ПИСЬМА ИЗ ПРОШЛОГО
«Жизнь за столом
складывается так…»
Переписка Т. Ю. Хмельницкой и Г.
С. Семенова (1966—1970)
63
21.
X. <19>67. Эльва
Тамарочка,
друг дорогой!
Вот
я и опять в Эльве. По целым дням один, не считая
сосен в окне и беспробудной тишины. Быт, более или менее, налажен, по вечерам
приезжает Никита, слушаем музыку, разговариваем, играем в карты. Из дому
выбираюсь только пообедать, попутно захожу в магазин и на почту. Связь с
большим миром пока осуществляется не столько письмами, сколько посредством
переводов (Герман прислал гонорар «Юности» и одолжила мама). Ленинград опять
далек-далек, не душевно, но буквально, а это индуцируется и на душевность.
Печалиться не разрешаю себе, иначе весь мой рай станет невыносимым. Пусть он уж
лучше будет размеренным!
Жизнь
за столом складывается так, что отложил оба сорта срочных переводов, чтение
данных мне на время и весьма популярных рукописей, — и как бы живу вне времени
(тоже, очевидно, воздействие рая!). Даже не могу сказать, сколько часов в день
просиживаю почти без движения, — звоночки посылает лишь радикулит, да
неимоверная гадость во рту от курева. — Нет, не проза,
— все то же, привычное: надо же кончить существующее уже в душе, набросанное
или не набросанное, неважно!
Вот:
* * *
Стать легко, пожалуй, мудрым,
если время становиться.
Вот проснусь однажды утром
и забуду удивиться.
Свищет птица — что ж такого,
светит солнце — так и надо.
Нет ненайденного слова,
нет потерянного взгляда.
Я пойду тебе навстречу,
я пойму, как ты красива.
Я на все тебе отвечу,
что бы ты бы ни спросила.
Все понятно, все толково,
ни разлада, ни распада.
А старею — что ж такого,
эко диво, так и надо!1
* * *
Тускнеет склон большого дня,
до синевы знобит осину.
— Будь счастлив! — говорю я сыну.
Не слышит юноша меня.
Он видит тысячу причин
для золотой своей печали.
Уходит он, пожав плечами,
недуг его неизлечим.
Молчу я мальчику вослед. —
Ах, правота, что делать с нею:
действительно ли все яснее,
когда тускнеет белый свет?!2
В связи с этим — иначе звучит то:
* * *
Когда тебя обидит век
иль женщина лишит свободы, —
встань тихо посреди природы,
любить уставший человек. —
Сама в себе живет река,
вздыхает лес неизъяснимо,
и облака — все мимо, мимо, —
река, и лес, и облака.
Твоя невзгода в этот миг
тебе покажется ничтожней
листка, летящего над пожней,
а ты — как дерево — велик.3
И — просимое Вами:
* * *
Отрешеннее день ото дня
навещаю друзей на погостах.
Сколько весит кладбищенский воздух,
за полвека вошедший в меня?
Тишина уплотнилась во мне,
стала кровь моя гуще и глуше, —
будто камнем задвинули душу
и отлили язык в чугуне.4
Кранах
Не зная ни страха, ни гнева,
стоят, улыбаются нам —
лукавая девочка Ева,
доверчивый парень Адам.
От них еще скрыто, что будет
и райское древо, и змей,
и яблоко, что их разбудит,
настолько всех яблок вкусней.
И первое в мире признанье,
любовь, и блаженство, и стыд,
и первое в мире изгнанье,
когда их господь не простит.
И те — материнские — муки,
и тот — земледельческий — пот,
и дети, и внуки, и внуки,
и весь человеческий род.
Его плодоносное древо,
угодное райским корням... —
Какая ж ты умница, Ева!
Готовься к бессмертью, Адам!5
И — последнее:
* * *
...Город мимо человека...
Бред мой начался.
Сколько до дому — полвека
или полчаса?
Полуночная отвага,
угол незнаком.
Эвон как тебя, бедняга,
гонит сквозняком!
Только вьюги белый порох
вспыхнет на пути.
Есть сюжеты, от которых
некуда уйти.
Вечно длится узнаванье
сердца своего. —
Переулок без названья —
скользкое родство.
Оступившееся слово
липнет к чугуну.
Тень моя узкоголово
вмерзла в вышину.
Триумфальная крылатость
чудных лошадей.
Ледовитая разъятость
черных площадей.6
Знаете,
это, наверно, Сашины7 стихи меня разбудили.
Пожалуй, я уже не могу так (недаром и Лена весь Пушкин твердила только их), но
кое-что все же, хоть из последних сил, выходит. Вы бы, Тамарочка, написали мне
подробнее о моих стихах (ну, с «Девятого круга», скажем): как-то поговорить об
этом всерьез у нас не хватает времени. Не оценочно, а мироощущенчески,
что ли? Впрочем, можно это оставить и на-потом, будет
еще случай!
Обнимаю
Вас, дружок! Остаюсь в прекрасном обществе сосен, в вынужденном моем раю.
Пишите. Глеб
1 В сильно измененном виде под названием «О
мудрости» вошло в книгу «Сосны» (1967—1969). См.: Глеб Семенов. Стихотворения и
поэмы. СПб., 2004. С. 389. (Новая библиотека поэта. Малая серия).
В дальнейшем: (Семенов, 2004).
2 В окончательном варианте
это стих. вошло в цикл «Сыну Никите» (Семенов, 2004. С. 387).
3 Окончательный вариант
получил название «Раздумье» (Семенов, 2004. С.
384).
4 Стих. посвящено памяти О.
Г. Савича (1896—1967), писателя и переводчика, военного корреспондента,
участника войны в Испании, с которым очень дружила Е. Кумпан,
а через нее познакомился и подружился Г. С. В июле 1967 г. Савича не стало.
Подробнее о нем см.: Е. Кумпан. Ближний подступ к
легенде. С. 135—180. Окончательный вариант стих. см.: Семенов, 2004. С. 362.
5 Окончательный вариант стих. см.: Семенов, 2004.
С. 236.
6 Первое стих. из цикла
«Петербуржец». В окончательном варианте начинается строками: «Воротник у
человека / дыбом поднялся...» (Семенов, 2004. С. 312).
7 По мнению Е. Кумпан, имеются в виду стихи А. Кушнера «Уехав, ты выбрал
пространство…».
64
24.
X. <19>67
Дорогой друг!
Ваше письмо пришло в день такой растерзанности
душевной, такой расклеванности меня многими безумцами
— своими и чужими, что сказать что-либо членораздельное о стихах, очень для
меня значительных, я просто не сумею. Не буду посвящать Вас в свои обиды. Скажу
только, что Рид <Грачев> и Гуля1, к
несчастью, пришли почти одновременно. Оба выдали свою злую истерику — с той
только разницей, что Рид может говорить что угодно, но когда видит, что
причинил боль, — внутренняя доброта его вырывается непроизвольно, и он все
равно дорог и близок мне, и я знаю, что это взаимно. А Гуля
ослепительно интеллектуальна, но резко холодна и садистична.
И Рид, и я, да и она сама пали жертвой ее изуверских ударов. И я полночи не
могла оправиться от душевной боли.
