МЕМУАРЫ XX ВЕКА
Анна
Пономарева
«Никогда не сдавайся!»
Когда
я появилась на свет, моему отцу было 49 лет, а маме 34 года, но я этого не
знала и счастливо проживала в большой бельевой корзинке, сплетенной из ивовых
прутьев. Как ни странно, но я помню ивовые стенки у своей корзинки и состояние
полного комфорта и защищенности. Как говорила моя мама, я встречала каждое утро
трубными трелями и над стенкой корзинки появлялась моя круглая голова с
небольшим количеством светлых волос. Меня называли «седая девочка» и еще
«японским борцом», так как я была толстенькая и сияла улыбкой навстречу каждому
утру. Меня всегда окружали добрые лица и ласковые руки. Когда я подросла, меня
переселили в деревянную кроватку, и этот момент переселения я помню до сих пор.
Я смотрела на мир через деревянные рейки своего нового жилища, и это вызывало у
меня чувство всепоглощающей тревоги. Мама рассказывала, что после мрачного
молчания я прижала руки к животу и заорала благим матом и успокоить меня,
казалось, было совершенно невозможно. Понадобилось несколько дней, чтобы меня
приучить к кроватке. Может быть, так себя чувствует любой зверек, помещенный в
клетку, покинувший привычную среду обитания? Итак, я стала расти и радоваться.
У меня появилась подруга Наташа, которая жила этажом выше. Наши мамы решили,
что нам нужна бонна, несмотря на то что все советские
люди уже добровольно или принудительно строили новое государство рабочих и
крестьян.
Моя
матушка остановилась в прошлом веке, была убежденной монархисткой и оставалась
ею до своей кончины в возрасте 86 лет.
Пролетарское
происхождение отца — он был сыном машиниста — спасло его от репрессий в 1938
году. По доносу он провел 6 часов у следователя и был им отпущен. Мне было в то
время 8 лет, но я помню, как матушка провожала отца с маленьким чемоданчиком в
руках к следователю. Темное уныние повисло в нашем уютном доме. Но он вернулся!
Так
вот, вернемся к «бонне». Она появилась! По словам матушки, она была вдовой
генерала Синявина. Вдова была в черном изящном
облачении, с усиками над верхней губой и прекрасными темными глазами, но самым
гипнотизирующим предметом в ее туалете был черепаховый лорнет, который висел у
нее на шее на стальной цепочке. Стоило ей нажать на
кнопочку — и лорнет открывался! Вдова очень много времени говорила
по-французски по телефону, а в оставшееся время читала нам какую-то
трогательную историю из пухлого фолианта, который она приносила с собой.
Прекрасная французская речь разливалась по комнате, мы не понимали ни слова, но
вожделенно смотрели на гипнотический лорнет. Затем мы играли в лото на
французском языке и разучивали стишок на французском. Первый куплет я до сих
пор помню, и французы считают, что произношение у меня безупречное, и не верят,
что я не говорю по-французски.
Каждый
день в сопровождении моей матушки мы отправлялись гулять в Летний сад. Наш
выход на прогулку в 30-х годах XX века очень сильно напоминал выход на прогулку
детей конца XIX века, притом детей состоятельных родителей. На головах у нас
были так называемые капоры, украшенные отглаженными лентами. Поверх пальто нам
надевали кружевные воротники, на руках были перчатки. В качестве реквизита лопаточка
с ведрышком в руках. Ходить мы должны были держа носки
врозь, ни в коем случае не косолапить, громко не разговаривать и не указывать
на заинтересовавший нас предмет или человека пальцем. Молчать в присутствии
взрослых, отвечать, только если они с нами заговорят. Ни в коем случае не есть
петушка на палочке или другие сласти на улице. Наверное, в то время нас
сопровождали сочувствующие или негодующие взгляды граждан, но мы этого,
конечно, не замечали, а шествовали чинно и безропотно, иногда пытались попрыгать,
но оклик на французском обрывал эти поползновения.
Если петушки нам и покупались благодаря нашим страстным мольбам, то они
исчезали в сумке моей матушки. Дома их ошпаривали кипятком, а потом только
наступало благостное поедание. По вечерам моя матушка,
прекрасная чтица, читала нам произведения Чарской в дореволюционном издании, Жюля Верна, сказки братьев Гримм. Каждый день мы с
вдохновением рисовали цветными карандашами или играли в лото «тише едешь,
дальше будешь».
В
школу мы пошли поздно, в 1939 году. Шум и школьная суета изматывали меня, да к
тому же я была ленива и совершенно не способна к арифметике. Столбики цифр
вызывали у меня ужас. Даже мой терпеливый и любящий отец впадал в уныние,
занимаясь со мной арифметикой. Зато Наташа вызывала у меня изумление, когда за
полчаса минут делала все уроки, а мне надо было несколько часов, да и то с
помощью и подсказкой, чтобы сделать задание. Если бы я училась сейчас, то,
наверное, меня не взяли бы даже в школу даунов. Когда
родители начали обсуждать мое обучение игре на пианино, то я устроила такой
рев, можно сказать суперрев, что родители, вспомнив
его во время моего переселения из корзинки в кроватку, отказались от этой
мысли.
В
общем, жила я замечательно, и все, мне казалось, живут замечательно.
Была ли я октябренком, не помню, а вот красный галстук, обязательно из кумача
(его надо было гладить каждый день), я носила и скрепляла его специальным
замком, а на нем был изображен горящий костер. Галстук каждый день гладила
матушка с мрачным лицом.
Так
как, по моему убеждению, все были счастливы, то «скорбных» концов в книжках не
должно было быть, и, если намечался «скорбный» конец повествования, я начинала
заранее громогласно реветь и мне срочно сочиняли благополучный конец, а то от
меня и моего воя было не избавиться.
Первым
неприятным столкновением с реальностью была разлука с моей подругой Наташей.
Только потом я узнала, что их, всю семью, в 24 часа выслали из Ленинграда из-за
дворянского происхождения. Я очень тосковала и противно ревела, а мне говорили,
что Наташа скоро вернется, а я врала, что это не из-за нее, а потому что не
смогу созерцать Наташино ожерелье из маленьких пасхальных яичек.
Летом
мы уезжали в город Пушкин, где в Холодильном институте работал мой отец. Жили
мы в Федоровском городке в какой-нибудь опустевшей на лето от студентов
лаборатории, и я могла носиться по территории без присмотра (в городе меня одну
во двор не пускали). Иногда мне удавалось подрызгаться
в канаве около городка или залезть в пруд за красными червяками для рыб. То,
что ноги у меня были обвешаны пиявками, меня мало трогало. Но состояние моих
льняных косичек и наглаженных бантиков приводило матушку в отчаяние. Я уж не
говорю о накрахмаленных платьицах и белых носочках. Так как я была почти
альбиноска, то кожа у меня все время обгорала, а лицо покрывали многочисленные
веснушки. Колени у меня были все время ободраны,
благодаря моим незапланированным экскурсиям в заросли репейников и крапивы.
Когда меня удавалось вечером заполучить домой, матушка со слезами на глазах
начинала меня «реанимировать», чтобы утром выпустить гулять в наилучшем виде.
На следующий вечер все поаторялось сначала. Я никогда
не роптала, когда меня мазали йодом и вытаскивали занозы. Потому что я знала,
наступит утро и я снова получу возможность носиться по
двору Федоровского городка, лазать в канавы и сырые таинственные подвалы,
придумывать, например, что я видела белых кроликов, тут, совсем за углом, и
водить туда целые экскурсии, а потом сожалеть, что кролики разбежались
неизвестно куда, разумеется, в моем воображении.
Когда
мы отправлялись всей семьей гулять в парк, то уж тут приходилось терпеть и
бантики, и накрахмаленные платьица, и белые носочки, и хранить их в
первозданной чистоте во время прогулки, ходить по парку не
косолапя и не очень подпрыгивать.
И
вот наступил жаркий солнечный день 22 июня 1941 года.
Мы
сидим около Китайского театра в парке. Мы только что побывали там на экскурсии, меня поразили фарфоровые двери в ложе
театра, дивно красивые, и красный бархатный занавес. Таинственная, загадочная и
прекрасная коробочка, в которую я попала, — театр. Невероятная тишина, театр
дремлет. И вот мы опять в парке. Где-то далеко репродуктор, и там толпа. «Мы
туда не пойдем, — говорит мама, — посидим немного тут и потом домой». Она сидит
на траве, и блики солнца через листву сверкают на мамином белом платье и на
седых волосах отца, а я рассматриваю маленькие аленькие цветочки в прохладной
тени, они холодят мои руки, я их не рву, я только погружаю в них свои руки,
сидя на корточках, до чего все ясно и прекрасно кругом, но надо идти домой, ведь до вечера я еще смогу поноситься по двору
Федоровского городка, побегать «на казачка» в прямую лапту. Меня не принимают
пока в команду, но я могу бегать с игроками, не участвуя в игре. И, может быть,
когда-нибудь примут и меня.
Идем,
как всегда, в следующем порядке: впереди отец, руки заложены за спину, затем
шагаю я, замыкает шествие мама. Косые лучи солнца струятся сквозь ветви
деревьев и золотят воду в пруду с пиявками. Навстречу отцу идет его любимый
ученик Коля Максимов. Он невысок ростом, у него чистые серые глаза и густые
брови. Соврать Коле, глядя в его внимательные глаза, невозможно. У него есть
маленькая дочка Оля и жена Анна. Коля подходит к отцу и что-то говорит. Отец
всплескивает руками, так он никогда не делал, никогда, и что-то тревожное
вонзается в меня. Коля смотрит на меня своими честными серыми глазами, он идет
в военкомат, началась война. И он уходит за косые лучи солнца, они поглощают
его, он не вернется никогда. Стало почему-то темнее, хотя небо чистое, ясное.
Ни одного слова мы не произносим. Отец берет меня за руку, и я уже ничего не
боюсь, но Коля ушел, ушел на войну, и его уже не видно.
Утром
для детворы вроде ничего не изменилось. Матушка моя говорит, что она этому, про
войну, не верит, что это все неправда, и я надеюсь, что она права, по это
правда. Мы начинаем играть в войну. Я не люблю девчонок, только Наташу,
и даже норовлю подраться с противными девчонками, а вот с мальчишками играть в
войну интересно. На одном из нижних балконов, куда все могут выйти, за пузатыми
баллонами мы запасаем песок и камушки. Я как-то незаметно становлюсь
командиром. И для своего отряда, состоящего из трех человек, готовлю медали из
картона, пишу на них: «За отвагу». Мы занимаем оборону за балясинами, и вот
враг начинает обстрел песком. Битва уже на наших рубежах, но мы бешено
сопротивляемся, не жалея песка и камушков, а потом вступаем в рукопашный бой.
Враг не выдержал, и мы, обсыпанные песком, который хрустит у
нас во рту и застрял в ушах, протирая покрасневшие глаза, отдыхаем. Я
вся в песке, шишках и царапинах. Я раздаю медали, выстроив свой отряд в
линейку, а дома меня ждет взбучка и матушка больно
дергает меня за волосы, расчесывая их со слезами на глазах. Уже много лет
спустя, после войны, меня окликнул на улице моряк. «Ты Анна из Пушкина?» —
спросил он. Я его не узнала, а он меня узнал. «Я до сих пор храню твою медаль,
— сказал он. — Да, тогда битва была натуральная и обе стороны были немцами».
В Пушкин к нам приезжает моя
бабушка, она себя плохо чувствует. Все как-то постепенно переходит на военный
лад. Мама громогласно сообщает, что нам незачем ехать в Ленинград, что немцы
никогда не дойдут до Пушкина. Далеко слышна канонада, над Пушкиным самолеты,
стреляют зенитки у вокзала, и осколки от них сыплются на асфальт. Бабушка
уехала в Ленинград. Мама ездит к ней в город каждый день, отец молчит, а
матушка, несмотря на канонаду, уверяет нас, что немцы не дойдут и в Пушкине
безопасно. Отец однажды говорит мне: «Никогда, ни при каких обстоятельствах не
сдавайся». Мы вдвоем, мама у бабушки. «Никогда не сдамся», — говорю я, а про
себя думаю, что это клятва, это очень важный разговор, главный в теперешней,
военной жизни. «Мы уезжаем в Ленинград, — говорит отец, — я буду ездить сюда на
работу, как и раньше». Первый раз на моих глазах родители ссорятся, и мы
уезжаем.
В
городе идет эвакуация детей. Мама уводит меня из дома, и мы слоняемся по
городу, она боится, что меня заберут у нее и эвакуируют. А вести все мрачнее:
поезда с эвакуируемыми детьми бомбят, никого не щадят. Матушка ходит на занятия
по обороне города, изучает ужасные яды иприт и люизит, приносит домой
противогазы. Однажды отец вернулся из Пушкина рано. Когда их поезд подъезжал к
Пушкину, то все увидели из окон вагона, что идет бой на окраине города.
Машинист стал пятиться задом и дотолкал поезд до
Ленинграда. Пушкин взяли немцы. Меня пускают гулять во двор, мы играем в войну
между дровами, наваленными во дворе. Мальчишки учат меня курить, увлекательно,
но страшно. В сентябре, уже не помню числа, мы с отцом идем в холодный ясный
день прогуляться на Неву. И вдруг за нашей спиной стало подниматься черное
облако, оно росло и росло и превратилось в зловещий, как при извержении
вулкана, занавес со скрученными завитками. Дым затянул почти все небо. Это
горели Бадаевские склады.
И в этот же вечер немцы начали бомбить наш
Дзержинский район. Над нашим домом страшный зловещий шелест, а потом дом
сотрясается. Отец складывает пасьянс, опять шелест с завыванием и опять все
вздрагивает. Что это? Мы с мамой смотрим на отца, он внешне спокоен. «Страна,
давшая миру Гете и Хайне, не может так поступать», —
говорит он. Но шелест с завыванием все чаще. Мы выходим на лестницу. Мама
говорит, что по инструкции во время бомбежки, им сказали на курсах, самое
безопасное место — это лестница. На лестнице соседи. Все спрашивают друг друга:
«Что это?» Наша соседка в цветастом халате, у нее на руках роскошный рыжий кот.
