ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Михаил
Айзенберг
ДВА ПИСЬМА ЛОСЕВА
Лев Лосев оказался в фокусе читательского
внимания, едва появившись в печати; так легко и быстро занял одно из первых
мест, словно оно только его и дожидалось. Впервые мы прочли его стихи в 1979
году в журналах «Эхо» и «Континент». Обе подборки оставляли ощущение резкой и
не вполне объяснимой новизны. Мне и моим друзьям было тогда за
или под тридцать, а в этом возрасте память так полна
стихами, что новые уже не запоминаются целиком, только отдельными строчками. Но
многие стихотворения Лосева сразу запомнились с начала и до конца.
Сергей Гандлевский
пишет о разговорной, застольной природе его вещей, и это справедливо. Стих
Лосева запоминается как фраза из разговора, но ведь не всякая реплика
запоминается — только та, что подброшена вверх, как монетка, чтобы сверкнуть
чистым золотом. Но фокус еще и в том, чтобы она удержалась на весу. Лосеву это
удается часто, сплошь и рядом.
После Бродского у него едва ли не самый высокий
«индекс цитирования», и, что еще важнее, цитирования устного, разговорного. Мы
включили эти стихи в свой разговорный обиход и таким образом присвоили: это уже
как бы наши стихи. И вещи Лосева довольно легко, почти без сопротивления
идут на такую операцию (присвоения). Это одна из их загадочных особенностей, но
далеко не единственная.
В действенности его стихов, в самой их основе
тоже мерещится какой-то трюк, фокус; там есть обстоятельства, ненамеренно (это,
впрочем, еще вопрос) сбивающие с толку. Достоинства его поэзии признаны, а все
же чуть обескураживают: стихи не обнаруживают желания быть «высшими
достижениями», и в этом ощущается какой-то иронический подвох, игра не по
правилам. Точнее — по другим правилам.
В появлении таких правил можно ощутить
соединение, связь разных обстоятельств — литературных и человеческих. Распутать
эту связь не получится, но стоит хотя бы посмотреть на ее плетение.
При желании поэтику Лосева можно описать только
в терминах постпоэзии: иронический коллаж, цитатность, жанровая амбивалентность. И такое описание
станет безусловной критической ошибкой, вызванной отсутствием «общего плана»,
то есть невниманием к тому развивающемуся сюжету, в который не всякий
решится вписать свою литературную судьбу.
Загадка же в том, что стихи Лосева не только
допускают такое прочтение, но как будто подталкивают к нему читателя. Хотя сам
Лосев — если судить по стиховым свидетельствам — понимал себя иначе.
Есть тому и личное, эпистолярное свидетельство,
как мне кажется, важное. Ради его публикации, собственно, и затеяна эта статья.
Из-за нескольких похвальных слов в мой адрес, глядящихся саморекламой, я делаю
это через силу. С радостью бы их купировал, но тогда текст потеряет связность
(и смысл). Понадеемся на лучшее.
История нуждается в предыстории. Надо объяснить,
как вообще получилось это знакомство.
В 1990 году я написал обзорную статью «Некоторые
другие», где упоминался и Лев Лосев. Литературные журналы тогда не слишком
интересовались неподцензурной поэзией, и статью
опубликовал журнал «Театр». Но и такая окраинная публикация попалась на глаза
Л. В., и мои слова о нем чем-то ему понравились, о чем он и сообщил через Петра
Вайля. Все это было очень неожиданно.
И уже полной неожиданностью стал в 1994 году
телефонный звонок по нью-йоркскому номеру. Суховатый, корректный голос представился
Лосевым, затем последовало предложение приехать в Дартмут,
почитать на его семинаре. В тот раз не получилось, но для выяснения
потребовалась серия звонков, наладились какие-то телефонные отношения, позже
перешедшие в эпистолярные. Однажды Л. В. прислал мне
свои новые стихи, сопроводив их поразившей меня просьбой: «Мне было бы очень
интересно узнать, что Вы думаете о несобранных стишках — складывается ли
книжка?»