А тут еще в квартире совершенно обезумел Борис.2
Он — угрюмый тюремщик матери, разогнал всех ее друзей. Держит ее буквально в
страхе. Физически он делает для нее все — кормит, стирает, моет. Но при этом
безобразно груб, кричит — теперь я тут хозяин, передразнивает ее бедную
исковерканную речь и глумливо смеется над ней, вызывающе кривляясь,
когда я и Муза3, улучив минуту его отсутствия, входим к ней с
чем-нибудь вкусным. Она детски радуется и тянется. Но появляется он — как
конвойный — и хрипло кричит: «Свидание окончено!» Она плачет, тянется к нам, но
приходится оставлять ее наедине с ее заботливым мучителем.
А на другой день — это было сегодня — я утром
говорила по телефону. Через некоторое время после разговора он ворвался ко мне
в комнату, заявил, что не может слышать мой голос и если я
еще раз подойду к телефону, он перережет провода: «А потом можете
подавать на меня в суд». Муза уехала по служебным делам в область. Дома — ни
души. Я попросила его уйти с порога моей комнаты и заперлась на ключ. Он тяжело
обезумел и способен на что угодно. В это время я как раз спешно готовилась к
новой лекции, которую,
к счастью, отменили, и я себя не помнила от всей этой обрушившейся на меня
патологии.
Сейчас ночь: я вернулась из гостей, дома стало
просто нечем дышать — и все затихло, и дрожь отчаяния, отвращения и боли — тоже
унялась. Я снова чувствую себя дома, а Вас — у себя в гостях, и перечитываю
стихи, хочу побыть с ними наедине. О «Девятом круге» подробнее в другой раз.
Сейчас я только хочу сказать, что из этого жестокого, воспаленного,
беспощадно-неумолимого круга Вы вышли. И не только в тех растроганных, любящих и
приемлющих мир стихах, которые Вы мне не прислали (Михайловский цикл4),
но и шесть последних и даже надгробных.5 В
«Девятом круге» Вы, при всей неповторимости своей, очень внутренно
близки к «Европейской ночи» Ходасевича. Это та растравленная, жесткая и
последняя прямота предсмертного одиночества и неотвратимости разлуки со всем
миром и, конечно, с любовью. Это яростный сгусток отречения и проклятия, после
которого, казалось, может наступить только могильное молчание. Отречение от
всего в жизни — во всех разрезах: божеском, природном, любовном, историческом,
творческом. И не спасет от этого ни «высокий стиль»6, ни «Бах и Бог»7,
ни страсть к слову — все оборачивается уничтожением. Это круг самосожжения —
длительного, медленного и неотвратимого. В костер брошены слова, краски,
деревья, любимые, умирающий поэт (Пастернак) и толпа, охваченная страстью к
футболу.8 Над всем «злорадный дух бензина»9,
безошибочно горючего, и пламя освещает автопортрет «с гримасой возле рта».10
Слова исхлестаны и изранены бичом болеро.11 Каждый удар ритма
оставляет не просто следы — шрамы, и на этот всепоглощающий костер смотрит
неумолимо человек умный, но выжженный душевной засухой.
Такой горечи и ничего не прощающей ясности
отречения от себя и от жизни я не встречала еще в современной поэзии. Но так
отрекаться может только очень сильно любящий жизнь и себя человек. Да, и себя,
друг мой, тоже. И он берет на себя право смертного приговора. Это стихи не
позы, а поступка. Они на смертном пределе, и в этом смысле — самое сильное,
раскаленное и смелое из всего, что написано Вами.
А из «Чуда в толпе»12 сейчас больше
всего мне говорят не стихи сияющего начала цикла, но его примиренно- и затаенно-тревожного,
прощающего и прощального конца: «Печальный голос твой, он где»13 и
особенно — «Тихое страданье света между сосен».14
Как хранится тепло между шерстинками — так углядывается
невидимый и глубокий смысл между, казалось бы, невяжущимся
сочетанием «страданье света». Может быть, именно в этой «утешительной печали»,
обращенной к чему-то ускользающему и не до конца утраченному, — гипноз душевной
неотразимости Ваших стихов? Мне они всего дороже. В них Вы обретаете не
одиночество, а «несоединение». Вы так любовно храните
свои утраты, что они неизбежно возвращаются к Вам подарками.
Теперь о новых стихах в письме — они очень
разные. «Стать легко, пожалуй, мудрым...» и «Тускнеет склон
большого дня...» — одно, «Кранах» с грациознейшим и
лукаво-грустным юмором предсказаний — совсем другое, навеки отлитое «надгробие»
— третье. Оно поразило меня равновеликой тяжестью слова и смысла —
«будто камнем задвинули душу / и отлили язык в чугуне». И
ближе всего мне — последнее с<о> сложным ходом ассоциаций, когда один
образ неизбежно вызывает другой, и это всегда лично и неожиданно, и потом
читаешь и соглашаешься: скользкое родство вызывает оступившееся слово.
В этих стихах Вы достигли физической точности увиденного, скульптурно-обнятого и
пространственно-пережитого: «Ледовитая разъятость /
черных площадей» и, вместе с тем, это пронзительная точность не яви, а сна.
Только во сне, прорывающемся в подсознание, рождается такая внезапная и
слепящая ясность виденья. А мешает мне в этих тревожных пронзительных стихах
только одно слово «эвон», это мнимое просторечие, стилизация под Некрасова,
условное и кричаще вылезающее из контекста. В таком подлинном, предельно
чувственном и взрывчатом переживании — слово это непростительно.15
Еще словесные придирки. В первом стихотворении
не поверила я сочетанию «забуду удивиться». Удивление только потому и поражает,
что оно — непроизвольно. Помнить, что надо удивиться, все равно
что помнить — надо чистить зубы, завтракать, мыться, кланяться. Это заданное
удивление — смерть удивлению. Помнить о нем нельзя, следовательно, нельзя и
забыть. По моему ощущению, это сочетание психологически неверное. Стихотворение
о сыне — очень хорошо по той же скрытой горечи и полемичности вопроса
«Действительно ли все яснее, / когда тускнеет белый свет?». В обоих стихах —
очень острая и непрямолинейная борьба с заскорузло-игривым
смыслом и усталой взрослостью. Все это на свободном размышлении и разговоре с
самим собой,
и связывает эту свободу какое-то назидательно умилительное обозначение —
«юноша». «Мальчику» — это опять традиционно литературно и разбавляет возрастной
концентрат главного слова «сыну». Отличие поколений дано этим
словом сильнее и гуще.
В таких умных, свободных, внутренних и до
резкости точных стихах — вспомогательные и разбавляющие слова — особенно
заметны и не нужны. Вы простите за эти придирки, быть может — вкусовые. Очень
уж дороги мне стихи в их главном. О чем бы ни проговаривались они — это всегда
стихи «при свете совести»16, и проявлена эта совесть не плоско и
прямо, — а извилисто и зигзагообразно, пробиваясь сквозь все слои сознания и
чувства.
«Девятый круг» приводил смертный приговор в
исполнение. А в новых стихах — жизнь продолжается.