«Он испугался больше, чем я, он дрожит», — говорит с улыбкой. А свист и шелест
все чаще, и наш дом содрогается, как от удара. А над головой ужасное жужжание,
как будто огромный слепень кружит и кружит над нами, а потом шелест и удар.
Бомбят!
Потом
мы привыкли к этому зловещему шелесту и различали по звуку — перелет или
недолет. Ровно в семь часов вечера начинается бомбежка. Каждый день на крышу
дома, как дождь, сыплются зажигательные бомбы и пластинки. Их нельзя потушить
водой, а только песком. Родители с жильцами всю ночь дежурят на крыше,
сбрасывают термитные бомбы и пластинки с крыши ногами и лопатами, а если одна
из бомб попадает за стреху, сыпят туда песок, пока
она не перестанет дымиться, и сидят над ней всю ночь.
В промежутках между налетами мама вяжет крючком на верхней лестничной площадке
красивое покрывало на кровать, надо все время считать столбики в узоре, и это
ее дисциплинирует, а я отправляюсь через дорогу в бомбоубежище. В руках у меня
маленький чемоданчик, в нем бутылка с водой и плитка шоколада на случай, если
засыплет. У меня в бомбоубежище кусочек лавочки, на нем моя подушка, но я не
сплю совсем. В бомбоубежище, как волны, то набирается народ, то исчезает во
время отбоя. В чемоданчике у меня маленький мешочек с «драгоценностями» —
шариками, коробочками из-под крема и пудры, фантики от конфет, а потом и
всевозможные осколки от фугасных бомб, осколочных, от снарядов наших зениток,
зажигательные пластинки и другие вещи. Во время бомбежки и при отбоях мы, дети,
меняемся, это увлекательная игра. Я тебе осколок от фугаса, ты мне осколок от осколочной или шарик на фантик с картинкой.
Вначале
дома мы еще топим изразцовую печку; на ней мама готовит нехитрую еду и возле
нее можно погреться. Есть все время хочется, и холодно. Постепенно город
превращается в царство снежной королевы. Огромные снежные сугробы, и только
посередине улицы узенькая тропочка, а кругом сверкающий снег и безжалостный
мороз. В комнате появляется буржуйка, и мы ее топим книгами. У нас множество
книг, родители великие книголюбы. Отец отбирает, что можно сжечь, но я вижу,
что это для него и для мамы страдание. Титульные, чистые листы от книг отдают
мне, я на них рисую. Рисую мирные квартиры, принцесс и принцев и вообще мир.
Воды взять негде, топим снег и его чуть подсаливаем. Света нет. Отец делает из
елочных свечей одну большую свечу, и я при ней рисую до своего ухода в
бомбоубежище. Хлеба дают по карточкам все меньше и меньше, и даже был период —
когда кольцо совсем ненадолго сомкнулось, — иждивенцам по карточкам давали 80
граммов хлеба, крохотный кусочек, и все.
Напротив
нашего дома — старые конюшни. И мы с мамой в щелочку между шторами видим, как
из конюшен стреляют ракетами, зелеными и красными. И мы знаем, что это враги, а
высоко в небе уже зудит страшный вражеский слепень —
самолет. Ровно в семь часов он спустится с высоты и начнет кидать на
неподвижный замерзший город бомбы. У мамы, пережившей лютый голод 1920-х годов,
есть запас сахара, кофе и плиточного шоколада — она его очень любила, и отец
приносил ей в подарок каждый день плитку шоколада, но это было до войны. И
образовался, на наше счастье, запас. Отцу дают на 9-м молокозаводе шрот — это
отжимки от соевых бобов. Молочко от бобов идет на кормежку крохотных детей,
грудничков, а нам дают отжимки. Мама их смешивает с кофейной гущей
и жарит на буржуйке лепешки на машинном масле. Хоть у нас были кофе, сахар и
шоколад, но запасы тают. Вся квартира — как холодильник, стены, освещенные
свечкой, искрятся и переливаются, и только у буржуйки бьется сердце нашей
жизни. У меня опухли руки, они холодные как лед, в ранках, я их ничем не могу
согреть. Мы не раздеваемся, спим в шубах, рукавицах и шапках. Мама каждый день
протирает мне лицо мокрой ваткой и по неделям не расчесывает мои длинные
волосы, заплетенные в тугие косы, чтобы не спутывались. Когда мы с отцом бредем
по снежной тропинке, то видим разрушенные дома, срезанные как ножом этажи. Вот
дом, совсем рядом с нами: на самом верхнем этаже у кромки среза стоит большой
диван красного дерева, а на нем роскошная кукла, а над диваном красивые
полосатые обои. Маленький кусочек мирной жизни, а внизу громадная куча из
мусора и обломков. И на все это светит яркое солнце. Небо безоблачное, и
сверкает искрящийся снег. Меня очень волнует судьба куклы. Сейчас уже день и
тихо, а вот как же она себя чувствует ночью, когда по небу бегают прожекторы,
ловят самолет в перекрестье лучей, с тем чтобы убить это безжалостное чудовище?
Все мертвее и мертвее становится город, холод и
голод убивают все. Я уже не хочу особенно есть, только мучают мои руки, как
будто опущенные навеки в ледяную воду. Но я знаю, что сдаваться нельзя, отец же
не сдается, мама не сдается, и надо без пятнадцати семь вечера уйти в
бомбоубежище через улицу. Есть и пить из моего заветного чемоданчика ничего
нельзя, только если засыплет. Совсем темно, только прожекторы по небу рыскают и зудит где-то наверху вражеский самолет. Иду на
ощупь по тропинке. Вот я уже на перекрестке наших улиц, ничего не видно.
Ощупываю угол дома, где бомбоубежище. И вдруг над головой шуршание, это бомба,
но это перелет. А вот другой свист, звук кажется ниже,
значит, сейчас прямо в меня полетит бомба. Перебираю руками вдоль стены,
задевая носом за железный карниз на уровне моего роста, стена бесконечна, и
темнота и... я проваливаюсь в подворотню. И тут раздается страшный удар и
грохот, что-то сыплется, но не на меня. Вот вход в подворотню, в бомбоубежище,
влетаю в него, вцепившись в ручку моего чемоданчика, ее нельзя отпускать!
Народу в бомбоубежище много, я пробираюсь к своей лавочке, и тоска охватывает
меня: вдруг эта бомба попала в наш дом? Я пробираюсь к выходу, меня не пускают,
но вот отбой. Смотрю из подворотни в черную пустоту, ничего не видно, ни зги.
Снова тревога, и снова я в бомбоубежище на своей лавочке. Сдаваться нельзя.
Снова отбой, и снова из подворотни чернота, только снег и холод колют лицо. И
так я бегаю бесконечно во время отбоя, и меня встречает темнота подворотни.
Сдаваться нельзя, реветь бесполезно, и вот долгожданный жиденький рассвет, дом
наш цел! Потом оказалось, что осколочная бомба упала на перекрестье и в ту же
секунду я упала в спасительную подворотню.
Во дворе нашли замерзшего соседа Любикова, он не смог открыть входную дверь, не хватило сил,
упал и замерз, а в руках у него была баночка с едой для его единственной дочери
Веры. По вечерам, еще до вечерней бомбежки, собираются жильцы нашего дома, кто
может. Собираемся в бывшей дореволюционной конюшне. За нашим домом, стенка в
стенку, разбомбило дом, и слышны стоны женщины, ее засыпало, но не убило.
Помочь ей нельзя, на месте дома груда развалин. Через сутки она умолкает.
Никаких лишних движений делать не надо, только то, что необходимо, даже
смотреть в окно без надобности не надо, делать лишний шаг по коридору не надо. На нашей лестнице этажом ниже кричит, вернее, скулит наша соседка,
у нее больной от рождения сын, и она не знает, умер он или нет, но на него
напали крысы и рвут его, по помочь ничем нельзя, движения все рассчитаны,
лишнее движение отнимает силы, а силы, как в песочных часах, утекают, и
остановить часы твоей жизни нельзя.
Еще
раньше, когда не было так безнадежно плохо, мы с отцом ходили на Некрасовский
рынок, и мы видели, как какая-то женщина с радостью обменяла каракулевое манто
на полбуханки хлеба, и мы ей позавидовали. Где-то отец договорился, что ему
принесут буханку хлеба за большие деньги, в нашу дверь постучал человек и
принес эту буханку. Она стояла на нашем обеденном столе как изысканное кушанье,
как волшебство. По маленьким кусочкам мы ее долго ели, как пирожное с запахом
олифы. Хлеб, а значит, жизнь — это аксиома. Вот мне теперь уже 76 лет, а если у
меня в доме нет хлеба, меня гложет чувство тревоги. И я ночью пойду в магазин
«24 часа», и, хотя есть совсем не хочу и могла бы
подождать до утра, покупаю хлеб.
В
то далекое, далекое и такое близкое для меня прошлое я помимо своей воли сужала
и сужала круг своего внимания и жизни до тесного квадрата около буржуйки,
квадрат становился все меньше и меньше, а холод и тьма вокруг меня становились
все плотнее. Этот крохотный кусочек жизни надо было покидать ежедневно и
выходить во тьму, чтобы добраться до бомбоубежища без слез и сопротивления, это
была моя обязанность. Я никогда не думала тогда, что, может быть, вижу
родителей в последний раз, что, может быть, дом мой превратится в кучу обломков и я увижу пролет нашей лестницы, ведущий в пустоту.
Я была убеждена, что вернусь в маленький квадрат нашей жизни, где стоит
буржуйка, и отец, склонив седую голову, читает отрывки из приговоренной к
сожжению книги, и мама слегка подняла руку, как бы хочет остановить его, но
это, она знает, невозможно. Я принимала жизнь такой, какая она есть сейчас, в
данный момент, и никогда не вспоминала свою вольготную жизнь до войны в совсем
недавнем прошлом.
Кусочек
сахара в баночке из-под кофе становится все меньше и меньше, кофе кончился,
шоколад съеден. Отец говорит, что надо уезжать, эвакуироваться с его
институтом. Уж не помню, сколько килограммов можно было взять на человека, но
мама берет с собой томики Ахматовой и Гумилева, а отец свою докторскую
диссертацию, рукописную, это две стопки листков, исписанных твердым почерком. В
наши тючки мама, помня невзгоды 1920-х годов, засовывает керосинку.
И
вот наступает конец января 1942 года. Тючки погружены на ручную тачку, отец
впрягается в нее, а мы с мамой толкаем сзади. Утро очень ясное, нам надо
добраться до какой-то площади, оттуда пойдут автобусы до Ладожского озера. Мы
проходим мимо стены, а над ней возвышаются, как аккуратная поленница дров,
завернутые в простыни покойники. Справа от нас выгоревший дом, кирпичная кладка
части стены обвалилась и лежит мрачной грудой на белом искрящемся снегу. Тихо,
только хруст снега под нашими ногами и пар изо рта, на ресницах нарастает иней.
Мы надели на себя множество одежек, чтобы сэкономить вес багажа, и сами похожи
на бесформенные тюки. Сейчас надо только перебирать ногами и давить что есть
сил на тележку, сейчас только перебирать ногами и давить на тележку, и все. Вот
и площадь, на ней много народа, но она какая-то неподвижная, замерзшая, и
только пар из многочисленных ртов клубится и тает. У всех замотанных, похожих
на снопы людей заиндевелые брови, волосы, ресницы, бороды, щетина, а лица
какие-то серо-сизые. Рядом с нами, подпираемая с двух сторон моряками, стоит
дама в серой каракулевой шубе. У нее не двигаются глаза, и она кукольным
голосом повторяет: «Я не возражаю, я не возражаю». Потом я узнала, что у людей
в последней стадии голодания перестают двигаться глаза, они смотрят только
вперед.
После
войны, на курсах английского языка я познакомилась с такой дамой, пережившей
последнюю стадию истощения. Она была веселая и общительная старуха, хотя ей
было всего тридцать пять или тридцать семь лет. Организм здоровых женщин во время
голода занимался самопоеданием. Она сказала, что у
нее выпали все волосы и зубы, глаза не двигались и через обезжиренную кожу
пробивались кости на руках. Только очень разумное питание могло вернуть такого
человека к жизни. Ее спас муж-моряк и вывез из города, и она восстановилась, у
нее выросли волосы, но совершенно седые. Зубы, конечно, вставили, а кожа
осталась сухой и сморщенной. Муж этого не замечал, он видел ее такой же
очаровательной, какой она была до войны, и привозил из-за границы ей девические
наряды. Она смеялась, но носила их, а он смотрел на нее, когда встречал с
курсов, с восторгом и гордостью. И еще она говорила, что даже у умерших от
голода женщин вокруг матки был жир. Вот как природа берегла женщину,
продолжательницу рода человеческого, а мужчин этим свойством самопоедания не наградила, без еды и тепла они умирали
через семь-восемь дней.
И
вот мы сидим в автобусе, все так навьючены, что едва помещаются на сиденьях. На
первом сиденье женщина, у нее в руках сверточек, это ее ребенок. С нами едет
один военный, он должен прибыть в Ваганово, это на
берегу Ладожского озера. Он сотрудник папиного института, но сейчас едет на
передовую. На нем шинель и короткие сапоги, а на ногах обмотки, форма явно не
зимняя. Он сидит в автобусе и все время подпрыгивает,
растирает руками в перчатках сизое лицо. Натужно гудит мотор нашего автобуса.
Очень холодно, и хочется дремать. Постепенно наступают сумерки, за окном
тянутся бесконечные ровные поля, белые, как саван. Солнце заходит, и автобус
ноет в полной темноте, только фары встречных машин, танков и каких-то тяжелых
невидимых орудий дают легкие всполохи света, и опять тьма.
