыхание длинной череды поколений, для которых религиозность,
сам быт, расписанный по православному календарю, были так же естественны, как и
евангельское понимание человеческого достоинства. И любимая бабушка
Мария Павловна, и, воплощенная святость, тетушка Матюня,
умершая в блокаду, и матушка, ригористически
веровавшая в Бога Любовь Дмитриевна, знали силу притяжения их намоленного родного угла. Они, собственно, эту крепкую
силу, каждая по-своему, олицетворяли, и Олег, с его обостренной
восприимчивостью, такого притяжения избежать не мог. Тяготение к Церкви он до
поры до времени никак не афишировал, но в какую-то трудную минуту строгое
подчинение церковному уставу стало для него насущной потребностью. И даже
ближайшие друзья эту перемену обнаружили не сразу.
И. Рожанковская вспоминает: «Как-то он исчез на год или более,
а когда позвонил, то начал с важного вопроса: считаю ли я себя христианкой? До
этого откровенных разговоров на эту тему у нас не было. А тут он признался, что
ходит в Никольский собор —
молится, исповедуется и причащается». У Олега, судя по всему, уже вконец расстроилось
здоровье. И. Рожанковская вспоминает, что ради
укрепления здоровья он бегал по утрам, голодал по определенной схеме, не ел
мяса и рыбы, но вегетарианство его было «нравственным, а не диетическим». Потом
прогрессировала преследовавшая его в последние годы болезнь Паркинсона. У Олега
изменилась походка, он исхудал, истончился и в глазах И. Рожанковской
«стал похож на апостола Павла с картины Эль Греко».
Интеллектуал-идеалист,
немилосердно отринутый к тому времени едва ли не в изгои, Олег Базунов на протяжении всей своей жизни демонстрировал
непреклонную волю — и в повседневном поведении, блюдя собственное достоинство,
и в скрупулезной работе над рукописями, и борясь с болезнями. Борясь с
болезнями, может быть, прежде всего. О своем горьком опыте по этой части он еще
в ноябре 1967 года писал находившемуся в лечебнице Генриху Шефу: «…наверное, у
тебя нет сейчас такого другого знакомого тебе человека, который бы понимал
тебя, как тебе тяжело сейчас во всех планах, как это понимаю я. Ведь подобное твоему
мне пришлось пережить, о чем ты давно, наверное, догадался по некоторым моим
намекам в наших разговорах…» Олег советовал: «Самое главное, как бы ни было
тебе трудно, старайся не поддаваться отчаянию. Недаром древние считали отчаяние
в любом случае жизни одним из самых тяжких грехов. Смирись с самим фактом того,
что на твою долю выпало такое испытание. Это, конечно, не значит, что нужно
примириться с самим фактом болезни. Я на опыте знаю, что в этой ситуации нужно
упереться и терпеть, терпеть во что бы то ни стало и с
возможным максимумом мира в душе…» «Старайся, — писал Олег, — сколько можно
идти навстречу страху и страхам. Мне лично пришлось
заниматься этим еще много спустя после выписки… смотри чаще в окно, на
деревья, на небо, на птиц, с желанием скорее возвратиться в заоконный
мир. Все это нужно не только как тренировка воли, которая в этих ситуациях
очень падает…» «И еще, — добавлял он, — очень важное, на мой взгляд
и по моему опыту. Старайся поддерживать максимум возможного для твоей натуры
контакта с людьми, причем чем проще, народнее человек, тем даже лучше, кто бы он ни был по
профессии и по болезни…»
Наделенный
с блокадного детства недюжинной энергией преодоления, Олег всю жизнь
старался жестко контролировать себя. К сожалению, это ему не всегда удавалось.
Неусыпное противоборство со всяческими недугами, болезненная мнительность,
психологические перегрузки и нервные перебои не сулили ему душевного
равновесия, чего он так добивался. Высокие литературные замыслы, гнет «личной
преисподней» опасно сталкивались с житейским бытом. Возникавший душевный
дискомфорт приводил к трениям
с самыми близкими людьми. Человек крайне щепетильный во всем, Олег страдал от
того, что не может содержать семью, и не хотел быть
кому бы то ни было обузой. Он не бравировал аскетизмом, не чуждался простых
домашних удовольствий, любил свою жену, своих дочерей, отвечавших ему
взаимностью, суеверно радовался выходу в свет своих книг, — но он знал и
неизменность духовного одиночества, знал, что в мире есть вещи пограндиознее обычного людского счастья. Веруя в старинную
максиму: мы рождаемся, чтобы «жить на пути к истине».
Случилось
так, что Олег покинул воспетый им дом на канале, получил скромную квартирку на
набережной Смоленки, в двух шагах от залива, и,
конечно же, чувствовал себя в огромном нелепом доме (подъезд 19, кв. 673)
неуютно, так и не признав новое жилье своим. «Он был тяжко и мучительно
болен, — вспоминала Г. М. Цурикова, знавшая его не один десяток лет, —
житейские невзгоды конца 1980-х и самого начала 1990-х го-дов его терзали, одиночество донимало. Семья
распалась, дочери выросли, у них были свои заботы и свои увлечения… Бурные
перемены, происходившие в это время в стране, его не оставляли равнодушным,
хотя в принципе он не любил говорить о политике…»
Владимир
Алексеев передавал их разговор где-то в сентябре 1992 года, когда Олег
признавался: «С тех пор как я уехал из центра — я задыхаюсь. А сейчас я просто
разваливаюсь. Я бы давно покончил с собой, но мне священник не разрешает… Мне
на лекарства не хватает. Недавно стоял у метро и продавал „Светония“.
Очень дешево. Два часа простоял — никто не купил… „Жить
не хочется“, — вот что я постоянно слышу вокруг… и я не хочу. Не хочу видеть,
как все продается и все покупается. Как одни на глазах бешено богатеют, а другие
ходят голодные. И хоть бы богатели честно. Вот поэтому и не хочу…»
Личная
трагедия Олега Базунова, со всеми его духовными
метаниями и житейскими невзгодами, со всеми и откровенными и спрятанными от
посторонних глаз страданиями, совпала с историческим переломом, когда и
вернувший себе исконное имя Санкт-Петербург, и вся Россия в очередной раз
шагнули на край бездны. Такое совпадение по своему симптоматично, однако
трагедия писателя Базунова этим не исчерпывается. В том разговоре с В.
Алексеевым Олег жаловался, что «не написал еще „одной вещи“, здоровья не
хватило». Запечатленная в его книгах исповедь так и осталась незавершенной.
12
октября 1992 года Олег Базунов погиб, упав с седьмого
этажа на асфальтовый двор дома на Смоленке.
В
некрологе, опубликованном во вдруг тогда возникшем и тут же исчезнувшем журнале
«Русский разъезд», в частности, говорилось: «Ушел из жизни Олег Базунов. Ушел так же мужественно, как и жил. Ушел, как
уходят уставшие от болезней и старости восточные люди… Первооткрыватель новых литературных
форм, он в своем „Мореплавателе“ пел трагическую песнь
истинного художника… Эстетика его лучших произведений зиждется на
духовности, и подтекст его письма незрим для людей непосвященных и воспитанных
на рациональном сознании однолинейной советской литературы…»
Хотелось
бы верить, что уникальная базуновская проза — по тем
самым критериям Л. Я. Гинзбург, поднимавшая проблематику века, и не
только ХХ, а и ХХI, — эта проза найдет новых, пусть и
немногочисленных, «единочувствующих друзей» своих.