Но вот что я с вопросительной грустью
почувствовала в этих стихах: Вы не хотите превращать я в мы (в
личном сюжете) и оберегая я — оберегаете не
только личность, но и свое одиночество.
Как видите, на этот раз ничего реально
критического и разумно «мыслительного» я Вам не написала. Пока я способна
только чувственно откликаться на задевшие меня строки. А «серьезный» разговор о
стихах еще впереди, когда я обрету разум и равновесие.
До свидания, друг мой. Думаете ли Вы приехать до
праздников или?.. Т.
1 См. о ней примеч. 3 к
письму 19 (№ 2).
2 Сын соседки Т. Х. по коммунальной
квартире.
3 М. Н. Горсван — соседка Т. Х. по коммунальной квартире, близкий
друг и душеприказчица. По образованию юрист, адвокат, работала в ЛОСП РСФСР.
Автор воспоминаний о Т. Х. См.: М. Горсван. Штрихи к
портрету Тамары Хмельницкой // «Эта пристань есть…» Портреты. Размышления.
Воспоминания о людях и Писательском доме. СПб., 2012. С. 431—436.
4 Стихи, составившие цикл «Двое» (1967), который заключает
книгу Г. С. «Чудо в толпе» (Семенов, 2004. С. 318—322).
5 Имеются в виду шесть
стихотворений, присланных Г. С. в письме от 21. Х. 1967, в том числе стихи
памяти О. Г. Савича.
6 Возможно, имеется в виду стих. «Высокой стае» (Семенов,
2004.
С. 331).
7 Отсылка к стих. «Третья твердь» (Семенов, 2004. С.
366).
8 Имеется в виду стих. «30
мая 1960 года» (Семенов, 2004. С. 324).
9 Отсылка к стих. «Так вот оно — спасение души!» (посвящено
Г. Плисецкому) (Семенов, 2004. С. 327).
10 Отсылка к стих. «Автопортрет»: в окончательном варианте —
«держу усмешку возле рта» (Семенов, 2004. С. 337).
11 Имеется в виду посвященное
Т. Х. стих. «Болеро» (Семенов, 2004. С. 370—372), одно из ключевых в книге
«Девятый круг», в окончательном варианте получившей название «Остановись в
потоке» (Семенов, 2004. С. 323—382).
12 «Чудо в толпе» — книга стихов Г. С. (1958—1967), посвященных
Е. Кумпан (Семенов, 2004. С.
289—322).
13 Семенов, 2004. С. 315.
14 Заключительные строки
стих. «Помню ли тебя, не помню…». Вошло в книгу «Сосны»
(1967—1969) (Семенов, 2004. С. 392).
15 По свидетельству Е. Кумпан, «это давний спор Т. Х., и не только ее, с Г. С.,
который всегда упрекал всех нас в ограниченности интеллигентской речи и любил
вводить в свои стихи ту самую „некрасовскую“ народность, которой владел в
совершенстве, которую очень любил
и ценил. Думаю, что пошло это еще с детства, когда несколько лет Г. С. провел в
Святых Горах, т. е. в Михайловском и Тригорском, где
его отчим С. А. Семенов был первым директором образованного в 1925 году
Пушкинского заповедника. <...> Народная линия русской поэзии была ему
всегда близка и не раз им использовалась в некоторых циклах его стихов. Думаю,
что редкая для поэзии нашей ХХ века „разговорность“ в стихах Г. С. тоже идет
отсюда. Но порой „народные“ словечки вставлялись Г. С. в стихи непродуманно и
выглядели крайне неудачно, и тогда мы все с ним яростно спорили
и чаще всего он сдавался и убирал их».
16 Отсылка к статье М.
Цветаевой «Искусство при свете совести» (1932).
65
27. X. <19>67
Ах, Тамарочка, дорогой и неповторимый мой друг,
бедный и высокий!
Вся на душевных цыпочках, вся в пылающих
синяках, пинках, ссадинах, свалившихся низачто-нипрочто, только что по кусочкам растащенная
гарпиями, — и такое письмо! Признаюсь: когда я прочел его, меня охватила не
только горесть, но и гордость. Нет, меньше всего от Ваших преувеличенных слов
по поводу стихов моих. И без этого — две причины для
гордости: то, что Вы — такая! — существуете на свете, и то, что в такую
горестную и одинокую минуту Вы смогли, нет, более того — захотели быть со мной,
говорить, забывая, который час, и не слушая подозрительного поскрипывания коридорных
половиц. Очевидно, я и в самом деле нужен и дорог Вам, Вам со мной
спокойно и высоко, а если и тревожно, то совсем другой — ради
которой и живут — тревогой. Разговор со мной — он был вроде сна, которым Вы не
могли не забыться, до того устали. (Простите, если я все преувеличил, но так я
почувствовал, прочитав письмо, и спасибо, что Вы — вольно или невольно — дали
мне это почувствовать!)
Неловко даже переходить к теме разговора (не в
его первой части, которая отозвалась во мне максимально-ответной щемящей
горестью, но во второй — собственно «сну»), настолько сейчас для меня она менее
значима. Но Вы несколько часов жили в этом «сне», рассказали мне его, и я
отзываюсь. — Вы, как всегда, слишком щедры, мой друг! Сказали, что это чуть ли
не беглое, эмоциональное восприятие, а для меня — уже огромно, и дальше, вроде,
некуда. Никогда и никто, в том числе и Вы сами, так не говорил о моих стихах:
откуда-то из-под спуда раскрывая то, что и самому-то было не всегда ясно.
Удивительно, пронзительно точно о «Девятом круге»! Не знаю, как в плане
оценочном (здесь Вы, очевидно, перегнули), но внутренняя картина души автора
воссоздана с устрашающей убедительностью, словно Вы сидели внутри, видя и
чувствуя всю ее целиком, а не собрали потом на основе стиховых эманаций. Все правда: и «предсмертная прямота», и ощущение «неотвратимости
разлуки со всем миром и, конечно, с любовью», и полнейшее «отречение», т. е.
действительно получается, что мой «девятый круг», в отличие от Дантова, — «круг самосожжения», «длительного и неотвратимого».
Разве понимал я это, когда писал? Да ведь, в большинстве своем, я и не понимал:
просто старался с доступной мне точностью записать душу. А предметы
<приметы> века — Болеро, Пастернак, дух бензина, многоэтажный ковчег,
автобус и я в нем, «с гримасой возле рта», — просто попадали в поле душевного
зрения, как встречные деревья попадают в свет автомобильных фар. И тысячу раз
Вы правы, говоря, что «так отрекаться может только очень сильно любящий жизнь и
себя человек»! Да-да, и себя! И тем больше, чем больше рушащихся на него обид,
недугов, горя; тем больше, чем несправедливее к нему век; тем больше, чем глуше
вокруг непонимание людское и равнодушие божеское! Я очень, как мне теперь
представляется, любил себя в тот период, гораздо больше, чем в нынешний мой
период умиротворения. Теперь я люблю мир (не жизнь), и отсюда «будь счастлив!»,
обращенное к Никите, отсюда «Кранах» и «Высокая тихая смесь молвы и осины».1 Это написано уже другим душевным настроем, который, может
быть, наиболее отчетливо вылился в «Михайловском цикле» (названия так и нет!).