Все
совершенно безразлично. Вдруг вой мотора автобуса прекращается, и водитель
выходит в темноту, оставив дверь открытой. Все молчат, и только военный
подскакивает и стучит себя по бокам. Где-то далеко-далеко за ровными снежными
полями мерцает огонек. В открытую дверь налетает снег. Отец встает и выходит из
машины в темноту. Голос отца: «Водитель убежал!» Какой-то невнятный ропот и
движение в автобусе. Вижу отца в свете фар, он мечется на дороге, пытаясь
остановить идущий мимо транспорт, но никто не останавливается, все едут мимо, а
наш автобус, подобно гранитной замерзшей глыбе, стоит на обочине, и ветер уже
нанес кучу снега в открытую дверь. Всем, видимо, все безразлично, да и мне
тоже, но отец мечется на дороге. Мне совсем не холодно, только руки, опущенные
как бы в ледяную воду, не дают заснуть. И вдруг голос отца: «Это фашизм!» — и в
открытой замерзшей двери автобуса появляется громадный мужчина в белом
полушубке.
«Товарищи,
— говорит он громко, — вот коробка с шоколадом, ждите, за вами приедет тягач».
И исчезает. Отец раздает нам по бруску твердого, как камень, шоколада. «Ешьте
шоколад, и не спать!» — звучно говорит отец. Шоколад такой тяжелый, а весит он,
наверное, как теперешний мобильный телефон, но он невероятно тяжелый и твердый,
от него нельзя ничего откусить. «Шоколад лижите, если не можете откусить, и не
спать!» — говорит отец. Я послушно лижу шоколад, но язык прихватывает. Но лизать
надо, ведь сдаваться нельзя! Отец говорит, что он бросился на капот легковой
машины, а в ней ехал начальник трассы. Это он заходил к нам в автобус. Дверь в
автобусе закрыть нельзя, она замерзла, сугроб в дверце делается все выше, тьму
разрезают фары проходящих машин, и прожекторы бегают по небу. Где-то впереди и
канонада. Отец ходит по автобусу, как сторож, его изможденное, поросшее щетиной
лицо выхватывают из темноты движущиеся фары. «Не спать!» Опять полная темнота и
багровые отсветы далеко впереди. «Не спать!» Сколько так продолжалось, не знаю,
но только во тьме к нам подъехало какое-то громадное чудовище и потянуло нас
вперед.
«Приехали!
Вылезай!» И вот мы посредине площади, изрытой гусеницами танков. Мы все толчемся около кучки с нашими тюками, ветер и ослепляющий
свет идущих мимо нас танков, орудий. Прожекторы бороздят небо, и канонада
совсем близко. Отец куда-то ушел, а мама повела меня в эвакопункт. Кругом
какие-то низкие серые постройки и размочаленный глубокий снег под ногами, и
вдруг мы видим, что прямо на нас идет танк. Он совсем близко, мы начинаем
перебирать на месте ногами, но сдвинуться с места почти не можем, ноги вязнут в глубоком снегу и сил нет. Я ловлю воздух ртом, и он
обжигает меня, мама падает на четвереньки и я за ней, и мы ползем что есть силы
в сторону. Поджимаем ноги, лежа на боку, в десяти сантиметрах от нас лязгают
гусеницы танка. Вот отдышимся, попытаемся встать и пойдем искать эвакопункт.
Шоколад судорожно зажат в руке, его нельзя потерять! В эвакопункте какой-то
тусклый свет и дверь из тощих досок. Вповалку там лежат люди, и по их одежде,
по швам что-то движется. «Нет, мы сюда не пойдем, там почти все мертвые, ты
видела, как по шву что-то движется, это платяные вши, они уходят с мертвых
людей, я это еще в революцию видела», — говорит мама. А ветер хлещет, впереди
какой-то длинный барак. Толкаем дверь. Справа, рядом с входной дверью, лавки с
ведрами. В глубине виден круглый стол с керосиновой лампой, и чьи-то руки режут
хлеб, лица не видно, только руки, они какие-то добрые. «Можно, здесь у вас
девочка посидит?» — спрашивает мама. «Пусть сидит на лавке у ведра», — говорит
рука. «Я скоро приду», — говорит мама и уходит, напустив морозного пара. Я
сажусь у ведер, в комнате довольно тепло, и я начинаю лизать шоколад, укусить пока не получается.
В
клубах пара появляются военные, их много, они в маскировочных белых халатах и с
оружием, пахнущим порохом. Они, не раздеваясь и не сложив оружие, садятся за
стол и начинают молча есть, а добрые руки им все время что-то дают и тихий женский
голос что-то говорит. Я лижу свой шоколад и жду, ведь мама непременно придет.
Солдаты уходят так же молча, а вокруг лампы плавает махорочный дым, а руки
убирают со стола и протирают стол тряпкой. А я жду и жду, вспоминаю гусеницы
танка перед своим носом и лицо отца в рыжеватой щетине, белки глаз у него за
очками красные и лицо серое. Жду. Когда вместе с паром появляется мама, похожая
на маленький стог сена, берет меня за руку, оказывается, что на улице уже
светло и ярко светит солнце и золотит взрыхленный снег и серые низкие
постройки. Мы приходим в большую светлую комнату, и
там молча сидят неподвижные навьюченные люди, наши попутчики из автобуса.
Посередине комнаты лежит на столе крохотный ребеночек, покрытый кружевной
тряпочкой, и луч солнца из окна падает прямо на его маленькое тельце. Он замерз
на руках у матери в автобусе. Торжественная тишина, и мне вдруг кажется, что в
комнате только я и ребеночек и он парит в воздухе, прикрытый красивой кружевной
тряпочкой, а под ним черная земля, бесконечно уходящая за горизонт. У меня
кружится голова, и вдруг раздается громкий голос мамы: «Мы дальше не поедем, мы
возвращаемся в Ленинград, я хочу умереть на своей кровати». Все заговорили
разом, и я очнулась. «Нет, мы поедем вперед», — жестко раздается голос отца, я
даже не знала, что он в комнате. Шоколад в моей руке слегка оттаял, и я могу
даже откусить кусочек. Я не хочу возвращаться в Ленинград. Я уверена, что в
нашей замерзшей квартире поселилась смерть, она и тут гналась за нами по пятам,
а сейчас вернулась в нашу квартиру и затаилась.
Опять
ночь и луна, черные тени и голубоватые дорожки лунного света и тишина. Перед
нами автобус и громадный шофер, луна светит ему в спину, и он огромный, как
башня, и спокойный. Серая толпа кидается к автобусу и бьется насмерть, чтобы
попасть в открытую дверь. Люди хватают друг друга за волосы,
сбивая шапки, за лица, лезут по упавшим, и все это молча, только слышно тяжелое
дыхание и вскрики. «Вы все влезете, куда прете?!»
— хрипит «башня», и цигарка вспыхивает у него во рту, он не пытается вмешаться в
битву за дверь, он стоит в стороне. В стороне стоим и мы: я и родители. «Мы
войдем последними», — голос отца. Лезем последние. В
автобусе нет сидений, а какая-то груда из вещей и замотанных фигур, торчат
чьи-то ноги, хаос. Мы примащиваемся где-то рядом с шофером на ступеньках у
двери. Шофер лезет через нас, выбросив цигарку в снег. Трогаемся. Кругом вокруг
автобуса искрится снег, мертвенный, голубоватый, за автобусом бежит кто-то и
падает, кто-то опоздал, не успел. Едем спокойно. Светает, фары у автобуса
включены, а кругом тишина, ни единого выстрела, и молчание внутри автобуса.
Солнце, золотой снег и берег, автобус качнуло, и он остановился. Вылезай!
Перед
нами ровное поле, а на нем составы поездов из теплушек и нормальных вагонов.
Вот эвакопункт, там выдают по буханке хлеба и горошницу.
Мама сразу же прячет хлеб и миску с супом. Она и отец знают, что сейчас есть
это нельзя, это смертельно, да и не хочется совсем. В руках примерзший к
рукавице шоколад, его можно лизать. Очень холодно, ветер и солнце. Отец
говорит, что мы сядем в нормальный поезд, он без паровоза и двери настежь, в
нем почти никого нет, он, похоже, нескоро пойдет, но там
зато нет ветра. Общий вагон, мы у самой входной двери, дальше идти по вагону сил нет, да и какая разница. Мама достает
флакон из-под духов, в нем керосин. Она протирает полки и нас керосином, делает
«дезинфекцию», это опыт еще со времен революции, вши не пристанут. Благоухание
керосина сильное и противное, и шоколад пахнет керосином. Надо делать все, что
велит отец, залезаю на верхнюю полку, желтую и холодную, мне видна входная
дверь в вагон. И вдруг начинает прибывать народ. На нижнем боковом сиденье
женщина, она раскачивается и поскуливает. В дверь начинают лезть люди, их все
больше и больше, они все плотнее и плотнее к друг другу. Мне сверху все видно. В дверях настоящая пробка
и битва за вход. Поезд вдруг трогается, а на
ступеньках вагона целая гроздь людей, они цепляются за ручку и друг за друга.
Поезд набирает скорость, и ручка обрывается, куча тел сваливается под откос. А
женщина на боковом сидении раскачивается и ходит под себя. Она скоро умрет, у
нее голодный понос, и вши вылезают по швам одежды наружу. Потому что она съела
хлеб и горошницу. Ее сбрасывают с поезда. Я дремлю на
верхней полке, мерзну и очень хочу пить, а шоколад пахнет керосином. Язык у
меня шершавый и сухой, а пить нечего. Познаю все прелести жажды, даже говорить
не могу, хоть бы капельку воды. Колышется переполненный вагон, кто куда притулился, и куда мы едем, неизвестно. Но мертвый город
позади и смерть тоже.
Утро,
город Иваново, оказывается, в Иванове ждали ткачей из Ленинграда. На перроне
стоит машина скорой помощи, и нас под руки ведут куда-то. Кто-то дал мне глоток
воды из фляги. Помню руку и флягу у своих губ, а дальше вижу громадный цех,
вместо оборудования множество кроватей с белым чистым бельем. Нас куда-то ведут
и моют в теплой воде, мне обрезают мои длинные косички, и мама прячет их со
слезами, а мне безразлично, ведь кругом светло, тепло и горячая вода идет из душа!
Еле-еле дотаскиваюсь до кровати и ложусь на белые простыни, меня закрывают
одеялом, и я сразу проваливаюсь в блаженный безмятежный сон. Утром побудка, и,
кто может, идут на завтрак. Есть не хочется. Передо мной тарелочка, и на ней
две чайные ложечки какой-то каши. Съедаю только потому, что так надо, но сил
немного прибавилось, и я могу осмотреться кругом. На бесконечных койках оживает
жизнь. Идем на обед, капелька какого-то супа и компот. Вечером какая-то кашка,
порция, как у птички, и чай с сахаром. Утром очень хочется
есть, но порция крохотная и жидкая и маленький кусочек белого хлеба, а дальше в
последующие дни есть хочется все время, мысли только о еде, а порции все
больше, проглатываю их мгновенно. Уже хочется попрыгать, и я завожу знакомство
с девочкой с соседней койки. В библиотеке мне дают книжку «Три толстяка»!
Мамина койка рядом со мной, а отец в мужском отделении, их там очень мало.
Обедаем вместе, и мы совершенно ненасытны. Теперь нас окружила жизнь, а не
смерть. Зачем ехать дальше? Но надо, надо догонять своих,
а они в Ярославле. Опять поезд, опять холодно и хочется хоть чего-нибудь
поесть. Едим черствый хлеб (старые буханки из эвакопункта).
Вот
и Ярославль. Опять сижу на тюках на площади и жду родителей. Хочу
есть, руки опять как бы опущены в ледяную воду, ноют и болят. Входим в дом в
Ярославле, где находятся сотрудники папиного института. У них не было мудрого
доктора, который спас нас, их кормили тяжелой пищей, и
сейчас они почти все лежат с голодным поносом и умирают. Родители моей подруги Эльзы Герлинг умерли, и она едет
сиротой вместе с нами. Жуткая посадка в Ярославле, такая же, как в автобус в
Ваганове. Полвагона завалено вещами, и по ним на четвереньках пробираются люди
и притыкаются где попало. За окном проносятся снежные поля, леса, деревни;
холод и охота за водой на полустанках, надо успеть ее набрать: когда тронется
поезд, неизвестно, а колонка далеко, и надо лезть под вагонами поездов, а они
могут поехать в любой момент. Мне очень страшно, когда отец отправляется за
водой. Гораздо страшнее, чем когда отец с мамой дежурили в блокаду на крыше.
Его возвращение — это каждый раз радостное событие. У моей подруги Милы мама
сходит с ума, кричит и куда-то рвется. Это от голода. Потом она нагоняет нас,
она поправилась и едет дальше. Впереди Челябинск, там живет моя тетя Оля с
семьей, и мы решаем в этом городе немного отдохнуть. Кругом снег и холод.
Подъезжая к Челябинску, мама заметила на путях несколько заметенных снегом
трупов. Казалось, что война далеко, но и досюда она добралась.
Выходим
в Челябинске, и вот мы в квартире моей любимой тети Оли. Ее дочь Елена, моя
двоюродная сестра, заведует поликлиникой, энергичная, красивая, добрая. Ее муж
Петр Балашов ушел сразу на фронт и погиб смертью храбрых.
Его именем названа улица в Челябинске. У Елены двое детей, они маленькие. В
квартире у Елены живет эвакуированная из Москвы артистка Гоголева.
Я очень рада, что у нас снова крыша над головой, но меня ведут в поликлинику и
обнаруживают у меня кучу болезней, включая дистрофию и зачатки туберкулеза.