В ответном письме я, разумеется, уверял, что
книжка очень даже складывается. Это были стихи из будущей «третьей книги» —
«Новые сведения о Карле и Кларе». Вот ответ Лосева:
10 июня 1994 г.
Дорогой Михаил Натанович,
прежде всего прошу прощения за то, что пишу не от руки, — почерк
становится не то что неразборчивее, а как-то противнее.
Я только что вернулся из Италии, куда ездил
отчасти на конференцию международного соловьевского
общества (есть и такое), а больше так, погулять. Нам с женой там очень всегда хорошо как нигде. Странным образом приезд в
Италию ощущается как возвращение домой, даже при почти
полном незнании языка. Это началось с первого раза, с приезда в Рим в семьдесят
шестом году по тогдашнему обычному еврейскому эмигрантскому маршруту. Мы даже
подумывали, не поселиться ли где-нибудь в Северной Италии после выхода на
пенсию, но это уже из области личных утопий. На этот раз проехали от Пизы до
Генуи по лигурийскому побережью. Места
курортно-туристские, но все равно хорошо. Конференция была в Бергамо — довольно разношерстная компания философов. Я
говорил о гнусном неоевразийстве
Л. Н. Гумилева.
Из разговоров с полудюжиной московских философов
я понял, что только один из них (С. С. Хоружий, он же
переводчик «Улисса») знал, что я еще и стишки
пописываю. А я-то думал, что «меня читает интеллигенция». Время от времени
такие опускания полезны.
Тем более для меня ценно Ваше чтение. Еще в
Вашей обзорной статье в «Театре» меня поразило то, с какой точностью Вы
обозначили самое для меня самого существенное в моих поэтических опытах: что я
по сусекам скребу, что мне иногда удается заполнить пропущенные места в русской
классической поэзии. Мне так и хотелось верить в оптимистические минутки, и я
очень сильно возликовал и зауважал Ваши высказывания.
То, что Вы пишете о неизданном сборнике, радует меня необычайно. Никто еще,
даже из хваливших, не отмечал особенно дорогие мне
стихи: «Сердцебиение», «Подражание», первые два из Стрэнда, «Джентрификация», ода Бродскому, «Воскресенье. Тепло…»,
«Памяти Ю. М.» — а Вы именно эти вещи отметили.
Вы
совершенно правы — стихи про Высоцкого и Окуджаву не бог весть что (у меня в
первой книжке еще про Галича было), а эпиграмма на Т. Т. — неудачная, говно. К «News»
я остыл, прочитав только что вторую часть мемуаров М. Ардова «Легендарная
Ордынка», где он цитирует тот же самый, что у меня, каламбур — «Рильке в пуху».
Прокол — а поделом, не каламбурь.
Вообще
эта самая «третья книжка», видимо, так и останется неизданной. Никаких
издательских предложений нет, а издавать стихи за свой счет — как-то не знаю,
через этот барьер еще надо переступить, а зачем?
Прилагаю
письмо Глезеру и буду Ваш должник, если Вы действительно проследите за этим
изданием (если оно состоится).
Посылаю
Вам фото себя в Леричи. Залив внизу называется,
пардон, Golfo di poeti. Здесь на бережку сожгли тело утонувшего Шелли, а
Байрон скакал вокруг костра и ныл, чтобы ему отдали на память череп друга. Но
вдова, зная, что способен сделать Байрон с черепом, сказала: «Ни в коем
случае», — и пошла дописывать «Франкенштейна».
Лев Лосев
Придется
все же предъявить те слова из моей статьи, на которые так живо отозвался Л. В.:
«Точное знание ситуации определило способ его литературного существования: на
границах чужих зон, в не замеченных другими лакунах. Принадлежность Лосева к
„ленинградской“ (в его случае хочется сказать „петербургской“) школе
совершенно очевидна, но как раз совершенно формальна. Его поэтический ареал
как будто покрывает всю наличную, готовую поэзию, но при этом автор находит там
углы и щели, совершенно необитаемые». Заодно замечу, что такое мнение потом
показалось мне очень поверхностным и неточным; сейчас
я бы так не написал.