Но опять-таки Вы очень тонко подметили — нет у меня потребности в переходе от
«я» к «мы», я свято оберегаю свое одиночество (и в жизни, и в стихах), пусть
просветленное, чуть грустно-снисходительное, но одиночество. И кстати, как Вы
сглазили тогда, сказав что-то вроде того, что «какие-то Вы сегодня
согласованные» (у Вас, 16-го)! Увы, Тамарочка, увы: опять это оказалось (и до
сих пор оказывается) далеко не так! И я счастлив именно одиночеством: у меня,
со мной, высшие блага мира: вечереющее небо, деревья,
невыразимая тишина и неповторимая музыка. Ну и то, что называется работой:
одержимая тяга вдохнуть все это единым вдохом и оставить хоть что-то от этого
вдоха после себя.
По поводу Ваших маленьких замечаний: «эвон» —
принимаю без оговорок; «забуду удивиться» — очевидно, я не донес общего
грустно-иронического тона стихотворения, тона, при котором явственно бы
проступало: «как будто можно забыть удивиться, а если можно — экая это малость!» Относительно «юноши» и «мальчика»
тоже, по-видимому, не получилось: мне-то хотелось проявить, что обращаюсь я к
«юноше», а уходит от меня не понявший меня «мальчик». Собственно, из
этих возрастных <…> нюансов и родилось стихотворение. Но — буду думать.
Конечно, Вы правы, что последние стихи — очень разные. Я распределяю их так:
«Отрешеннее день ото дня» — еще в «Девятый круг», в последний его раздел.
«Город мимо человека» и «Уляжется грохот и скрежет» — в «Чудо в толпе».
«Кранах», «Никите», «Стать легко, пожалуй, мудрым», «Михайловский цикл»,
«Высокая тихая смесь» — это уже в новую книгу. Не идет ли сюда «Третья твердь»?
Вообще же я чрезвычайно озабочен тем, чтобы завершить
наконец пасьянс. Этим-то ведь в какой-то мере и объясняется моя просьба
«написать» о стихах. Вот Вы сказали о «Д<евятом> к<руге>», и мне теперь много легче
будет обозначить его границы и отсечь все лишнее. Как-нибудь,
на досуге, перелистайте его еще разок (чорт возьми,
он ведь у Вас не полон; «Зима тревоги нашей» есть? А
«На посещение могилы Б. Л. Пастернака»?): может быть, и Вам бросится в глаза
что-то инородное. Хочу я начать его теперь с «Болеро». А вот уместно ли
здесь «На смерть Пастернака»2 — уже не уверен.
—
Ладно,
дорогой мой друг, это уже мелочи. Хотел я только о главном для меня, а оно, глядь, потонуло в потоке второстепенного. Я не жеманничаю:
это правда так. Я очень Вас люблю. Очень с Вами, и чем
Вам горестней и одиночей, тем больше! Поменьше
поддавайтесь гарпиям: их много, они разные, и Вы их влечете, — увы, это
горько-шутливый совет не всегда выполним; знаю по себе.
Обнимаю
Вас. Приеду после праздников (не инкогнито), но — если будут душевные силы —
напишите. Глеб
1 В окончательном варианте
стих. получило название «Переменная облачность» и вошло в книгу «Сосны». Первые
строки сильно изменены: «Сухая высокая смесь / сосны и осины»
(Семенов, 2004. С. 385).
2 В окончательном варианте
стих. получило название «30 мая 1960 года».
66
3.
XI. <19>67
Друг
мой светлый и всегда душевно необходимый!
Спасибо
за письмо, за добрую, верную руку — на расстоянии. Все равно мысленно на нее
опираешься и легче перейти глубокие лужи — бывает и такое. А главное, Вы стали
мне еще ближе в том, что Вы пишете и как двигаетесь по жизни — мыслями,
словами, строками, и я рада, что поняла Вас «не мимо». А кругов будет еще
много, вернее, спиралей и не обязательно адских. Верю, из ада Вы выбрались.
Вчера
мне приносили Ваше «Детство»1, и мы «обменялись» не «городами»2
— строками.3 Из новых глав лучше всего 9-я4
— со звонком и телеграммой. Так все верно! О времени сказано главное и
непреложно. На таких наполненных
и точных паузах написаны эти стихи. Позиция 10-ой и тон смиренно-мудрых
ироничных и глубоких размышлений — очень хороши и создают волны встречных
согласных ассоциаций. Только концовка чуть скрежещет: «но разве же не в
том...». И потом в этой стиховой ткани слово «бессмертье» слишком торжественно
и широковещательно. Оно само собой разумеется, но
называть его не надо. Ведь прелесть всей этой медленной, размышляющей,
вспоминающей и обобщающей время, судьбу и жизнь вещи в том, что вся она
держится на неприметно-повседневных деталях каждого отрезка жизни. И от деталей
протянута нить к истории, веку, душе и тому же бессмертью. Но пусть оно, неназванное,
— произрастает и дышит молча.
Очень
углублено начало первой строфой — и получилось не просто детство, а сотворение
человека, сотворившего себя и в себе мир. Лучше всего об этом в конце 2-ой
главы: «Комочек беззащитного доверья / душа, тончайший орган удивленья». Но
по-настоящему удалась 3-я целиком и особенно грустно удивленный конец: «и
увидал — они меня не помнят». Слишком набита
событиями, поступками, вещами и шершавостями выражения — 5-я. Она мне нравится
меньше, хотя в ней очень ответственные мысли о тире и звериной Спарте. Но они
скомканы и не отшлифованы. 4-ая — убийство скворца и 6-ая — раскулачивание —
драматичны и кристальны. Тут в каждой главе важно, чтобы выкристаллизовалось
что-то главное — младенческие годы, реомюрная комната
и разлучившая с миром болезнь в ней, первые ощущения во 2-й. Глава —
кристаллизация каждой фазы роста. А когда всего слишком много и подробности
налезают одна на другую, как в 5-ой — пропадает ядро.
А в
целом — в цикле плещет редкая ясность и глубина для себя до конца
сформулированной мысли. При всей недосказанности ассоциаций хорошо, что в
больших и главных вещах у Вас очень верное чувство пропорции временного и
вечного. Ваша «вечность» и Ваш «мир» все-таки всегда «с веком наравне», и
история не навязчиво, но неизбежно вселяется в Ваш мир, пусть в каких-то с виду
боковых, но очень важных и определяющих душевный климат подробностях. В этих
стихах живешь и думаешь.
Да, то, что Вас тревожило и ранило, — по-видимому уже позади, и все будет высоко, верно, растворенно, на полном приятии. Я говорю о ближайшем — потому что никакого длительного равновесия в
живых отношениях не бывает.
Все это так, но американские горы с Ридом,
катастрофические провалы и истерические взлеты — верный путь к инфаркту. Но
истребить его в себе я не могу и не хочу. Это уже необратимо. Писать Вам могу
бесконечно и обо всем, но хочу скорее отправить письмо. Если можно — до
приезда, хоть коротко, напишите. Очень жду Вас, Глеб.
Т.