Меня хотят оставить в Челябинске, а родителям необходимо ехать дальше. Когда
информация дошла до моего сознания, я включила свой знаменитый рев, и, если
учесть, что я никогда не плакала по пустякам и была со всем согласна, родители
понимают, что это невозможный вариант, и мы отправляемся в Курган вместе.
Прибываем туда вечером. Нас приютил на время ученик отца в уютном низком
деревянном доме, почти занесенном снегом. Рано утром мы поедем на лошадях до
места нашего назначения, до села Чаша, за 80 км от Кургана.
Мне
кажется, что еще ночь, а это раннее утро и ярко светит луна. В Чашу едет целый
обоз. От лошадей валит пар, они запряжены в низкие розвальни, я видела такое
только в кино. Садимся в эти розвальни, и они скрипят по переливающемуся снегу,
а возница с кнутом идет рядом, отец тоже идет рядом, чтобы согреть ноги.
Возница и отец попеременно садятся в розвальни.
Скоро
мы миновали окраины Кургана, и обоз въехал в дремучий лес, до сих пор никогда
мною не виданный, сказочный и таинственный. Мимо меня проплывали громадные
заснеженные ели, они стояли стеной, и лунный свет пробивался с трудом, и только
дорога серебрилась перед нами, пересеченная черными тенями. Наверное, я
задремала, когда вдруг розвальни остановились. Моя матушка каким-то
непостижимым образом выпала из саней и беспомощно барахталась в глубоком снегу
рядом с дорогой. Ее вытаскивали с трудом, а она молчала, таращила изумленные
глаза, вся с ног до головы облепленная снегом. Лунный свет стал меркнуть,
забрезжил жидкий рассвет, и вдруг мы выехали из леса и перед
нами раскинулся океан снега на совершенно ровной во все стороны земле. И
весь этот океан был покрыт неподвижными волнами, а вершины этих волн клубились
многочисленными снежинками, и небо почти сравнялось по цвету с землей-океаном.
Словно молоко через сито, струилось на нас в виде мельчайших снежных песчинок,
завихрения на снежных волнах становились все сильнее, ветер крепчал, и снежинки
больно кололи лицо, залетая в рот и глаза. Начиналась пурга — «падера», по местному выражению. Вдалеке, через снежную пыль
виднелась какая-то постройка, как мираж. «Падера, —
сказал возница, — надо успеть до того дома, иначе собьемся с дороги». Уже
ничего не видно сквозь мелкий снег. В этом молоке различаем серое пятно,
тащимся к дверям дома. Дверь открываем с большим трудом, обметаем с себя снег и
попадаем в саму избу. Половина ее занята русской печкой, над топкой низкие
полати, по стенам лавки, окошечки маленькие, а за ними все то же молоко. В избе
много народа, кто где, счастливцы на печке и на полатях, остальные на лавках и
на полу. Есть еще одна комната, парадная — горенка. В ней холодно и стоит одна
нарядная кровать с кружевным покрывалом до полу и башенкой разновеликих
подушек. И вся эта башенка покрыта тоже кружевной накидкой, а на стенке ковер,
который поразил мое воображение. На ковре изображен лев среди зарослей. В
комнате с русской печкой все места заняты, и хозяйка, суровая черноглазая
женщина с тремя платками на голове, распоряжается, что спать я буду на парадной
кровати под сенью потрясающего льва. Она разбирает кровать и кладет подушки
вдоль стены, чтобы я ненароком не примерзла к стенке. Я ложусь
не раздеваясь на ледяные простыни, и меня накрывают лоскутным одеялом, тоже
ледяным. В горенке, оказывается, зимой никто не спит, холодно, но сейчас выхода
нет. «Ничего, надышишь в постель», — говорит хозяйка и накрывает меня с
головой. Я ощущаю присутствие гипнотизирующего льва и проваливаюсь в сон.
Несколько дней мы сидели в доме в осаде, падера не
унималась, и путешествовать в такую погоду в Сибири было равносильно смерти. Я
рассматривала коврик над кроватью с почтительным восторгом, дивилась на русскую
печь и с изумлением узнала, что в такой печке зимой моются, после того как ее протопят и она немного остынет, но кирпичей во время такого
«купания» касаться нельзя, а то обожжет.
И
вот мы снова в розвальнях. Перед нами на совершенно плоской, как тарелка, белой
снежной поверхности длинное серебристо-серое село. Это село Чаша, наше новое
пристанище, а у Чаши есть еще длинный хвост, это деревня Расковалово.
Там, еще в царское время, расковывали каторжников. Но они не могли убежать:
кругом ровная степь, нет воды и рек и множество волков. Но все это я узнала
позднее, а сейчас нас подвезли к домику, у которого была видна только крыша, он
весь погрузился в сугробы. К домику заботливо прорыта, как траншея, дорожка,
недавно прорыта, к нашему приезду, а раньше в доме уже несколько лет никто не
жил. Домик — это маленькая комната метров 12 и кухня, в которой доминирует
русская печка. Лавка у заметенного окошка и еще одна лавка — полка, якобы стол,
табуреток и стульев нет, темно, холодно, хотя печку протопили, но она плохая —
отапливает улицу, говорит какой-то старичок-лесовичок,
как из сказки. Низко полатей сделать нельзя. С головы платок снимать нельзя ни днем ни ночью, по стенам ползают рогатые двухвостки (или
уховертки), коричневые и противные. Они могут ночью залезть в ухо. Кто-то
приносит керосиновую лампу, несколько картошин и соль.
В комнате помещаются три железные кровати, тумбочка, маленький стол. На кроватях
сенники и подушки, набитые соломой, и все это промерзшее, в углах иней. С молзавода приносят пахту и обрат, это отходы от сепаратора.
Пахтой и обратом до войны кормили свиней, а теперь пьют люди. Мне очень
нравятся и эта еда и вообще то, что есть крыша над головой. И
кажется, что тут никогда не будет бомбежки, а за стенами долина — полная
неизвестность. Сеней у дома нет, выход прямо на улицу, и клубы пара валят в
кухню, обдавая холодом. Порог в доме высокий, я через него с большим трудом
переваливаю, он сантиметров 50. Лампу гасим, это непозволительная роскошь —
жечь ее больше часа, да и спичек тоже нет. Нам приносят уголек и растопку.
Может быть, уголек доживет в печке до утра и поможет зажечь печь. А не выживет,
надо просить уголька у соседей и нести его в железной банке с крышкой до дома
по холоду и ветру. Вода далеко, поэтому по блокадному рецепту топим снег.
Несколько поленьев горят в печке, но это так, для роскоши, как будто у нас
камин. Тепла совсем от них нет, но началась новая жизнь с невзгодами, и надо
познать множество вещей, как будто мы попали на другую планету. Засыпаю не
сразу и слышу в полной темноте, как по стенам шуршат двухвостки.
Утром
сквозь снег на заметенных окнах пробивается свет. Мама зажигает керосинку,
чтобы подогреть воду, а уж потом вступить в схватку с упрямой печкой, которая
еще и дымит. Добрые люди приносят нам мелко нарезанную сушеную морковь — это
чай, это вкусно. И есть же еще пахта и обрат, да еще по картошине
на человека, и говорят, что принесут хлеба. Когда я выбираюсь через высокий
порог на свет божий, то зажмуриваюсь, так все ярко искрится вокруг. Но ледяной
ветер хлещет, как кнутом, и голова кружится. На тропинке девочка в двух платках
и валенках, она все время что-то жует со смаком и глядит из-под нижнего, натянутого
по самые брови платка сурово и неподвижно. «Ваша мать-то — дура,
пошто фонарь-от днем-от зажигает?» Это нашу керосинку она приняла за
фонарь, а керосинки она в своей жизни не встречала. Ползу домой, так как ветром
совсем сдувает. Лучше понаблюдаю за двухвостками, они оживились и снуют по
бревенчатым стенам. Отец приносит небольшой кусок хлеба, завернутый в тряпицу.
Печка растопилась, но плюется дымом. В клубах пара из входной двери что-то
врывается в наш дом и прячется в круглую дырку для самовара в печке. Я смотрю в
дырку, но оттуда доносится недружелюбное ворчание. Спустя какое-то время из
дырки вылезает очень странная кошка, с короткой пегой шерстью, вымазанная сажей
по охристой поверхности. Теперь такие голые кошки очень популярны, а там, в
Сибири, в лютый зимний холод, как она появилась и выжила? У нее голова, как у
леопарда, уши обморожены, а хвост тонкий и длинный. Мы назвали ее Химкой. Она, оказывается, живет в этом доме, когда там
появляются люди, а когда их нет, неизвестно где. У нее голос как у сиамского
кота, и она виртуозно в полной темноте ловит мышей, перелетая из одного угла
комнаты в другой. И всегда в зубах у нее зажата мышь. Однажды отец в сумерках
нечаянно отдавил кошке хвост. Химка устроилась на
тумбочке, и когда отец проходил мимо, она обругивала его страшным голосом,
несмотря на его извинения.
Падера налетала на нас неоднократно, и я чуть не
погибла, когда пошла за пахтой на молокозавод ярким солнечным днем. Снег и
ветер обрушились внезапно, как лавина, и меня снесло с дороги, створка от ворот
сшибла в глубокий снег, и я стала тонуть, не могла вздохнуть. Отец побежал меня
искать и с большим трудом вытащил из снега, меня почти замело. Нам обещали, что
дадут другое жилье на так называемой «территории», где прежде был молочный техникум,
а теперь расположился папин Холодильный институт. «Территория» была когда-то
огорожена высоким деревянным забором с большими воротами. Забор весь ушел на
дрова, и только ворота колыхались и хлопали во время падеры.
Внутри «территории» были двухэтажное кирпичное здание техникума и маленькие
деревянные домики для сослуживцев, были коровники без коров и колодец-журавль,
бездонно глубокий, с низким срубом. В деревне нас называли «выковырянными» и не
очень-то жаловали. Особенно мальчишки, которые при встрече обязательно
вываливали «выковырянных» в снегу, притом основательно насыпали снег на лицо и
втирали его в кожу. Но главное при таких встречах было не потерять ботинки или
рукавицы. Мороз расправлялся в таких случаях с жертвой мгновенно, а лицо, если
на щеках появлялись белые кружочки, надо было все время растирать снегом до
боли. Тут уж надо было тереть не жалея сил, так как кружочек на щеках был
мертвый и не чувствовал уколов. Если плохо растерли, на щеках появлялся словно
ожог, а потом черная короста.
Все
эти полезные и жестокие уроки окружающей меня жизни были впереди, а пока я
сидела в заметенной снегом избушке и напоминала щенка, который начинает
вылезать из своей коробки, с тем чтобы познать
самостоятельно окружающий его неизвестный мир. Ему и страшновато, но и
необходимо вылезти, набивая шишки и царапины.
Солнце
пригревало все сильнее, разрушая царство снежной королевы, местами
образовывалась непроходимая грязь, вязкая, как болото, и рядом с погибающими
сугробами на проталинах появилась трава. Мое потрясение вызвали странные
животные, которые пошатываясь вылезали из коровника.
Они были плоские, как будто вырезанные из листа ДСП, грязно-бурые, с рылом невероятной величины. Они жадно щипали появившуюся
травку. Оказывается, это были пережившие суровую зиму свиньи, выпущенные на
откорм на природу. Когда они немного наелись и перестали пошатываться на своих
длинных ногах, местная детвора начала кататься на них, а они, не обращая
внимания на седоков, жадно ели еще и еще. Мне тоже захотелось покататься, но,
подойдя к картонной свинье, я поняла, что это трудная задача, и при моей
попытке взгромоздиться на спину животного, была отброшена в грязь под общий
хохот местной детворы: что можно еще ожидать от «выковырянной»... Посрамленная
и грязная, я отступила, а дома получила нагоняй.
Мы
переезжаем на «территорию». Наше жилище зажато между двумя избами, оно очень
маленькое, в кухне у нас русская печка, но в уменьшенном варианте, на ней
нельзя лежать, а можно только сидеть. Но она кажется мне большой, и ее побеленные
бока — хорошее полотно для рисования. Углем я разрисовываю печку, там
появляются принцы, принцессы и замки. Выходит не очень красиво, так как в моем
распоряжении только уголь из печки. В кухне рядом с печкой помещается только
тумбочка с тараканами-прусаками. Это у них, видимо, придворный замок, и они
почти никогда из него не выходят. Я открываю дверцу и часами наблюдаю
неторопливую жизнь тараканов. У окна маленький кухонный стол, на окне
деревянный горшок с красной геранью. Герань — буйная и все время цветет. Она
вызывает у меня восторг, и в знак признательности я огрызками цветных
карандашей разрисовываю горшок.
Отец
помимо своей основной преподавательской работы занимается столярным делом.
Делает лавку, два бочонка и кровать, которая поставлена в комнату. Кровать,
конечно, на досках, но зато сенник набит душистой травой. В комнате помещается
и моя железная кровать, и маленький столик, можно сказать, для одного человека,
где я делаю уроки, а когда наступает вечер, то мне светит маленькая керосиновая
лампочка с резервуаром для керосина не больше чем на полстакана, а вместо колбы
— пробирка. Мама складывает чемоданы один на другой, закрывает их кружевной
салфеткой и кладет на них томики Блока, Ахматовой, Гумилева и старинные золотые
часики фирмы «Мозер», которые ходят, как хронометр.
Очень уютно, настоящий дом, и Химка спит на
родительской кровати, а ночью уходит на охоту. Спичек уже давно ни у кого нет,
вместо них — сохраненный в печке уголек, но и он иногда потухает. У всех
местных есть огниво, но мама не может его освоить, и у нас появляется новшество
— достижение современной науки. На тарелочке лежит растопка, а рядом бутылочка
с серной кислотой и щепотка бертолетовой соли. Если капнуть на соль кислоты, то
получится вспышка и загорится растопка. Мама делает это в полной темноте на
ощупь.