Предложение
«проследить» за изданием книги Лосева в издательстве Александра Глезера «Третья
волна» было очень лестным, только ничего из этой затеи не вышло. (Но все
менялось довольно быстро, и «третья книга» появилась уже через два года в
другом издательстве.) Переписка этого времени носила деловой, точнее
информирующий (осведомительный), характер, но одно из писем Л. В. более чем
примечательно.
3
сентября <19>94
Дорогой
Михаил Натанович,
коли Вы так, так и я так, не от руки («неприятно
на собственный почерк глядеть», — я написал однажды в
не первого сорта стихотворении, которое, однако, было
до небес расхвалено В. Е. Максимовым). Я Вам от души благодарен за письмо —
интересное, дельное и забавное. Поскольку все на свете рифмуется, в тот же
день, что и Ваше письмо, пришел номер нью-йоркского «Нового русского слова», в
котором журналист Владимир Козловский тоже описывал 10-летие «Стрельца» в
Москве: и безумный наскок Рейна, и побои, нанесенные редактору «Новой Юности».
Из-за того, что описания были с разных точек зрения и с небольшими
расхождениями в деталях, получился стереоскопический эффект.
Фраза Глезера «обещал осенью начать работу над
Вашим сборником» — не вызвала у меня беспокойства. Что-что, а уж «работать» над
моим сборником Глезер не будет никогда ни при каких обстоятельствах. Может быть, (шансы 1 : 4) издаст его как есть. В этом случае я сильно надеюсь на
Ваш надзор.
<...>
Что меня немного обеспокоило — это намерение
«НЛО» перепечатать «Тулупы — мы». Я надеюсь, они не будут этого делать, не
спросивши у автора разрешения. Там есть дурного вкуса пассажи, которых я
стыжусь. Я бы это сочинение поправил. Вообще я пописываю мемуарные заметки,
когда время есть. Летом отдал в ленинградскую «Звезду» небольшое сочинение о
покойном Саше Кондратове. Но писать удается мало,
поскольку с годами преподавательская рутина занимает не меньше, а больше
времени.
Одна надежда, что американская русистика
окончательно обанкротится и меня выпроводят на раннюю
пенсию. К тому, кажется, все идет: число студентов, записывающихся на русские штудии, катастрофически падает по всей стране. Какое-то
интегральное чутье подсказывает молокососам, что на их веку Россия не то что не
будет играть никакой роли, но не такую уж существенную
— примерно как Бразилия, только Бразилия привлекательнее — природа богаче и
сервис в отелях лучше. Исторически западных людей Россия волновала величиной и
величием. Теперь населением она меньше Штатов, географическое пространство
оказалось скудным и пористым, опасное таинственное величие лопнуло — ни тайны,
ни опасности. Осталось всего — десяток романов, написанных во второй половине
XIX века, да томик Чехова.
Есть, конечно, и оптимистический вариант:
превращение России в какую-нибудь жуткую фашистско-ядерную какашку. Тогда к нам на славистские кафедры студенты
валом повалят. Нет, лучше уж на пенсию.
Радуюсь восстановлению Вашего почтового ящика,
но, так как оказия подвернулась, пересылаю это письмо с коллегой и
приятельницей Хайде Уилан (Heide Wheelan), которая тут у нас
преподает русскую историю. Она будет в Москве всю осень при муже Денисе (Dennis), который заведует в Москве конторой по
распространению в России сведений об американской законности. Если захотите,
можете передавать послания через них.
Пишите и присылайте свои сочинения. Я, если
доведу чего-нибудь до кондиций, Вам тоже пришлю.
Ваш Л. Лосев
Один абзац письма, как видите, все же пришлось
купировать.
Заочная переписка и была, как ни странно, этапом
наиболее близкого контакта, а личное общение как-то не задалось. Возможно, я
казался Л. В. кем-то вроде идеального читателя. Образ такого читателя всегда
зыблется и немного сияет изнутри. Но при встрече никакого сияния, как видно, не
обнаружилось.