1 Имеется в виду цикл стихов Г. С. «Из воспоминаний
детства» (Семенов, 2004. С. 375—382).
2 Отсылка к стих. Г. С.
«Мы обменялись городами…» («Другу»), посвящено Г. Плисецкому (Семенов, 2004. С.
330).
3 Из «цензурных»
соображений не названа Е. Кумпан, которая принесла
цикл и взяла новые стихи из письма.
4 Нумерация главок впоследствии менялась, ибо
добавлялись новые. Всего в цикле 11
стихотворений-глав.
67
10. XI. <19>67
Тамарочка, милая!
Пишу Вам, хотя думаю, что это письмо опередит
меня не намного. Где-то в начале той недели однажды позвоню, а вечером этого
же, или следующего, дня уже опущусь в свое кресло, выдохнув при этом все
невзгоды такой длинной (всегда длинной!) до этого кресла дороги. И опять передо мной будут родные до боли — Павловск и Осеннее
бегство, Смерть Моцарта и Акварель с коровой, и Портрет за роялем, где не видно
лица, и Лицо Ваше, чуждое времени и прекрасное, независимо, рисовал ли его Иван
(он ведь и для меня Иван!)1, или снова и снова я вижу его наяву и
воочию. Все это, что передо мной, — неразрывно и целостно; комната Ваша
немыслима без Вас, а вы сами — часть ее. Нет, не обстановка ее, но дух: разве
это кресло — просто кресло. Осеннее бегство — просто Осеннее бегство и Вы —
просто Вы? И дух этот — также и часть меня, часть моя, принадлежащая мне столь
же верно и чудно, как небо, наш город, музыка. Насколько без этой комнаты я был
бы беднее! И не только потому, что многажды она служила мне единственным и
естественным прибежищем. Но разве полным без сознанья этой чудесной
принадлежности, этого верного сродства — было бы счастье жизни?! Вы знаете, м. б., Ваша комната, дух ее, для меня значит даже больше,
чем для Вас, как и Вы для меня больше, чем для себя.
Так вот: опущусь в кресло и выдохну... и
захлебнусь от радости, что Вы есть, Вы ушли подогревать пирожки, но существуете
вот здесь, на расстоянии руки или голоса, с таким бессмертным лицом-душой...
Помните, друг мой, как нестерпимо Вы дороги и — не надо инфаркта. Ради того же
Рида: ведь я же, ведь мы же — не простим ему, безумцу!
— Так вот — опущусь в кресло...
Г.
1 Перечислены картины,
висевшие в комнате Т. Х. на Загородном пр., в том числе ее портреты кисти мужа,
художника Ивана Петровского.
68
6.
XII. <19>67
Ой,
как я соскучился уже, Тамарочка! Суета и толпливость
последних дней1 не заслонила моей памяти,
как Вы, небось, уже не преминули подумать, хотя, увы, и помешала мне окунуться
в нескончаемые, почти бессмертные, наши разговоры. Сегодня я первый день один,
позавчера уехали Саша <Кушнер> с Яшей <Гординым>,
вчера Лена <Кумпан> с Ксаной (моей)
<Семеновой>, и я опять свободен той ни с чем не сравнимой свободой,
которая сродни ощущению шумящих крыльев и которая так непременна
для нас с вами. Попробовал было взяться за отягощающие
меня пропущенными сроками переводы, — и понял, что пока не поговорю с Вами,
друг мой милый, ничего не получится. Нет, конкретной цели у этого разговора,
как всегда, нет! Но внутри он назрел, разговор как таковой, и требует
разрешения...
Все-таки
мне лучше всего одному, иначе нету этой крылатости.
Все было хорошо, даже против ожидания. Гуляли, шутили, молчали, работали,
выпивали. Все — дружные, милые, понимающие, ясные. «Пряное братство» — как
я вдруг выпалил, и никакого другого братства не нужно, но все-таки... лучше
всего одному. Небо, тишина, воздух — разве этим поделишься с кем-нибудь? Только
стихами, да и то не полностью, т. к. стихи-то тоже суть записи для себя и
написаны кодом, который во всем своем необъятном значении понятен только тебе
самому. Кажется, все это есть и в «Пане» и в «Страннике, играющем под сурдинку»2,
не помню уже. Да разве нужно что-то помнить; любая истина становится истиной
только тогда, когда сам откроешь, вдруг обнаружишь ее! Не так ли и с богом? А с
музыкой разве не так? Следовательно, с тем, что внутри a
priori — и подавно. Важны только
совпаденья, со-чувствия, со-единения,
со-угадывания большого по малому, «необъятного
значения» по утилитарному коду. И мы, «мы», — конечно, братья по «со-угадыванию»...
А
факты такие: ребята хорошо выступали, слушали их напряженно и с полной отдачей
себя; потом затащил всех нас (Саша, Яша с Татой3, две Лены4, Ксана (не моя)5, Никитка <Охотин>, Саня Лурье6 (приехавший тоже и
выступавший тоже со статейками о Катаеве и о Белом)) к себе Лотман7,
выпили и поговорили, хотя как-то врозь: потом приехала моя Ксана и приехали в Эльву ребята; а перед этим Лена начала
«Тяжелые лиры» (очень, по-моему, интересно) и почти кончила прозу о детстве8
(удивительно; не прозаик ли она?); а еще перед этим... и т. д.: уравновешенное
здешнее бытие не вмещает этой прекрасной и многособытийной
беспорядочности с опозданиями на автобус, со встречами-разлуками, с..., с...,
с...; обо всем этом пусть Вам расскажет Лена. Я же кроме упомянутого
запомнил только светлого Щелкунчика-Яшу9, да то, что злой Саша
просил кого-нибудь взять его к Вам.
Уехали.
И сосны опять стали соснами, и тишина — тишиной, вернее, моими соснами и моей
тишиной. И опять за окном — не эльвская улица, но
божий мир. И опять внятно вращается земля, отсчитывая дни, которых мало, своими
сумерками и удивительными закатами. За тихо и потаенно прожитый день — награда:
закат. Ах, если б кто-нибудь понимал это!
Чех
мой, Грубин10, дается мне нелегко. Именно,
вероятно, потому, что чрезвычайно адекватен мне в чем-то, и я не могу нарушить
эту внутреннюю адекватность. Пока же он на станке, отягощенном сроками, о своем
не может быть и речи: во всех смыслах нечестно; «День поэзии» почему-то дал мне
в два с лишним раза меньше денег, чем я рассчитывал...
Тамарочка,
милая моя и родная! Вам не впервой слышать меня скомканного, хотя причины у
этой скомканности были другие. Очевидно, насчет
«шумящих крыльев» я сильно преувеличил: они зашумят, надеюсь, еще завтра. Но
вот я, такой как есть, сегодняшний, — принимайте!
Обнимаю Вас. Напишите, что и как у Вас. Следуете
ли Вы моим рецептам? Нет ведь, знаю, увы... Г.
1 Речь идет о приезде компании поэтов в Эльву
(к Г. С.) и в Тарту, где в Университете был вечер стихов.
2 «Пан» (1894) и «Странник, играющий под
сурдинку» (1909) — романы Кнута Гамсуна.