Перед
нашим окном крохотный участок земли, он огорожен тыном из свежих прутьев, и
они, к нашему удивлению, прорастают, образуя зеленую изгородь. Морковку,
подсолнухи и помидоры мы сажаем, разумеется, по указанию моей новой знакомой
Лукерьи, ранней весной, и они вскоре всходят, хотя ночью заморозки и даже
выпадает снег или появляется иней. Должны ростки погибнуть! «Ничего им не
будет, — говорит нам Лукерья, — оклемаются». И правда,
они растут навстречу дневному яркому солнцу прямо на глазах. Напротив нашего
дома заброшенный коровник с кучей навоза. По указанию все той же Лукерьи мы
прямо на мерзлой земле делаем грядку из навоза и выгребаем в ней лунки, куда
наносим черной жирной земли и сажаем семена огурцов. И они всходят бурно, им не
страшен холод и даже снег, их согревает навоз.
Мы,
ребята «выковырянные», стали вдруг дружно расти, все нам коротко и тесно, а с
обувью совсем беда, ноги в старую не помещаются, а
земля еще по утрам холодная и покрыта инеем. Мы с моей подругой Милкой делаем изобретение. Вылезаем утром на иней босиком и
бегаем до тех пор, пока ноги не застынут до колен. В кучах навоза мы вырываем
глубокие лунки и, когда ноги замерзли совсем, садимся на кучи навоза и
засовываем их в лунки до колена. Скоро навоз начинает отогревать и снова можно
бегать до следующего замерзания. Местные жители не ругаются матом, на все у них
есть одно выражение «язви», оно универсально — «язви те в душу», «язви те в
печень», «язви те в шары (глаза)» и так далее или просто «у, язви». При этом
Лукерья, например, со смаком жует жвачку. Зубы у нее белые и крепкие, глаза
черные, а щеки красные, как будто их натерли теркой. Когда Лукерья жует жвачку,
то у меня слюни текут. «Хочешь, дам пожевать?» — «Конечно». И Лукерья отдает
изо рта кусок черной жвачки. Она такая вкусная! Ее гонят из березовой коры,
делают лепешки. Откусив небольшой кусок, греешь его во рту, а потом начинаешь
медленно разжевывать и жуешь, пока она не превратится в кашицу. Иметь такую
лепешку — все равно что иметь плитку шоколада —
прелесть.
За нашей «территорией» вспахана земля, черная,
тяжелая и жирная. Раннее солнце начинает припекать, сгоняя иней. Я стою на краю
вспаханной земли, мне кажется, что она дышит; вздымается грудь земли и пахнет
жизнью. Вступаю на землю босыми ногами, она ласкает их. Стою неподвижно,
замерев от неизъяснимого счастья, и падаю плашмя лицом в землю, раскинув руки,
земля качает и греет меня и прибавляет силы. Перекидываюсь на спину, надо мной
голубой купол неба, необъятный, а подо мной черная земля, ласковая, полная
жизни. Необъяснимо радуюсь и понимаю, что это счастье, счастье — вот так лежать
и смотреть в бездонное небо. Теперь делаю это каждое утро, несмотря на зычные
протесты матушки, делаю до тех пор, пока не зазеленеет пашня. Надо уступать
место всходам, им нельзя мешать и приминать их. Сил у меня теперь много, хотя я
такая же тощая и хилая с виду. Мои ноги вдруг покрывают гнойники, чем их
лечить? На подмогу приходит Лукерья. «У, язви!» —
говорит она и под протестующие вопли мамы мажет мои болячки дегтем от ближайшей
телеги. Все проходит, к изумлению моей мамы.
На
необъятной степной тарелке кое-где растут березовые маленькие рощицы, деревца
белоствольные не выше трех-четырех метров, а дикие ирисы,
сиреневато-фиолетовые, создают под березками сплошной ковер. Еще там растет
кислица и разные травки, их мы едим с жадностью. Если надрезать у березки
ствол, то из надреза хлещет березовый сок, который мы пьем с упоением, припав
жадно к ранке на стволе. В рощицах мы играем в партизан, у каждого есть свой
тайник. Это просто ямка, но выкладываем мы ее черепками от битой посуды и
кусочками разбитых зеркал. Особенно ценятся черепки с цветочком или узором.
Роемся на помойке с рвением кладоискателей, и каждый обнаруженный черепок с узopом, подобно золотому слитку,
вызывает у нас чувство зависти.
Дел
по горло, рыщем по полям и добираемся до деревни Штанное. Она маленькая,
расположена на берегу небольшого, но ледяного и глубокого озерца. Вокруг растет
особая осока. Надо войти по пояс в озерцо и стараться вытащить с корнем осоку.
Это очень трудно, и вода сковывает тело холодом. Но если ты вытащил корень, то
победа налицо. Корень жирный, белый и сладкий, очень вкусно! Но больше двух раз
в озеро не залезешь, начинает от холода трясти, и надо оттаивать, подобно лягушке,
на солнышке. Да и чужаков на озере встречают неприветливо. Местные женщины
дергают осоку ловко и у них целые пучки корней, но женщины совсем
синие и стучат зубами. Неоценимая Лукерья учит меня доставать воду из
колодца-журавля, ох и тяжела эта работа — стоять на срубе и погружать
деревянную бадью в бездонный колодец и чтобы веревка не вырвалась у тебя из рук
и пустая бадья стремительно не взлетела из колодца. Если воду зачерпнул и
благополучно поднял, надо ее разлить по ведрам, а бадья гуляет и норовит
вырваться из рук, особенно когда ветер. А уж зимой — это ужас. Сруб колодца
обледенел, бадья заледенела тоже, и в ней помещается не более двух литров воды,
и так несколько раз надо опустить журавля, чтобы набрать ведро воды. Очень
тяжело, но необходимо освоить. А затем надо уметь подцепить воду на коромысло,
поднять коромысло либо на одном плече, либо на двух. Надо идти ритмично, в такт
тяжелым ведрам, а если собьешься, то пиши пропало, все
расплещется и ноги обольет. Этому мастерству я учусь с великим рвением, хотя
все тело устало и ноги дрожат. Ведь Лукерья с коромыслом на плечах идет как
пава, нужно научиться так же. Лукерья говорит, что ее брат Агап работает в
кузнице, и она меня туда приводит. Я сажусь в угол кузницы и наблюдаю работу
Агапа со смешанным чувством страха и восторга. Агап мрачен всегда, его лицо
изрезано шрамами и какое-то бугристое, он на меня не обращает никакого
внимания. Он для меня — существо сказочное, и если бы он внезапно улетел через
дырявую крышу кузницы или провалился сквозь землю, я бы не удивилась. Лукерья
говорит, что Агап, когда вернулся с фронта по ранению и обнаружил, что его жена
беременна, то взял топор и зарубил ее. Я считаю это вполне справедливым и
Лукерья тоже, но моя мама, узнав об этом из моих рассказов, пришла в ужас и
запретила мне ходить в кузницу. Но это было свыше моих сил, и я тайно бегала в
кузницу с замирающим сердцем. Нарушив обещание, данное маме, я тихо сидела в
кузнице и созерцала мрачное лицо Агапа, огонь и тени метались по стенам. Агап
ковал гвозди, и один из них упал рядом со мной, переливающийся и волшебный. Я
не устояла и взяла его в руку. Раздалось шипение, и в одно мгновение пальцы у
меня превратились в поджаренный шницель. Что делать? Попадет ужасно. И тут я
отдалась в руки инстинкта, который привел меня к нашей грядке, где было
множество огурцов. Я стала рвать их, выковыривать середину и надевать огурец на
каждый из обгорелых пальцев. Огурец холодил, а я готовила следующую порцию и
меняла их непрерывно. Сидела долго, до вечера, на пальцах образовалась корочка,
их нельзя было сгибать, но боли не было, и я отбыла домой, получив нагоняй
только за опоздание. На другой день я надевала на руку огуречную перчатку, но
потом бросила это занятие, и через неделю короста отпала, а на пальцах была
нежная розовая кожица.
Зимними
вечерами или в лунную ночь Агап выходил на тропу войны. Он ходил с топором в
руке, и каждый знал, что попадаться ему на глаза смертельно опасно. Но это, с
моей точки зрения, было естественно, ведь он был сказочной фигурой и мог поступать,
как ему заблагорассудится.
Меня
не переставала удивлять земля-матушка. Она выталкивала и торопила детей своих.
Например, подсолнухи, они уже раскрыли свои головы-солнца, подняли их и
неотступно смотрели на солнце, старательно поворачиваясь за ним, как на
невидимой веревочке. А помидоры, их стебли и листья пожелтели, состарились,
зато плоды начинали румяниться, а затем рдеть и сверкать в лучах солнца. Об
огурцах я и не говорю, они усеяли лунки. И если посчастливилось найти бутылку и
вставить в горлышко маленький огурчик, он наливался в бутылке, заполняя ее
полностью. Правда, бутылку надо было разбивать, чтобы добыть чудо-огурец, принявший ее форму. А морковь — громадная, толстая, ее было
трудно вытащить из засохшей земли. Вокруг «территории» поля были засеяны
горохом. Прохладные заросли гороха с жирными стручками манили к себе, как
магниты, но его нельзя было рвать, ездил объездчик с нагайкой, но, когда он был
далеко, мы с замиранием сердца внедрялись в прохладную зелень и судорожно
набивали за пазуху стручки. Еще мы с Милой сделали открытие: на бывших
стойбищах произрастало море шампиньонов. Их можно было собирать грузовиками.
Вооружившись круглыми плетеными корзинками, которые здесь назывались пистерюхами, мы отправились на бывший выгон, расположенный
рядом
с Расковаловым. Вначале мы брали все, потом только
шляпки, потом только маленькие шляпки и, нагруженные и довольные, двинулись
домой через Расковалово. Не было ни одного дома, мимо
которого мы проходили, чтобы на пороге не возникали люди и дети и орали нам
вслед: «У, язви, „выковырянные“ с ума сошли!»
Шампиньоны в тех краях считались поганками, и никаких возражений по этому
вопросу не принималось. И нам как-то стыдно стало ходить за шампиньонами.
Мама
моей подруги Милы привезла с собой единственную книгу — «Три мушкетера». Мы
собирались к вечеру у Милы, даже когда налетала, подобно падере,
мошка. Пробежать через черные стены мошки без сухой,
подожженной и дымящей коровьей лепешки было невозможно, так как мошка
забивалась в нос, уши, рот и глаза и жалила безбожно. Я бежала туда в
обязательном порядке, так как мама Милы читала нам всем небольшой кусочек из
дивной книги. Мы ее уже читали в третий раз с неослабевающим интересом, и Mила получила прозвище Милорд, а я
— странный титул Анлорд. И у нас зародилось смутное
желание создать театр. Для будущего зрительного зала выбрали бывший коровник,
но его надо было отмыть, и мы приступили к действию немедленно. Представляете,
что значит отмыть запущенный гнилой коровник? Когда мы явились домой, как
грешники из ада, покрытые сверху донизу навозом, то получили запомнившуюся на
всю жизнь взбучку и наказание. Но наше светлое
начинание обрело некоторую поддержку, и мы приступили к сооружению «костюмов».
Я была особой женского пола, а Мила — мужчиной. В нашем воображении мы
существовали в эпоху доблестных мушкетеров. Точно не помню, из чего состояло
мое «шикарное платье», но у меня был газовый шарфик, правда, ноги были босые. А
у Милы на лице углем были нарисованы лихие усы и эспаньолка. Брови были черные
и густые, плащ из простыни и шпага из деревяшки. Сценария у нас не было, мы
как-то о нем не задумывались. И когда в коровник прибыли зрители в очень
скромном количестве и разместились перед сценой стоя или на корточках, то тут
мы спохватились, что не знаем, что же нам теперь делать. Милорд доблестно
кружил вокруг меня по сцене, а я с изяществом слоника приседала, кланялась и
подпрыгивала. Милорд, выхватив «шпагу», встал на одно колено передо мною, а я
была этому несказанно рада. Вот, собственно, и все. После «спектакля» был
небольшой банкет, состоящий из свежепосоленных огурцов и печеной картошки,
посыпанной солью. И яркие, как бриллианты, звезды смотрели на нас с необъятного
бархатного купола неба, и огонь от костра играл на наших лицах, бородке и усах
Милорда причудливо и таинственно. И нам казалось, что мы в шикарных
апартаментах с зеркалами, свечами и драгоценными камнями и нет конца этим
хоромам, бесконечным, как наша «территория» и то, что за ее пределами.
Прекрасно!
Когда
приблизилась осень, созрели подсолнухи. Помню, день клонится к вечеру, мы сидим
на завалинке, еще теплой, как прилегшая к боку кошка, на меркнущем небе
чуть-чуть видны звезды, ветерок ласковый. На коленях у каждого тяжелый
созревший подсолнух. Мы едим семечки. С боков они крупные и мясистые, а к
середине мельчают, но все равно сладкие. Совершенно ничего не говорим, но
тишина говорит с нами, мир и покой, и мы будем жить вечно, и все так тесно
переплелось. Наша жизнь, жизнь трав, земли и неба, жизнь березовых рощ и
глубокого озера у деревни Штанное — все так ясно и понятно, и счастливо, и
кошка Химка в этом же сплетении. У нее, кстати, двое
котят, мальчик и девочка. У Химки мало молока, и она
таскает им крохотных птенцов, котята их есть еще не могут,
но выжили и стали ходить. И однажды я увидела, как Химка
идет по тропинке и особым мяуканьем манит котят за собой. Я отнесла их домой,
но Химка повторила попытку увести котят, я их опять
понесла домой. Химка побыла с ними немного и ушла в
свой единственный и любимый дом, но там никто не жил, и Химка
пропала навсегда. Ее дочь Дымка была голубая короткошерстная кошечка. Она
«картавила», то есть не мяукала, а трещала. Ее брат был пушистый, белый с серым. Его я подарила Миле.