Эта встреча состоялась только в 1996 году, когда
я наконец добрался до Дартмута
и почитал в славянском департаменте — отдельном домике в два этажа, наполненном
темным, илистым аквариумным воздухом.
Надо сказать, что до того я не видел ни одной
фотографии Л. В., их как будто и не было, или автор нарочно утаивал свои
изображения. Даже на том, присланном когда-то «фото себя» Лосев присутствует в
виде крохотной фигурки вдалеке, и никаких черт там не различить. Как он
выглядит, можно бы-ло
угадать только по известному рисунку Бродского, не слишком детальному.
Меня как будто легонько толкнули в спину, и я
оглянулся. Сзади стоял невысокий полноватый человек в очках и с бородкой,
седоватый, без признаков облысения. Лицо как будто немного заспанное, но
маленькие глаза за очками напряжены, смотрят в упор. По отсутствию английского
приветствия я и понял, что передо мной Лосев. Не могу
сказать, что увиденное меня удивило, хотя кое-что показалось неожиданным:
соединение мягкого и твердого.
У Лосева как будто два лица: большое и
маленькое. Маленькое прячется в большом. Борода, шевелюра, крупные
очки-консервы — все это принадлежит большому, «защитному» лицу. А что
принадлежит маленькому? Только взгляд. И этот взгляд вовсе не был мягким.
На чтении присутствовали восемь студентов, по
виду пригнанных палкой. Я чувствовал, что тащу в гору какой-то непосильный воз,
горло сдавило спазмом. Раньше (и позже) такого за мной не водилось.
Глава департамента Роберт Шелдон
закончил семинар минута в минуту, студенты мгновенно испарились, а мы остались
на «прием»: чай, сыр, крекеры, общий разговор. Он как-то не клеился, я сказал в
оправдание, что не умею разговаривать стоя. «Вообще-то алкоголь расслабляет, —
улыбнулся Л. В., — но здесь, на кампусе, он строго воспрещен». Попросил мой
московский телефон и тут же осведомился: «Телефон специально подбирали?» — ? — «Ну как же: 917 — год революции, 12 — поэма Блока».
— «А 03?» — «Вызов скорой помощи».
Не правда ли, это какой-то особый юмор?
Особенная оборотистость и скоростная способность выворачивать понятие
наизнанку; филологически-политическое остроумие, на которое заточен именно
этот круг, этот кружок. И новое слово «заточен» здесь кстати: острота именно
что затачивается на филологии и политике, как на оселке. Даже в названии
«филологическая школа» (по происхождению случайном) задним числом обнаруживается
неумышленная точность.
Лидия Гинзбург отметила высказывание Ахматовой
об обэриутах: «Вообще так шутят». То есть пишут так,
как раньше шутили. «Филологи» продолжают, но по своему обыкновению еще и
выворачивают эту линию: шутят так, как раньше писали. А еще шутят с собственной
судьбой, чтоб вырвать ее из общего ряда. (Отсюда и эскапады.)
Может быть, это и было главным — борьба за
биографию. «Чтоб наизнанку, словно рукавицу, / Темницу вывернув» (по словам
Михаила Еремина) — вот формула этой стратегии.
В любой новизне — в самом явлении нового — есть какая-то загадка. Загадки такого
рода нельзя разгадать до конца, можно только предъявить то или иное толкование.
Вот одно из многих.
Лосев осуществил в
позднем, обобщающем (и — вынужденно — несколько поверхностном) виде основные
новаторские интенции кружка: филологический (скорее даже лингвистический)
подход к реальности (Еремин); внимание к социальному плану (Уфлянд);
особую форму лирического афоризма — суховатого и эпиграмматически
меткого (Виноградов).
Но есть свойства, не просто выделяющие, а
отделяющие Лосева от других членов группы. В первую очередь возрастные.
Лосев — поэт разного возраста. В нем сошлись несколько времен (возможно,
еще и это делает его поэзию такой интересной и важной).