3 Н. Л. Рахманова (род. в 1930 г.) — переводчик, жена Я. А. Гордина.
4 Имеются в виду полные
тезки — Е. А. Кумпан (1938—2013) и Е. А. Шварц
(1948—2010), самая младшая из учеников Г. С., в те годы дружившая с этой
компанией. Чтобы не путать, их называли «Лена большая» и «Лена маленькая».
5 К. А. Кумпан (род. в 1947 г.) — младшая сестра Е. Кумпан, филолог, текстолог, ученица Ю. М. Лотмана. В те
годы — студентка Тартуского университета.
6 С. А. Лурье (род. в 1942 г.) — критик, историк литературы, писатель.
7 Е. Кумпан вспоминала:
«Не могу не рассказать, как это все случилось: после нашего выступления в
Университете решено было зайти и поужинать всем вместе в тартуском
ресторанчике. Был уже вечер, „европейские“ эстонцы пускали в ресторан только
„во фраках“,
и наша компания — профессоров и поэтов — показалась им недостаточно респектабельной.
Конкретнее: их не устраивал костюм Яши Гордина,
который выглядел с моей точки зрения великолепно — и не только не „эпатажно“,
но совсем наоборот. На Яше не было пиджака (как требовалось по ресторанным
правилам), но был великолепный черный пуловер, разрез которого на шее и груди
обнажал великолепнейший, белый, почти накрахмаленный ворот рубахи. Эстонцы
стояли насмерть: в таком сверхэлегантном наряде они
не соглашались пропустить Яшу в ресторан, как их ни уговаривал ЮрМих, предъявляя удостоверение тартуского профессора и
объясняя ситуацию. И тогда Зарочка, не выдержавшая этого издевательства, воскликнула: „А, черт с
ними! Пусть провалятся в тар-та-ра-ры! Надоели! Пошли
все
к нам, что-нибудь придумаем!“ — И мы оказались в квартире Лотманов, где навстречу
к нам вышли три мальчика, один совсем еще маленький. Мы сидели за столом в
большой овальной зале, из которой шли двери в какие-то небольшие комнаты
(две?), а стены были облеплены, как обоями, книжными стеллажами. Ничего уютнее,
чем это обиталище, где царили книги и дети, мне не припомнить. Дети показывали
свои рисунки, особенно Зара Григорьевна гордилась
живописью младшего, а Юрий Михайлович протестовал: „Хватит, хватит, Зара. Надеюсь, что ты еще не внесла нечто непоправимое в
его жизнь своим безудержным материнским тщеславием“. Мы просидели всю ночь,
строили планы, говорили о литературе, читали стихи».
8 Имеется в виду неоконченная статья Е. Кумпан о поэтах-«тяжелолирниках»: В. Ходасевиче, Б.
Слуцком, Г. Семенове и др. — и проза об экспедиционном детстве, частично
опубликованная в журнале «Пионер» по инициативе С. Артамонова, работавшего там
редактором. См. Е. Кумпан. Дневник моего детства //
Пионер. 1969. № 5.
9 См. стих. Г. С.,
посвященное Я. Гордину: «Щелкун
большеголовый…» (Семенов, 2004. С. 400).
10 См. примеч. 1 к письму 54
(№ 3). Переводы Г. С. опубликованы в сб.: Франтишек Грубин. Романс для
корнета. М., 1970; а также в кн.: Мастера поэтического перевода ХХ век. СПб.,
1997. С. 631—633.
69
8. XII. <19>67
Глебушка, родной, свет мой
душевный!
Радуюсь каждому Вашему появлению, каждой встрече
— письменной и устной, тихой и праздничной. И ничего я на этот раз плохого не
подумала. Я знала, что Вы не один, что сначала вдвоем, а потом весь Ваш выводок
— оживленный, встревоженный, берущий и дающий. Понимала, что все это очень
хорошо и нужно человеку — и терпеливо ждала, когда Вы останетесь один. Не
сомневалась: тогда Вам захочется подать о себе весть. И не нужно мне было
записок второпях — между выступлением и выпивкой, поездкой и гостями.
А сейчас Вы с собой — и немножко, значит, и со мной. И так хорошо Вас мысленно
слушать и разделять радость этой крылатости и дары закатов. У нас так рано
темнеет, так тесны стены, так торопливы выходы — всегда к цели, к которой
опаздываешь — без взгляда вокруг, что закаты только снятся.
Да,
одиночество Ваше свободно и прекрасно, но будьте благодарны, мой друг — и
признайте, что это прекрасная пауза между многоцветными карусельными радениями,
а без них было бы грустно. Ведь у Вас действительно драгоценные побеги: и реальные
дети, и любимые, и молодые друзья — и Вы в них по новому
и хорошему узнаете продолжение себя. И это молодит, радует, помогает жить
дальше. И есть кем гордиться — и собой и ими. И все
это горячее и живое. А без них всех — Вы бы не убежали к одиноким закатам и не
написали лучших своих стихов.
Но
длительная пауза Вам необходима. — Именно как пауза, как то
«далеко», из которого всегда можно вернуться, и Вам всегда будут рады. Так что
Вы мудро нашли сейчас равнодействие своей жизни. И
держитесь за него — доколе возможно.
А
рецептам Вашим я не могла не следовать. Во-первых, из-за холодов много сидела
дома — в шубу облеклась только позавчера. Во-вторых, отчаянно готовилась к
разнообразнейшим выступлениям и почти никого к себе не пускала. Вчера в секции
поэтов говорила о кассете (Галушко, В<алерий>
Попов, А. Рытов, А. Шевелев), о Нонне Слепаковой1 и Городницком.2 Прошло с успехом, но упало в
пустоту. Все-таки все они очень плохие товарищи. Послушали стихи и доклад,
похлопали и, не дождавшись обсуждения, пошли в нижний кабак.
А были Тарутин, Агеев, кончиком — Лена <Кумпан> (пришла перед концом доклада и ушла до конца
заседания) и много еще из Глебгвардии3 — а
не удостоили ни Шевелева, ни Городницкого, ни Нонну хотя бы словом. Хмыкали и аплодировали, когда я сказала,
что основной жанр Городницкого — это «мужской
романс», а я потом угрызалась. Он ведь после всего читал прекрасные и серьезные
стихи: на смерть Савича4 и еще много
стоящего. А песенки в книге, вытеснившие все остальное, как видно, отбор
осторожного редактора. Стоило ли ради хлесткого словца обижать человека? Хотя
то, что напечатано — почти сплошь — действительно «мужской романс».
Нонна заинтересовала меня смесью затаенного со зловещим.
Недаром ее любимое растение — кактус. И сама она — поэтический и человеческий
кактус: острый, торчком, недобрый и «выхитренный», но
в этом своем хищном неуюте — соблазнительный.
Что-то
очень гражданское от полноты вечноюной «шумящей» души
произносил Косцинский.5
И самое пикантное — председательствующий Авраменко6
хвалил меня и проклинал редакторов, режущих в любом сборнике лучшие стихи. Как
полезно бывает человеку лишиться места. Но кроме ни к чему не обязывающего прекраснодушия поневоле — от него
ждать нечего.
На
днях жду Лену <Кумпан> с подробными вестями о
Тарту и поэтических контактах там.