Как-то
осенью мы с Милой играли на «территории», и вдруг около нас оказалась странная
девочка, точно с неба упала. Она была рослая, рыжая и кудрявая, и странные,
неспокойные были у нее глаза. Она сразу же, как старым знакомым, начала
рассказывать нам историю про мальчика Нильса, притом так интересно, что мы
раскрыли рты. И она так же стремительно исчезла за перекладинами бывшего
дощатого забора и, подскакивая по пожелтевшей траве, сгинула. Скоро она
появилась опять, так же внезапно, и сказала, что принесла нам книжку о
приключениях Нильса. Она дала нам ее почитать ненадолго, и эта книжка перебила
нашу пламенную и единственную литературную любовь, «Тpex мушкетеров»! В следующий раз она принесла
кусочки твердой, как камень, зеленой глины, по которой можно было резать ножом
узоры. Где она взяла глину, она не призналась, но сказала, что она — дочь
политкаторжанки и ее зовут Лада Гагенторн. Она
рассказывала множество интересных вещей, но так стремительно, что мы за ней не
поспевали. Потом Лада исчезла надолго, а нам предстояло идти в школу.
Самой
главной «достопримечательностью» нашей «территории» был безумный Миша. Миша со
своей спутанной бородой и всклокоченными волосами был очень похож на бурлака.
Он был могучего телосложения, велик ростом и казался нам старым. У него были
серые глаза — глаза хищника на охоте, говорил он невнятно, заикаясь, но был
образован, и в окно мы видели, как Миша при свечке читает толстенную книгу. У
него была племянница Анька Щупа (это прозвище). Стоило Аньке на кого-нибудь
пожаловаться,
и этому человеку не позавидуешь. Лучше было Мише на глаза не попадаться. Усмирить
его могла только его мама. И, конечно, отвести удар могла сама Анька. И если
удавалось заполучить Аньку в союзницы, то можно было натравливать Мишу на врага
самим. А на данный момент Анька была наша союзница. Однажды из соседней деревни
забрел теленок и попортил нам огород. Мы заперли его в
нашем коровнике, и он там жалобно мычал. Деревня имела звучное название Первое Могильное, а было еще Второе Могильное и Третье
Могильное. Народ там проживал суровый, и целая толпа разъяренных баб, орущих на
все лады свое любимое «язви», как полчища Мамая, стала
приближаться к коровнику. В это время мы были в дипломатическом союзе с Анькой Щупой, и тотчас перед ратью баб предстал разгневанный Миша
с двумя громадными булыжниками в руках и метнул их в смятенные ряды, как
перышки. Противники отбежали со скоростью газелей и издалека стали жалобно
молить о сострадании к теленку. Еле-еле мы уговорили Мишу не предпринимать
больше военных действий, нам и самим было жалко теленка, и мы его выпустили на
свободу.
Странно,
Миша был очень образованный и начитанный, он часто разговаривал с моим отцом на
философские темы или о чем-нибудь другом. Его хищные серые глаза никогда не
потухали, и, стоило только Аньке или Мишиной маме натравить его на кого угодно,
он тут же становился Зевсом-громовержцем и крушил все на своем пути к врагу.
Поэтому мы почти всегда ходили «на цирлах» перед
Анькой или ее бабушкой — мамой Миши, — подчиняясь таинственному инстинкту
самосохранения.
Хлеб
на «территорию» привозили в возке, а также какую-нибудь кашу или обожаемую мною
горошницу. У нас заранее уже была занята очередь к
окошку раздачи. Мы отправлялись на наблюдательный пост: залезали на столбы
около сохранившихся ворот на «территорию». На столб надо было уметь
взгромоздиться и удержаться на вершине. С этого поста нам хорошо была видна
дорога, и, когда появлялась повозка, мы дожидались, пока она подъедет ближе,
спускались со столбов и кидались в свою очередь, чаще всего в первых рядах. Получив хлеб, а также порцию вожделенной горошницы,
мы обегали домики на «территории», стучали в окна, и Милка зычным голосом
орала: «Горошница!», притом она не
выговаривала букву «р». Получалось очень эффектно.
Каждый
уважающий себя «выковырянный» должен был иметь альбом. Бумаги было крайне мало,
достать ее было трудно, поэтому наши альбомы состояли из разногабаритных
страничек, а на переплет уходил самый лучший лист бумаги или картона. Владелец
разрисовывал переплет по своему вкусу, довольствуясь огрызками цветных
карандашей и своей фантазией. Когда кто-то изъявлял желание написать тебе в
альбом в знак вечной дружбы, начинались приготовления: надо было достать лучшее
перо, которым можно было писать с нажимом. Это было обычно «86-е». Затем
совершалось приготовление «чернил». Обладатели чернильного карандаша были крезами. От чернильного карандаша отрезался кусочек, дерево
расщепляли и получали драгоценный графит, который бритвой строгали на бумажку,
а затем разводили водой. Чем гуще чернила, тем больше от них блеска после
высыхания. Затем, подложив промокашку и разлиновав страничку, начинал
священнодействовать, а обладатель альбома с трепетом наблюдал процесс из-за его
плеча. Причем иногда волновались оба, но чаще владелец альбома, так как скрытый
недоброжелатель мог нарочно поставить кляксу или написать косо и небрежно.
В нашу
основную группу ребят входил еще Вовка Новотельнов.
Он был очень славный, с румяными щеками, буйными черными кудрями и
синими-пресиними глазами. Вовка прибыл на «территорию» маленьким пухлым
мальчиком да вдруг взял и очень вырос. Все ему стало мало: рукава пальто были
почти у локтей, оголяя красные руки; ноги торчали из брюк, и он вынужден был
носить мамины чулки, чтобы как-то прикрыть наготу. Шапка-ушанка постоянно
слетала с его макушки. Его мама была химиком, и он имел доступ в лабораторию.
Начал он с изобретения красок, в чем мы ему охотно помогали, но поначалу яркие
краски высыхали и становились белесыми, бесцветными. Потом Вовка решил взорвать
клумбу на «территории» и готовил взрывное устройство в моем присутствии, но
нервы у меня не выдержали, и я, с разрешения Вовки, наблюдала процесс, глядя в
окошко его дома с улицы. Но взрыва не произошло, и у меня отлегло от сердца.
Вовку постоянно сильно колотили местные мальчишки, а он никогда не бежал с поля
боя и всегда бывал повержен, так что его мама решила,
что он в школу ходить не будет: ей надоело врачевать его шишки и зашивать
разорванные штаны и пальто. Уроки мы обязались приносить из школы для Вовки
каждый день, и он встречал нас радостными трелями, он их испускал у
вышеупомянутых ворот и делился мыслями по поводу очередного своего изобретения.
Притом шапочка-ушанка на его голове подскакивала, и Вовка виртуозно ловил ее на
голову без помощи рук. Правда, когда она садилась на кудри совсем криво, он ее
поправлял.
Когда
осень еще не настала, а только подбиралась, отец сказал мне, что нам предстоит
важная экспедиция и основная роль в ней моя. Мы пойдем в Первое
Могильное и, может бытъ, сможем обменять отрез ткани
на что-нибудь съедобное. Я, невероятно белобрысая и тощая, должна с отрезом (в
Чаше всякий кусок материи назывался «лопотина») войти
в первый же дом в Могильном и предложить его хозяевам. Я очень волновалась, но
отец был рядом, он сидел на травке в придорожной канаве, и это меня утешало.
Надо сказать, что Могильное имело унылую планировку. Вдоль дороги, непроходимой
в распутицу, теперь же изрытой глубокими колеями и твердой, как асфальт, очень
пыльной, стояли на равных промежутках большие черно-серые деревянные дома с
очень высокими крыльцами. Ни завалинок, ни палисадников, ни каких-либо деревьев
и кустов или заборчиков около домов не наблюдалось, они стояли только по одной
стороне дороги, мрачные и неприступные. С большим трепетом я поднялась по
ступенькам высокого крыльца, толкнула дверь и оказалась в мрачных сенях, где
стояли вилы, лопаты, плуг, борона и еще много чего. Затем я толкнула тяжелую
дверь с высоченным порогом и оказалась в большой избе. Справа от меня
возвышалась выбеленная громадная русская печь с занавеской, вдоль печной стены
стояли, как стражи, ухват, шпор и кочерга. Слева стоял отмытый добела большой
деревянный стол, а за ним располагалась длинная лавка. На чистом выскобленном
полу лежали длинные половики. Прямо по курсу виднелись два маленьких окошка,
как звериные глаза, и в избе был полумрак. Справа в красном углу — множество
темных икон — они были едва видны. Передо мной неподвижно стояла старуха с
темным лицом в трех платках и смотрела на меня черными бусинками глаз, поджав
рот, который превратился в одну резкую щель. Я что-то заблекотала
насчет лопотины, прижимая ее к животу обеими тощими
руками. Старуха молчала, вдруг повернулась и пошла к иконам, достала из-за
одной желтый свиток, исписанный черной тушью крупными буквами, и стала
прикладывать его к моей голове, щекам и плечам. Затем она повернула меня на 360
градусов, открыла дверь и выставила за нее, хорошо, что я поджала ноги, чтобы
не зацепить за высокий порог. Я прибежала к отцу в канаву и сообщила о
результатах. «Ладно, пошли обратно, в другие дома мы не пойдем», — сказал он.
С
«зеленой порослью», то есть с детьми проживающих в
деревне Могильное, я познакомилась позднее. Зимой в школу было ходить особенно
неприятно. Выходили мы затемно, так как до школы было далеко, в центр Чаши. Мы
ждали у своих ворот, когда мимо потянутся ученики из
Могильных, им было намного дальше, чем нам. Ходили в школу только девочки, куда
девались мальчики, не знаю. Гуськом мы продолжали путь, одна за другой, хорошо,
если светила луна, а то только отсвет от снега, а если падера
налетит, то тут уж идем, как альпинисты, держась друг за друга. Если обмерзают
щеки или нос, больно растираем лицо колючим снегом. Однажды я заметила, что
вдалеке от нас по снежной мглистой дали бегут собаки.
Ни одной живой собаки я в Чаше не видела. Почему же они бежали параллельно
нашей цепочке? «Дура, язви, это не собаки, а волки!
Ходить в одиночку — загрызут, да и если вдвоем — тоже». Долго во мгле бежали
волки, бесшумные, призрачные, пока мы не дошли до первых домов села. В нашем
классе из Могильных было
восемь Кочуровых, мало того, они были все Анны, но и
этого мало, они были Ивановны. Поэтому каждой был присвоен номер; Кочурова Анна Ивановна-первая, вторая и так далее. Все они
были угрюмые и неразговорчивые, волосы заплетали в тугие косички на прямой
пробор, а на висках у них блестели жирные гниды. Моя мама каждый день мелким
гребнем расчесывала мне волосы и проверяла, нет ли гнид.
Школа
почти не отапливалась, сидели мы по трое за партой в пальто, шапках и
рукавицах. Бумаги не было, чернила замерзали. Перед нами на уроках истории на
трех персон выкладывался учебник, такой размочаленный, что был похож на кусок
студня. Это были раритеты, изданные в 1920-е годы. Он изобиловал портретами
бывших когда-то на высоте персон, теперь они были замазаны тушью и считались
отсутствующими в истории. Такие, как Литвинов, Блюхер
и еще великое множество людей. Но мне было совершенно наплевать. Я ничего не
помню из уроков, только помню учительницу по литературе. Она входила в класс в
шапке, похожей на воронье гнездо, верхняя пуговица пальто была расстегнута, и
из-под него виднелась брошка-камея. Она смотрела на нас скорбным взглядом и
произносила, как молитву, «Жуть, ребята, жуть…» и только после этого начинала
урок.
Меня
интересовало только военное дело. Конечно, на «территории» не было радио, а
приемников иметь не разрешалось под страхом смерти. Но в центре Чаши было радио
и что происходит на фронтах мы узнавали с жадностью, по крайней мере я. И тут во мне стала расцветать ненависть к врагам.
Конечно, во время игр я о своей ненависти забывала, но она росла во мне со
страшной силой. Я с великим рвением ползала, окапывалась, кидала гранаты,
строилась на военной подготовке и ненавидела. По сути, тогда во мне рос
камикадзе, безжалостный и свирепый. Я никому не
говорила о своей ненависти. У меня было два круга обороны. Первый — это мой отец,
который всегда был для меня примером. А второй круг — далеко в Москве, за
высокой кремлевской стеной, высокое здание — и на верхнем этаже светящееся
окно, там всегда Сталин с трубкой в руках, он не спит, он начеку!
Очень долго я не могла избавиться от ненависти, только через
несколько долгих лет. Когда мы жили в Репино на даче. Около нас был
лагерь немецких военнопленных. Мимо нашего дома их водили на работу. Один
конвоир спереди, дальше гурьба немцев, а сзади еще один конвоир. Я залезала на
высокую елку у наших ворот, набрав за пазуху шишек. И когда немцы шли по
дороге, я бросала в них шишками и кричала по-немецки: «Зловонные кобылы». Моя
подруга Ксана, с которой мы жили на даче, наоборот, всегда стояла у ворот внизу
и улыбалась немцам, и они кричали: «Фройлен!» Один
раз забежал к нам немец, высокий и краснощекий, кепка его была набекрень, а на
одно плечо был кокетливо наброшен его потертый серый мундир. «Дайте хлеба на
два немца», — попросил он Ксану, я ринулась в кусты и спряталась. «Вот бы мне
сейчас автомат, полоснула бы не задумываясь и с елки
уложила бы их немало», — думала я. Однажды я пошла на станцию за продуктами.