Человек своего времени, он назначает себе, как
судебное предписание, судьбу не всадника, а пешехода; не рыцаря, но оруженосца.
Почему? Из скромности? Слабо верится, что скромность способна встать на пути
авторской воли. Легче предположить, что она здесь маскирует (и травестирует) незаурядную интуицию.
Как поэт Лосев родился заново в семидесятые — в
ту эпоху, когда всю систему поэтической риторики нужно было понять заново. Этим
он и занялся — вместе с другими авторами семидесятых. Он меняет не предмет
разговора, а отношение к предмету; переворачивает поэтическую
иерархию, подбрасывая до верхней планки жанрово второстепенное,
«легкое», даже низкое: эпиграмма, стихотворный очерк, фельетон.
Его стихи не назовешь непритязательными, но в
них всегда ощутимо заявленное отсутствие претензий на «что-то большее». Они как
будто намереваются быть только «стишками», и эта начальная ошибка чтения
устраивает Лосева, даже входит в авторское задание. Обозначая условия своей
поэтической деятельности, Лосев демонстрирует незаурядное авторское смирение и
выдает себя за поэта «после поэзии», шагающего вслед поэту-герою по-клоунски мешковато, умело неуверенно. Так — заранее
заявляя о своей непритязательности, дополнительности
— стихи накапливают энергию преображения и прорыва. В их внутреннем действии
есть таинственное превращение: несовпадение внешнего облика и глубинного звука,
и сам «эффект Лосева» располагается в этом несовпадении. Оттуда идет негромкий,
но дивный призвон, как от счастливо направленного
теннисного мяча — звоночек удачи.
В стихах Лосева, как это обычно бывает с
большими поэтами, нам предъявлено новое чувство, которому еще нет названия:
непривычное, тревожащее сочетание твердости и уязвленности.
Уязвленность делает положение автора реальным: не
мнимым, не голословным. А твердость дает ему опору для драматического
существования в чужом времени, среди чуждых литературных нравов.
Но кажется все же, что в этой литературной
принадлежности к другому поколению есть что-то вынужденное и для самого Лосева
как человека, нежелательное, даже болезненное. Лосев-автор и Лосев-читатель
(критик) находятся по разные стороны баррикады: по разные стороны невидимой
стены «литературного вкуса поколения». Интуиция, чувство времени уводят автора
дальше, чем он предполагал (а возможно, и желал) очутиться. Нет полной
уверенности в том, что Лосев ощущал себя новым автором — которым безусловно являлся. Его мнение о самом себе не
совпадает с нашим сегодняшним.
Никак не удается решить
главную загадку: это автор, действующий во времени, не совпавшем с
собственным возрастом, или это два разных автора? Один, твердо уверенный, что
«все уже написано», и другой — раз за разом доказывающий совершенно
обратное?
Потом я еще не раз писал о Лосеве, более
развернуто и, как мне казалось, куда более внимательно. Но на эти статьи он
никак не отзывался, видимо, не узнавая в них себя или узнавая не с лучшей, на
его взгляд, стороны.
Он еще приезжал в Москву в 1998 году, было его
чтение в Литературном музее, после которого мы поехали к нам, где наконец удалось чокнуться и что-то вместе выпить.
Больше мы не общались, я только передавал ему
приветы через Сергея Гандлевского или Михаила
Еремина. Еремин и сообщил мне однажды о его тяжелой болезни.
С первых же публикаций Лев Лосев вошел в ту
крайне малочисленную группу авторов, в отношении которых читательский голод не
утоляется. Есть поэты, чьи новые стихи начинаешь читать не в порядке живой
очереди, а сразу, как только они появились, например, в периодике. Они насущны,
это твои «еда и питье» (а не поваренная книга). Таких авторов в моем списке не
так много, меньше десяти; Лев Лосев — среди них. Теперь надо говорить: был среди
них.
Трудно осознать, что уже никогда не сможешь
прочесть новые стихи Лосева. Это явный ущерб моей жизни. Она сократилась
на какую-то часть.