ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Дмитрий
Румянцев
К русской философии
Чужие лекции прочел
о правде, об искусстве.
И их аттическую соль,
и русский мед, и уксус,
казалось бы, смешал в своей
омытой новой чаше.
Но тот же лезет сельдерей
и в нашем настоящем.
Вот так мы были — татарва,
а стали — византийцы.
Чужого отблески ума
подсвечивают лица.
И тот же сдвоенный орел
взирает со штандарта
(под наши споры о своем,
под снег, валящий в окоем
от октября до марта).
Таврида осенью
Теней и звезд ночная карусель.
Дыханье ветра с придыханьем моря.
Какой-то катер тарахтит к земле:
кряхтит, плюется. Мне же — мало горя.
Есть, как сказал поэт, покой и воля.
Лежим, раскинув руки, на спине
с тобою и поврозь на валуне.
И Вероника расправляет косы:
над головой растут, сгорая, звезды.
Под хруст волной
облизанных камней
ты от меня сквозь мрак
идешь ко мне.
..................................
Мы разошлись. И
разошелся ветер,
и он теперь совсем один
на свете
бежит от валуна до
валуна.
Далекий смех. Покинутые
дачи.
Земля и море любятся на брачном
полночном
ложе.
В мол стучит волна.
А ты идешь походкой
Береники
в прочитанные книги.
Берег дикий,
любовный
треугольник/полуостров не сводим
к двоим,
что над водой одним
носились духом.
Луна дорожкой света
делит бухту
на ад и рай, который
тоже — Крым.
Душная ночь. Отрывок
Друг хлещет горькую и
жалуется мне
на безысходность,
безразличье, мелкотравье.
А где-то через ночь
идут, гремят составы
и длится жизнь. Но, как удавленник, в окне
висит луна. И напряженье
нарастает,
и бьется бабочка о
лампочку в огне.
Охрипший, дерганый, друг
пробует шутить:
«На сорок градусов
спиртного да простуды,
да сорок возраста, плюс
сорок пополудни
псалмов не хватит. Там,
в сороковом, Давид
в болезни Бога
звал. И я имею виды
срок у своих сороковин
переменить:
прожить сто лет еще…»
Но ясно вижу я:
ему сейчас, в какой-то
миг, изменит голос.
И грубый хаос
холостяцкого жилья,
и одиночества весь
необжитый космос
прорвутся судорогой
боли. Тонкий волос
судьбы несет его над
адом бытия,
но истончается. И чтобы
не видать
полночных слез его, и
жалости не выдать,
я выхожу курить с
созревшею обидой
на Божий промысел.
Действительно, когда
жизнь наша сделалась
насмешливой, безвидной,
а я — помочь бессильным? Темная вода
забвенья уличного льется
на балкон,
где я стою с собой. Но
склеились, как почки
кленовые во мгле чернорабочей,
юнцы с юницами. Движения
закон
перемогает все. А нас он
знать не хочет —
мы сушим весла. Так? Но
подожди, Харон!
Куда ж нам плыть? Уже ни
Летой, ни Коцитом
не напугать нас…
Концерт
Покуда на сцене безумец лабал рок-н-ролл
и нас оттесняли от касс
полицейским кордоном,
и девушка, путаясь в
сумочке, пудру с кондомом
достала на свет, я
болтался тряпичным пьеро
с улыбкой сквозь слезы,
на тертом каркасе картонном,
под плачи хоров.
Я сгреб коломбину,
уткнувшись в прокуренный рот,
в холодную куклу в
закуте за огненной сценой
крича, что уже не люблю
ту вагонную сцепку,
что нас протащила по
жизни. Тряпичный урод,
я шел сквозь ряды запьяневших, в довольные спины
извергнув хулу, рассмеявшись
на смех арлекина.
— Уйди, отпусти! Мне
теперь хорошо одному
средь рваного мусора на
пепелище концерта.
Заткнув стихотворный
фонтан по закону оферты,
я видел измятую куклу на
голом полу.
Какой-то ребенок ее для
кумира берег?
И что: этот рок — ради
нас и действительно Рок?
Бумажки, бутылки,
окурки: — Уйди, отвернись!
Прощай, и прощание
твердо приветствуй приветом.
Уже не любовь, не вражда
— отчуждение это.
Уже сорвалась (и,
похоже, действительно) жизнь!
И снова смеется за
сценою злой арлекин.
И я на вершине гордыни,
как Один, один.
И я в одиночествах
смысла, как Оден, один.
Трактат о
ничтожестве изящного словосложения
без любомудрого наблюдения за жизнью
Слово — страсть, игра
стихий,
а не труп, лишенный
жизни.
Что же я влюблен в стихи
в формалине формализма?
Так Базаров век назад:
«Есть хрусталик, есть
сетчатка:
где у барышни в остатке
томный взгляд?»
Только Пушкин, что писал
о «Пьете» Буонарроти,
наблюденье мертвой плоти
отрицал:
«Гений и злодейство —
две
вещи несовместные!»
Впрочем, он и сам в письме
к Алексею Вульфу «чистый
гений» Анны Керн посмел
«вавилонскою блудницей»
обозвать. Ах, что за
нрав:
где он, прав?
Так цветы великих книг
вырастают на компосте:
и крапленый черновик —
персть, сукровица и
кости.
Тем и люб в своих стихах
тот, кто хоть отчасти
вечен, —
в славословье им подмешан
смертный страх:
— Чу, Жуковский!
«Раз под вечер…»
ОХ! и АХ!
* * *
Ночь. И мафия вновь открывает глаза.
Ножик месяца тычет мне в бок.
Подтанцовка ворья: их «законник»
сказал:
— кошелек на кону, кошелек!
Эти черные улицы, черный разбой,
черный бумер и визг
тормозов
объяснят ли мне Бубер, Бердяев,
Толстой
вплоть до зауми — с самых азов?
Я немецкий учил и английский учил,
я по фене полкласса прошел.
И повадки свои под нее заточил,
но не принял душой.
А она мне: — Ну что же, чудак-фраерок?
На меня, как легавый, не лай!
Сколько есть на Руси не скривленных дорог?
Выбирай из любых непроезжих дорог —
выживай среди нас, выживай!
Я же нож наточу, карандаш заточу,
я с пером подойду к Иртышу
и в блокноте лирический план очерчу,
попишу, ей-же-ей, попишу!