Очередь была огромная, как всегда. На путях стоял эшелон со щебнем, и немцы его
разгружали. Из кабины паровоза торчало измазанное сажей лицо машиниста. Один
немец надрывно кашлял и едва возил лопатой, присаживался на край платформы. «У,
гад, — думала я, — скоро подохнешь!» Немец надрывался
кашлем, и вдруг машинист выпрыгнул из вагона. Он был крепкий парень, лет
двадцати четырех. «Сейчас набьет морду немцу», —
злобно решила я, но парень взял у немца лопату и стал вместо него сбрасывать
щебень. Я остолбенела, но потом мне показалось, что ненависть вытекает из меня
подобно гною. Но не совсем я с ней рассталась. Мне было уже лет двадцать семь-двадцать
восемь, я ехала в метро, и в вагон зашли два немецких офицера. Они громко
смеялись, и по вагону разнеслась немецкая речь. Я внезапно почувствовала
удушье, и все стало каким-то красным, как марево. Немец выбросил в проход
вагона ногу в начищенном сапоге, и я почувствовала, что сейчас брошусь на него,
вцеплюсь в гладкое довольное лицо. Надо выйти, хотя и не моя остановка. Я
вылетела из вагона, задыхаясь и вся в поту. Что это? Я вспомнила доброе лицо
машиниста. Прочь, прочь ненависть, она разъедает, как проказа, а я могу быть
хорошим человеком, добрым! Больше со мной ничего подобного не случалось. И не
дай бог, она подкрадется ко мне опять. Сейчас ненависти полно, прямо через
край, но она меня огибает, я на эту удочку не поддамся.
Ростки ненависти, которые поднимались во мне,
расцветали потому, что я в ту эвакуационную пору сильно окрепла, несмотря на
тяжелую жизнь. Я все время училась жить, сама не ведая о том, что стала
жилистая, выносливая, научилась множеству полезных вещей. Например, как бороться
с лютым морозом, как копать землю, как носить и доставать воду, как быть всегда
первой всюду, где можно добыть пищу. Наверное, как звериный детеныш, оставшийся
в живых и начинающий жить самостоятельно, должен быть всегда начеку, и я всегда
была как бы в обороне.
Например,
еще совсем недавно, приходя в школу, я с трепетом ожидала встречи со
своим врагом Нинкой Гребенниковой. Нинка ожидала меня на верхней ступеньке
лестницы, ведущей в школу. У нее были длинные косы, курносый нос и редкие
крепкие зубы. Вот сейчас она толкнет меня с лестницы, и я полечу в снег,
слабая, тонкая «выковырянная», а она пойдет в класс победительницей. Но однажды
я вся собралась, как перед прыжком. Нинка глядит на меня светлыми глазами и
скалит в улыбке свои зубы. Прыжок —
и я хватаю ее за косу мертвой хваткой и дергаю на себя. Нинка теряет равновесие
и летит с лестницы, а я иду в класс первая, хотя во мне все дрожит, я готова к
нападению сзади, но его не последовало. Теперь уже Нинка не ждет меня на
крыльце, а как бы не замечает: она знает, что я все время начеку, готова дать
отпор. Я уже не хилая «выковырянная», а маленький, но опасный хищник.
Вот наступает следующая зима, говорят, что папин
институт переводят в Москву, но это не для нас, нас не пустят, а оставят в
Сибири, потому что мой отец немец. Все готовятся к отъезду, и Милка тоже. Отец теперь в любую погоду должен ходить в Чашу
в милицию отмечаться. Внешне он спокоен, и морозными вечерами мы ходим смотреть
на необъятное небо со звездами и луной, он рассказывает мне о звездах, а
вечером за крохотным низким столиком раскладывает пасьянс. Он не сдается:
«Здесь тоже можно жить,
и жить интересно», — говорит он. Отец знает шесть языков, много путешествовал
до революции, и он просто замечательный рассказчик. Мама вслух читает стихи
Блока и Гумилева.
У нас в предбаннике две кадушки с солеными
огурцами, а в подполе картошка, есть соль и привозят хлеб, хоть и не регулярно.
Мама говорит, что жить можно, только вот она не хотела бы, чтобы ее похоронили
на местном кладбище. И действительно, думаю я, ведь кладбище большое, но его
как бы и нет, все заметает снег, да и весной и летом кладбище — это едва
заметные холмики. Во время занятий по военному делу мы там окапываемся, ползаем
и стреляем. Кладбище — это вроде полигона для занятий. К нам заглядывают
политкаторжане, но я их не люблю, они вызывают у меня чувство какой-то тревоги
и опасности. Один политкаторжанин сбежал, но его поймали в Свердловске и
вернули в Чашу. Морозы лютые, однажды я видела на небесном куполе четыре
солнца, одно яркое, а остальные тусклые. Наверное, это был зрительный обман —
таким морозным был воздух.
Все уезжают разом и приходят к нам попрощаться.
У меня в горле слезы, но я не должна реветь, ни слезинки. Отец подумает, что
мне горько. Вот скрипят полозья саней со скарбом, метет метель, но я ни за что
не заплачу! Все уехали, теперь мы здесь одни. Правда, остается моя наставница
Лукерья. Мне сваляли сибирские валенки, ходить в них одно блаженство. Идет
зима, но она для меня совсем другая, не такая, как та, когда мы приехали.
Гораздо легче бороться и не сдаваться. Теперь на второй день Нового года нам
приносят сосну, елок тут вообще нет, да и сосну привезли издалека на
празднование Нового года в техникум. Местные студенты очень любят отца и
поэтому принесли к нам в дом это деревце. Уютно у нас в доме, только пол
ледяной, приходится ходить в валенках. Я почти не бываю в школе, слишком
холодно, да и можно попасть в падеру и погибнуть.
Тараканы благоденствуют в тумбочке у печки, а герань на заметенном снегом окне
цветет, прямо на удивление. Если сравнивать с тем блокадным квадратом жизни у
буржуйки, который все время сжимался в тисках смерти, — теперь совсем другое
дело, хотя и холодно, и снежные сугробы, и метель, но здесь жизнь придавила
смерть и всегда есть надежда и ожидание весны, а потом лета.
Ученики моего отца, оказывается, работают в
Кремле на высоких постах и хотят, чтобы отец приехал в Москву. Ему пишут письма
и борются за него, хотя это и опасно для них, ведь их любимый учитель — немец.
Но все равно борются. И вот ранней весной нам разрешают переехать под Вологду в
село Молочное. Распутица близится, мы садимся на грузовик, наверх. Грузовик
имеет по бокам два резервуара, они заполнены дымящимися колобашками. Это
топливо. Едем мимо Могильных, и вот они уже позади в
снежной пыли, как миражи.
Дорога где снежная, где уже
опасные вязкие проталины, но грузовик натужно воет, колеса обмотаны цепями.
Дальше появляется сначала редкий, потом частый сосновый лес. Он мертв. На
каждом стволе вбиты металлические чашечки, и вся смола стекает в них. Живых
веток очень мало, почти нет. Вместо дороги на вязкой трясине положены доски.
Машина, как канатоходец, идет по этой гати, какая-нибудь ошибка — и мы свалимся
в трясину, но мы ползем и ползем вперед, и колобашки дымят, как труба паровоза.
Внезапно осознаю: прощай, Сибирь. Прощай, черная
пахота, Лукерья, кузница Агапа, вольный душистый ветер, огромное звездное небо,
подсолнухи, поворачивающие лицо за солнышком, скрипучий журавль с обледенелой
бадьей, березовые рощи с ковром фиолетовых ирисов. И наши тайники, выложенные
стеклышками, все то, что научило меня жить, бороться и побеждать, все то, что я
так полюбила, то, что приняло меня, хилую незнайку, в свое лоно. Впереди
неизвестность, но я уже многое знаю. До сих пор меня дурманит запах вспаханной
земли, равнинные просторы, горы душат меня и море мне не нужно, а только озера.
Я люблю море из зеленых трав, как гороховые поля там, из моего детства. Из
золотисто-серебристого гнездышка раннего детства я по воле судьбы попала в
суровые объятия Сибири, и она меня
вынянчила, научила ценить кров над головой, кружку горячего морковного чая,
тепло от очага, напитала жаждой бороться и не отступать, не нюнить и не жалеть
себя, якобы страдалицу.
И
вот мы живем под Вологдой в селе Молочное. Такое ощущение,
что я из Антарктиды попала на Гавайские острова. Природа красивая, ласковая.
Речка вьется между холмистых берегов. Грохот войны здесь слышен отчетливо, в
школе по-прежнему холодно, и мы все так же сидим в пальто. Военным делом
занимаюсь усердно, но это в основном строевая подготовка. Учит нас мрачный
хромой человек в длинном кашне на шее, его фамилия Паталаха.
На самом деле — Кишке, а Паталаха его прозвище, он
морит нас на холоде и ветре; раздается его хриплый голос: «В одну шеренгу
стройся, раз, два, три! Приветствуем преподавателя!» И мы дружно орем: «Здравия
желаем, товарищ старший преподаватель!» — «Отставить, еще раз!» И мы снова, в
какой раз, орем: «Здравия желаем...» — и кто-то обязательно не в такт. Совсем
замерзли и уже в двадцатый раз строимся то в одну шеренгу, то в две под «раз,
два, три». Когда мы в двадцать пятый раз опять не в такт прокричали
приветствие, одна из окоченевших учениц пропищала: «Смилуйся, ведь только один
подгадил!» И Кишке-Паталаха скомандовал: «Вольно!»
Я
учусь кататься на лыжах, они тяжелые, как две мокрые длинные доски. Самодельные, но ехать можно, и я тренируюсь на пологом
спуске к реке. Ветер свистит в ушах, и в конце обязательно падение, и я выбиваю
на снегу задом глубокую яму. После сотни спусков
наконец устояла, катаюсь с более крутых гор, смелею, но результат — сломанная
драгоценная лыжа, утрата невосполнимая. Учусь кататься с крутых горок на старом
решете, успешно и очень увлекательно.
Дел
по-прежнему много, стояние в очередях за хлебом и крупой, занимаюсь пилкой и
колкой дров. Я освоила колун, чтобы клином разбивать толстое корявое полено.
Участвую в самодеятельности и выступаю перед фронтовиками. Бесконечное стояние
в очередях за билетами в кино, если, конечно, дадут на пару часов свет. Наше
Молочное совсем близко от Вологды, и некоторые знаменитости выступают у нас в
клубе. Например, Орлова и Мессинг. Он гипнотизирует
мгновенно весь зал, заставив людей сцепить руки, всех, кроме детей, нам нельзя.
Взрослые никак не могут расцепить руки. Проходят вереницей на сцену со
сцепленными руками и получают свободу от одного удара пальцем Мессинга по этим рукам. Затем он превращает людей в бревна,
складывая их между расставленными стульями, садится на этот живой одеревенелый
мост и раскачивается на нем. Взрослые люди на глазах, по приказу Мессинга, превращаются в детей и читают ему, смущаясь,
детские стишки. Незнакомые люди превращаются, по приказу Мессинга,
в любимых родственников и кидаются друг другу на шею. Люди бешено гоняются на
воображаемых велосипедах, лезут на кулисы и стулья во время якобы наводнения.
Чудеса!
Наступает
весна, нам дают землю, четырнадцать соток. Вспахиваем с отцом вручную, земля
здесь другая, не такая плодородная. Все краски вокруг нас пастельные. Теперь
вокруг меня деревья и заросли кустов, небо окружено кронами, и его не так
видно, как в Сибири. Любуюсь речкой, она для меня новое открытие, ведь в Чаше
даже ручейка не было. Под горкой около нашего дома пасется высокая серая
лошадь, я все время хожу к ней, она ко мне благосклонна и ест пучок клевера,
который я протягиваю ей. Мне очень хочется залезть на лошадь, и вот я приношу
табуретку и с трудом взгромождаюсь на нее, но вот смирное животное нагибает
голову, и я оказываюсь на земле и прямо на меня смотрят
добрые глаза, даже без изумления. Вместе с табуреткой ретируюсь в дом. Больше
попыток верховой езды не предпринимаю.
Рядом
с нашим домом лес, и скоро мы совершаем сладостные и азартные прогулки за
ягодами и грибами. Мой сосед по дому виртуозно собирает белые грибы, которые
растут в зеленом мягком мху. Вовка рядом со мной находит десять белых, а я
всего один, черная зависть переполняет меня, прямо трясусь от зависти! И теперь
встреча с белым грибом в лесу вызывает во мне эмоции, которые, наверное,
испытывает рыболов или охотник при встрече с добычей. Часами сижу около речки,
болтаюсь в воде у самого берега, шаря ногами по дну. А рядом глубина, и
мальчишки переплывают ее в фонтанах брызг. Надо решиться, надо лечь на воду и
грести что есть силы, и вот я собираюсь с силами, гребу руками и бью ногами. Плыву!
Но дышать трудно, а надо переплыть: вот я на противоположном берегу в
изнеможении. Ну, надо обратно, в глазах темно, но доплыть обратно все же вышло
как-то.
В общем, житье в Молочном для меня курорт, даже в дурную
погоду, даже в снег и ветер — это все курорт. Уроки в школе для меня
пустое место, только, как обычно, военное дело, а в остальном
я нуль, неуч. Появление «X» и «Y» для меня китайская недоступная грамота. Отец
с грустью смотрит на меня, пытается мне что-то объяснить, то терпит фиаско.
Рвусь либо в лес, либо на речку, либо, зимой, на лыжах (новые и такие же
неподъемные), либо в очередь за едой, либо пилить дрова, только бы не
заглядывать в учебники, они пугают одним своим видом и лежат вражеской стопкой
на столе.
Из
какой-то близлежащей деревушки у нас появляется старая немка, и ме-ня пытаются учить немецкому.
Для заброшенной на чужбину немки, едва говорящей по-русски, это, видно, большая
радость — приходить к нам и говорить с отцом по-немецки, но ее появление
вызывает во мне тоску. Из любви к отцу я выучиваю детское стихотворение
про больную куклу. Я его до сих пор помню, читаю без акцента, но это
все, дальше дело не идет.
А
война идет к концу. Вышиваю кисеты для солдат. Красивые,
по моему мнению. Я от души стараюсь. Школа шлет посылки на фронт, и мои кисеты
едут туда.