Все-таки
дружат на каких-то других площадках — домашних или иногородних. Только не в Союзе <писателей>. Там они (молодые литераторы.
— Л. С.) распадаются и точно отчуждаются друг от друга. В самом воздухе
Дома писателей что-то затхлое и скисающее, несмотря на несравненный вид из
окна.7 И только на конференции молодых было
как-то контактно-доверчиво, очень человечно в нашем семинаре. Все очень разные,
все говорят и понимают друг друга лучше, чем пишут. И радость общения как-то
затмила справедливое недовольство написанным. Уровень
понимания повысился поразительно. И проблески настоящего были у многих.
Расстались мы друзьями, и я ушла согретая. Хотя Эльга
строго объявила на одной встрече у меня: «Список друзей закрывается. Довольно!»
Была тогда у меня и Светлана Кузнецова8 — ласковая, милая, неглупая,
но, Вы правы, московская по наступательности. Это из
тех женщин, которые прямо идут на свой предмет, сколько бы он ни сопротивлялся.
Мне это чуждо, хотя понимаю — в этом истинная жизнеспособность. И потом — это
делается из лучших чувств.
Я тоже хочу после всех словесно-устных радений
вернуться к себе и Белому. Думать, что-то открывать, осмыслить — не на лету, а
вглубь. Но декабрь — искони лекционный месяц, и мне еще в этом плане предстоит
немало. Нельзя отказываться от своих синиц — жить-то надо! «День поэзии»
обернулся журавлем с очень куцыми крыльями, и осторожный Мих-Мих
Смирнов9 до сих пор не уверен, что он
безболезненно появится на свет. А гонорар за него я тоже получила на сто рублей
меньше, чем ожидала, — и то он уже не мой.
Энна <Аленник>10
со своей еще дымящейся повестью уехала в Москву — авось «Новый мир» возьмет.
Дай ей бог!
А в Псков Вы тоже едете? <…> Напишите
подробнее о вечере поэтов — кто и как Вам показался: в частности — о Лене
маленькой <Шварц>. Умещается ли она среди остальных или мучительно
вырывается куда-то вверх и вкось?
Не хочется с Вами расставаться, друг любимый, но
пора кончать письмо. Пришлите перевод Вашего Грубина — мне интересно, чем он похож на Вас. Жду
Вас всякого — парящего и поникшего, каким будете. Т.
1 Н. М. Слепакова (1936—1998) —
поэт, прозаик, переводчик. Занималсь в ЛИТО Г. С. в ДК им. Первой пятилетки, вместе с Я. Гординым, Т. Галушко, А. Шевелевым, В. Халуповичем,
Н. Карповой и др., а также примкнувшими к ним «горняками». Впоследствии жена
Л. В. Мочалова, одного из ближайших друзей (в прошлом тоже учеников) Г. С.,
оставила воспоминания о Т. Х., которую опекала в поздние годы. См. в: Истории о
ТЮХ // Н. М. Слепакова. Избранное в 5 т. Т. 5. СПб.,
2010. С. 169—175.
2 А. М. Городницкий
(род. в 1933 г.) — океанолог,
поэт, бард, автор мемуаров. Один из старейших учеников Г. С. Вместе с В. Л. Британишским ходил еще в поэтическую студию Дворца
пионеров, которой руководил Г. С., затем в ЛИТО
Горного института и ДК им. Первой пятилетки.
3 Ученики Г. С. часто называли себя «Глеб-гвардии Семеновский полк».
Это пошлЛ от «горняков», которые в начале
существования ЛИТО Горного института еще носили форму с погонами, отдаленно
напоминавшую военную. Позже она была отменена. См. в частности: Л. В. Мочалов. Глеб-гвардии Семеновского полка //
Нева, 2004. № 8.
4 Стих. А. Городницкого
на смерть О. Г. Савича не опубликовано.
5 См. примеч. 4 к письму 29
(№ 2). По словам Е. Кумпан, «у него <Косцинского> на квартире мы все получали политическое
образование».
6 И. К. Авраменко
(1907—1973) — поэт и писатель. В 1950—1960 гг. главный редактор издательства
«Советский писатель». По свидетельству Е. Кумпан, «в
описываемое время — имя нарицательное, ибо прославился как один из главных
гонителей всякой вольной поэзии, а его стихи представлялись как квинтэссенция
советской пошлости и партийного лизоблюдства. К тому
же восседал во всех редакциях и занимал должности вплоть до главного редактора,
на что и намекает Т. Х.»
7 Окна особняка А. Д. Шереметева на ул. Воинова (ныне Шпалерной), 18, где
с 1934-го по 1993 г. располагался Дом писателя им. В. В. Маяковского, выходили
на Большую Неву.
8 См. о ней примеч. 6 к
письму 58 (№ 3).
9 М. М. Смирнов — главный редактор Ленинградского
отделения издательства «Советский писатель».
10 См. о ней примеч. 5 к
письму 6 (№ 2).
70
12. XII. <19>67
Милый мой друг!
Я опять ни о чем, а письмо Ваше только повод, к
которому я не преминул тотчас же придраться. Нет, конечно, не скучаю здесь и не
томлюсь, но, как сегодня мне написалось, «не в одиночестве печаль, а в
постоянстве».1
Не могу не говорить с моими любимыми и единственными для
меня на свете. Все вы, хотя вас и немного, огромным образом входите в числитель
дроби, именуемой моей жизнью. В знаменателе, как Вы понимаете, нечто вроде: «в
душе засел осколок бога», и он, мой знаменатель, столь велик, что необходимо,
чтобы и числитель хоть в какой-то мере ему соответствовал. Вы все любимые,
стихи мои, музыка, плюс каждодневное мое существованье, — вот числитель, т. е.
показатель моего существованья. Общий же всему этому знаменатель — существо
мое; что бы я без него из себя представлял?
Простите,
конечно, за такой механистический пример, т<ем> б<олее> что, подозреваю, даже он Вам не по зубам. Но
это я больше для самого себя уясняю. В числителе — что я в мире, в знаменателе
— что во мне; в числителе — все, о чем бы я написал в «Завещании»2
(той моей прозе), в знаменателе — чем бы ее написал. Постарайтесь понять,
Тамарочка; а впрочем, чем вежливо кивать головой с туповато-масляным
взглядом, спросите лучше (хоть письменно) сперва у своей Лены <Вентцель>: она, как мы знаем, жох во всяких
математических тонкостях и вполне научно объяснит Вам, что такое числитель и
знаменатель. А поняв это, не перепутайте, прошу Вас! (Пример: надевать, уезжая в другой город, чужое пальто — это,
бесспорно, числитель, Ваши математические способности — тоже и т. д.)
Не
так мне весело, друг мой, как Вам может показаться. Спокойно (нашел общий
знаменатель!) и тихо. Лена <Кумпан>
сравнила мое здешнее прибежище с деревенькой на спине у кита (см.