Конец
войны совсем рядом, и вот наступает этот день. Но у
меня страшная ангина и жар, к нам приходят и уходят люди, все оживлены, а мама
смотрит на меня с тревогой, у меня перед глазами все в красных разводах и все
лица, которые около меня появляются, какие-то призрачные, но радостные. Я
вообще несносное великовозрастное дитя, учусь
едва-едва, читаю очень плохо и не люблю читать. Единственная книга, которую я
читаю самостоятельно, это страшная книга, называется она «Тайна профессора
Бураго», но у меня ее отбирают, так как начинаю, как лунатик, ходить по дому
ночью, не находя дверей. Я падаю где попало на пол, и
потом у меня рот не закрывается долгое время: я ушибла (вывихнула) челюсть.
Мама читает мне вслух «Домби и сын» Диккенса, сама
плачет, и я, конечно, тоже. Все военные песни я запоминаю сразу же, и слова и
мелодию. И сказки Пушкина со слов мамы запоминаю, и стихи Блока, но всё на
слух, а прочитать эти же стихи по книге не получается. Наш друг, Нина Ивановна Дмитроченко, заведующая библиотекой в Молочном, смотрит на
меня сочувствующе, но продолжение «Тайны профессора Бураго» не дает. Мама
читает мне о «Молодой гвардии», не роман, а первые известия о героях Краснодона, романа еще нет, и тлевшая у меня внутри
ненависть сильно разгорается. Я, видимо, недоросль, мне уже скоро пятнадцать
лет, а я читаю плохо, в арифметике совершенный ноль, да и все остальные науки
идут как-то мимо ушей. Всю полезную, по моему мнению, информацию я запоминаю
навечно и успешно с ней справляюсь, внимательно наблюдаю окружающее меня,
особенно лица. Я могу таращиться на кого-нибудь долго и не мигая, и если рядом
мама, то она дергает меня сзади и говорит: «Аня, не уставляйся».
Отец
переписывает часть утерянной во время эвакуации докторской диссертации. Ему выдают
стопку серой, как промокашка, бумаги, и он может писать только на одной стороне
листа. Ему разрешают на несколько дней
поехать в Ленинград, посмотреть, что стало с нашим домом, но только на
несколько дней — это выхлопотали его ученики в Москве. Оказалось, что дом наш
цел, но в нашей квартире живет начальник строительства и
занял одну из наших двух комнат, а вещи, по своему выбору, запихнул в
одну комнату. Встретил отца начальник строительства неприветливо. Когда отец
вошел в комнату, оттащив от дверей наше пианино, то картина была жуткая: все
покрывал слой перьев, выпущенных из вспоротых подушек, и всюду было нагажено. Вся библиотека была вынесена через окно на балкон
соседнего дома, откуда из необитаемой квартиры соседнего дома все уносили, все
было вытащено, включая и мелкую мебель, посуду, картины. Взломаны топором и
сундук, и ящики столов. Люстра была украдена, и громадный кусок штукатурки
вместе с потолочной розеткой висел над головой, готовый в любую минуту рухнуть.
Но каминные часы, когда отец до них дотронулся, стали приветственно бить, и
отец понял, что наш уютный старомодный дом еще жив. И если нас пустят обратно,
то дом оживет полностью, только вот вряд ли пустят. Может быть, что-то можно
привезти из Ленинграда в Молочное.
Надо
сказать, что у меня ни разу не возникало чувство протеста против сложившихся
обстоятельств. Мне казалось, что каждый поворот в нашей жизни предопределен и
иначе быть не могло. И в этих предопределенных
поворотах судьбы открывается новое познание мира, и он интересен, жизнь
прекрасна, несмотря на невзгоды и превратности.
Вдруг
приходит разрешение вернуться нам в Ленинград осенью 1946 года. Последняя
жуткая посадка в поезд из Вологды на Ленинград. Помощники и доброжелатели отца
узнают, что в поезд надо сесть, пока он стоит на запасных путях, так как сесть
на вокзале почти невозможно. Нас везут к вокзалу на грузовике и в помощь нам
дают шесть одноруких инвалидов, которые помогают нести наши вещи по крутой
насыпи, а там уже столпотворение и первыми пускают детей. Меня просовывают в
окно летнего вагона
с сиденьями, как в электричке, занимаю две скамейки, огрызаюсь на взрослых,
которые прорвались в вагон, не подпускаю их к лавкам, как маленький терьер.
Слышу вопли в дверях вагона: «Без ребенка не пустим»! — «А он у нас уже внутри
вагона», — голос отца. Наконец они прорываются и наши
тюки летят в окно. Это однорукие их кидают. Проход между лавками забит
полностью. Сидим по-турецки, но сидим внутри. Давка, вопли, все забито людьми и
вещами, даже проходы. Трогаем к вокзалу. Толпы ломятся в вагон, пробиваются
только единицы. Врывается девушка и плюхается на наши вещи. Так мы и поедем
вчетвером, спать будем по очереди, да и то поджав
ноги, лавки-то везде короткие. Напротив нас, через проход, заняла место женщина
с всклокоченными волосами и жутким, изможденным и грязным лицом. У нее
маленький сын, его светлые кудри измазаны черт знает
чем, они оба как будто только что вышли из могилы. У сына ужасный голос, и мать
колотит его нещадно; он орет, прижав ручки к животу, но быстро успокаивается и
начинает что-то бубнить, но это нечленораздельные слова. Пробираясь по вещам к
выходу из вагона, он как будто хочет от кого-то убежать. Дверь в вагон не
закрывается. «Жид пархатый, номер пятый», — вдруг громко сообщает он и
пробирается по вещам на четвереньках к выходу, показывая всем обкаканную голую попку. Мать молчит, глаза красные, она —
само отчаянье. Я кидаюсь за младенцем, ведь он вывалится из вагона, а поезд уже
едет. «Жид по веревочке бежит», — сообщает с улыбкой
мне дитя. Тащу его к матери, это так же трудно, как подниматься по каменной
осыпи в гору. Он не сопротивляется. Тут же младенец получает порцию колотушек и
орет громогласно. Мне он очень нравится, живучий и неунывающий. Ложимся спать кто где пристроится. Мать младенца ложится на пол
между лавками, почему-то головой в проход. Все, кто пробивается к проходу в
тамбур, чтобы справить нужду, наступают ногами на ее всклокоченные кудри. И она
монотонно сообщает: «Я не люблю, когда мне ходят на голову», — но лечь лицом к
окну не догадывается. Ее в Ленинграде должен встретить муж, но она не уверена,
что встретит, и тогда конец: их дом разбомбило. А младенец все время ползет к
выходу со своими припевами. Я тащу его обратно, и он получает основательные
колотушки. А поезд все едет, едет, едет, часто останавливается. Пустят ли нас в
наш дом, уверенности нет, отец сомневается. Сколько суток длилось это
путешествие, не помню, но еды и воды почти не осталось.
Вот
доехали! Дождливый, пасмурный Ленинград. Найдет ли обессилевшая женщина своего
мужа? Я за этим слежу все время выгрузки, хотя своих дел по горло. Ура! Нашла!
Отец и мама очень этому рады. Они уходят в дождливый туман и, как эхо, слышится
неунывающий голос младенца: «Жид пархатый, номер
пятый». Он ничего не умел более говорить, эта дразнилка была его победная
песня, он даже не говорил слово «мама». И вот мы в
грузовике (отец добыл) и едем по незнакомым улицам. А знакомые улицы как-то
уменьшились, они стали теснее и Нже, не такие, как
были раньше, до отъезда. Это потому что я выросла, поэтому они стали уже.
Вот
только бы домой пустили! Останавливаемся у нашего дома, он тоже уменьшился.
Сидим в грузовике на вещах, отец пошел в дом, мало ли, не пустят, и придется
опять скитаться. Ура! Пустили, открыли дверь, входим в наш дом, а затем в нашу,
забитую мебелью комнату с угрожающе висящей штукатуркой, где когда-то висела
наша люстра, гордость мамы. Но есть крыша над головой, и мы дома, и никуда не
надо собираться. В занятых начальником строительства комнатах (наших соседей и
наша) обстановка из наших вещей, которые нашим новым соседям понравились. Да и
мои лучшие игрушки и книжки теперь в распоряжении дочки начальника, да и кухня
вся занята. Там живет его экономка и стоит ее большая железная кровать. Там же
обретаются его личный шофер и горничная Даша, которая причесывает его жену. В
кухне еще стоит большая дореволюционная дровяная плита и наш сосновый кухонный
стол. Теснота и суета жуткая, за нашим столом все время пьют чай экономка Фролиха, шофер и горничная Даша. А когда мадам, жена
начальника, отправляется в театр или филармонию, то все принимают в этом
дружное участие: кто гладит, кто причесывает и завивает мадам, a шофер на улице в полной готовности, чтобы везти господ, а
мы с Нинкой (дочкой начальника) играем в мои игрушки, которые теперь ее. Иногда
наши соседи берут меня в обожаемый мною цирк и кормят дефицитными пирожными и
раритетными бутербродами по коммерческой цене.
Отец
дописывает диссертацию, и они с мамой совершают походы в книжные магазины,
чтобы как-то восстановить полностью утраченную библиотеку. Наше тогдашнее житье
очень напоминает жизнь помещичьей усадьбы. Начальник строительства, мадам и
Нинка были хозяевами, а все остальные — челядь. Отец рассказывает челяди о
своих путешествиях, об архитектуре города. Мама читает свои любимые стихи, я
почтительно играю с Нинкой, и даже мадам и начальник относятся к моим родителям
почтительно. Жизнь под старым кровом нашего дома течет в ритме усадьбы, и она
тоже интересна. Фролиха рассказывает маме о тайнах
соленья, да и мама кое-что добавляет. Даша причесывает мадам, а я ей
ассистирую, грею щипцы и охлаждаю их до нужного градуса. У Даши дивные
естественные золотые кудри, зато у мадам волос мало, и сооружение наплоенного
кока дело трудное, приходится для пышности кока подкладывать в него фальшивый
валик, а затем прикрывать его волосами. У мадам красивые белые руки, усыпанные
кольцами, и фигура, как у статного бедрастого
гренадера и когда она идет по коридору, то приходится прижиматься к стенке.
Злосчастный кок иногда в самый неподходящий момент сваливается с ее головы,
жалостно повисая на брови, а накладка выкатывается на пол. Тогда Дашка получает
втык. И она жалуется на кухне Фролихе, но она ведь в
лучшем положении, чем остальные рабочие на строительстве. Ей ведь тепло, и еды
вдоволь.
Шофер
увлекается захватывающей игрой. У него на руку от локтя до запястья всегда
нанизаны ручные часы. Он подходит к субъекту, у которого тоже видны часы, и
говорит: «Махнемся не глядя», — и они меняются часами. Иногда это очень
красивые часы с расписным циферблатом, иногда не очень. Мадам посылает его в Елисеевский коммерческий магазин, и он привозит яства, о
которых я давно забыла, ведь продукты по карточкам только в определенных
магазинах, где приходится стоять долгими часами, чтобы отоварить карточки,
получить сахарный песок, серые, как проволока, макароны или какую-нибудь крупу
или муку.
Стояние
в очередях тоже вещь интересная, во-первых, азарт, «хватит или нет», во-вторых,
сама очередь. Можно поиграть с маленькими и не очень маленькими иждивенцами,
как нас называли, обменяться фантиками или другими «драгоценностями», можно
рассматривать очередь и наблюдать скандалы и драки, когда приближаемся к кассе,
где кассир вырезает ножницами из карточек нужные купоны и выбивает чек, при
этом все время ругаясь с обступившими кассу
гражданами. Иногда инвалиды устраивают «турниры» на костылях и палках, а
безногие инвалиды, сидя на платформочках,
поставленных на подшипники и грохочущих неимоверно, ругаются или беседуют в
нижнем ярусе очереди, подобно карликам, а иногда вступают в схватку и с
обладателями ног.
В
школе я по-прежнему ничего не понимаю, особенно по математике, перерисовываю
таинственные примеры в тетрадку у соседей, но зато красиво перерисовываю. К
промокашке у меня приделана тонкая блестящая ленточка, скрепляющая ее с
тетрадкой с помощью картинки, чтобы она не потерялась. Главное — красиво
списать с нажимом пера и волосяными линиями. Мне уже шестнадцать, а я в седьмом
классе, но у нас есть девушки и девятнадцати и двадцати лет. Школа женская.
Учебников почти нет, они продаются на толчке на
Невском. Добыть нужный учебник все равно что выиграть
в лотерею. Это спортивный азарт, но что в учебнике, меня мало интересует, а
скорее пугает, особенно вставки, напечатанные мелким шрифтом. Все мои знания — это то, что рассказали мне мама или отец, я это
все запоминаю на слух, а учителей совсем не слушаю, а «уставляюсь» по сторонам,
как говорит моя мама, или гляжу в окно класса и уношусь в интересные для меня
путешествия по сибирским просторам или по холмам и речке Молочного. Сущий
непробиваемый недоросль, но зато очень счастливый и веселый, которому предстоит
долгое плавание по волнам интересной и полной неожиданностей жизни, и это
плавание никогда не кончается.
Я
думаю, это счастливая жизнь.
Единственный
вопрос, который стал меня мучить лет с одиннадцати, это — бесконечность
пространства и никогда не пересекающиеся параллельные прямые. Но отец сказал
мне, что по этому поводу расстраиваться незачем, потому что об этом никто
ничего не знает, а только предполагают. А в остальном
все интересно, все, что ты видишь и слышишь, правда, то, что ты слышишь и
видишь, бывает ужасным, но из этого состоит жизнь. Из добра и зла соткана
жизнь, и пройти по ней надо достойно, не обманывая, не лукавя, не воруя.
Так меня учил мой отец, и я уверена, что он
прав.