«Конек-Горбунок», рис. Васнецова), имея в виду, что я начисто исключил из
своего внимания и то, что море вокруг (оно иногда волнуется), и то, что кит —
нечто живое (он и нырнуть может запросто), но, тем не менее, стоит деревенька —
уютная, тихая и спокойная. Кит нырнет, не сомневаюсь (Вы это назвали
возвращением к «многоцветным карусельным радениям»), но, видит бог, не хочу об
этом думать, как нормальный человек не хочет думать, что умрет: мое спокойствие
и тишина — бессмертны. Ежедневно мне твердит об этом Бах, и я ученически
прилежно воспринимаю эту высокую проповедь. А вот Франка3
<…> стараюсь не замечать: вдруг это море шевелится? Не
один, конечно, Бах: «течения души не нарушает»4 и Моцарт, и
Гайдн, и Вивальди, и — совсем глухой Бетховен,
рвущийся (не после ли греховных своих «средних» симфоний?)5
мучительным мычаньем к — быть услышанным: «Это я, господи!» (квартет №
16).6 Несмирившаяся безъязыкость — тоже
язык.
Стихами
похвастаться не могу, хотя кажется — мог бы. Дни (и силы) уходят на труднейшие
переводы, кои, несмотря на Вашу просьбу, посылать не буду — ужо
при встрече. Написались только «Жмурки в лесу», написались легко и неожиданно,
а Никита сказал, что похоже. И опять ни в какие ворота
(ни в какую книгу)7 эти «жмурки» не лезут, но не выбрасывать же! —
Жмурки в лесу
Ну что ж, дружок, ну что ж,
давай резвиться в жмурки!
Куда как ты хорош
в чужой своей тужурке.
Куда как ты крылат
своим восторгом нищим.
Для нас припрятан клад,
а мы его не ищем.
Не то, чтоб вовсе лень,
но как-то неохота.
Ведь каждый божий день
задуман как суббота.
Лишиться вечных прав
еще поможет время.
Куда как ты кудряв
бесстыдно перед всеми.
Студент, из всех наук
лишь вольность сдавший на пять.
Не жаль последних рук,
чтобы сосну облапить!
Говорили
мы тут с Сашей <Кушнером> о Кузмине. Он не только его понимает и
принимает — Кузмин для него образец легкости и соразмерности. А я, увы, не
понимаю и не принимаю (речь шла о «Форели»)8 ,
для меня он темен и претенциозен. А главное, я не понимаю, как это можно
понимать (как Вы в математике!), и не принимаю принимания.
Я теперь не спорю, пожимаю внутренними плечами и отношу за свой счет. Много в
эти толпливые дни было такого, что заставляло
говорить: «Я ничего не смыслю в поэзии», ибо для меня поэзия всегда только
следствие душевной необходимости, и, когда я не улавливаю ее, я не улавливаю
уже ничего и становлюсь глупо-глухим. Но если такой душевный повод есть, я
понимаю самое сложное и самое разнодалекое — Пастернак
и Цветаева, Ходасевич и Мандельштам, Анненский и Блок. В стихах же Кузмина я не
вижу необходимости хоть вымычать себя (как, впрочем,
и в большинстве Хлебникова), а воспринимать же голым
ухом (не душой) — меня не хватает. Дорасту, м. б.! Вот и на предпраздничном
выступлении9 больше мне по
душе были обе Лены <Е. Кумпан и Е. Шварц>
(по-разному). Саша <Кушнер> читал отличные стихи, но как часто они
задевали только ухо! В его стихах все меньше становится напряженности и все
больше легко выбалтываемой необязательности. Я бы сказал, что у него при
великолепном таланте выражения недостаточный талант души, к тому же, на мой
взгляд, он его сознательно давит. У девочек же — наоборот: Лена маленькая
<Шварц>, та просто давится своей клокочущей душонкой,
и ее стихи — суть спазмы; у другой же <Е. Кумпан>
— горькая необходимость выплакать душу во всеуслышанье, она еле сдерживает ее,
и, как это всегда бывает со старающимся сдержаться человеком, говорит
подчеркнуто раздельно и, несмотря на всю мягкость губ, внятно (очевидно, отсюда
и необходимость в сонетной форме).10 Что же
касается «умещаемости» первой Лены, то это бесспорно;
не каждому под силу только наблюдать конвульсии. В жизни, например, ее спазматичность и мне уже противопоказана.
Вот, Тамарочка! А Эльгу
(ох, какой поклон ей!) я бы поправил: друзей (?) я бы из старого списка повычеркивал! Очень Вы нам дороги, друг мой, не
растрачивайте себя. Глеб
1 Начинающееся так стих. вошло впоследствии в
книгу «Сосны» (1967—1969) (Семенов, 2004. С. 392).
2 Проза эта не была написана, хотя папка, на
которой рукой Г. С. выведено: «Завещание», существует.
3 Сезар Франк
(1822—1890) — французский композитор и органист бельгийского происхождения.
Автор опер, ораторий, симфоний, симфонических поэм, сочинений для органа и
фортепьяно. Оказал большое влияние на последующее поколение французский
композиторов (Дебюсси, Равель, Шоссон и т. д.).
4 Строка Г. С. из стих.
«…Я плохо слышать стал, и мне...» (Семенов, 2004. C. 364).
5 По воспоминаниям Е. Кумпан,
Г. С., живя в Эльве, много общался с Б. М. Гаспаровым (род. в 1940 г.), лингвистом и музыковедом, преподававшим в те
годы в Тартуском университете. Именно разговоры 1967 г. о
позднем Бетховене послужили толчком к написанию стихотворения «Глухота»,
вошедшего в книгу «Остановись в потоке» (1962—1968) (Семенов, 2004. C. 368).
6 Людвиг ван Бетховен.
Струнный квартет № 16 фа мажор. Op. 135 (1826).
7 Окончательный вариант
(без названия) вошел в книгу «Сосны» (1967—1969), в цикл «Сыну Никите»
(Семенов, 2004.
С. 387).
8 Имеется в виду последняя
книга М. Кузмина «Форель разбивает лед», в которую вошли стихи 1925—1928 гг.
(Л., 1929). По свидетельству Е. Кумпан, «Г. С.
преувеличивает. Он часто читал „Форель разбивает лед“
наизусть, и еще в студенческие годы я именно от него получила эту книгу для
прочтения».
9 Речь идет о выступлении молодых поэтов в
Тартуском университете поздней осенью 1967 г. См. предыдущее письмо Г. С. от 6
декабря 1967 г.
10 См. неоконченный венок
сонетов «Прощание с Москвой» в кн.: Е. Кумпан.
Горсти. 1968. С. 85.
71
16.
XII. <19>67
Вот
и долгожданный, хотя скороприсланный ответ, друг мой.
Спасибо. Как всегда радостно и увлеченно читала Вас. И даже лекция о дробях не
смутила и не обескуражила меня. Это мы в школе все-таки проходили. А вот
тройное правило и проценты так и остались для меня загадкой, где-то затерялись
при переходе из одной школы в другую — и я без них в жизни обошлась. Это наверное тоже входит в мой «числитель».
Ну, а если не придерживаться понятий
арифметических, а перевести все на более близкую мне филологию, то окажется,
что числитель — это то, что всю жизнь или в данный ее отрезок числится за
человеком — профессия, образ жизни, бытовое и человеческое наполнение, все, что
он делает и чем располагает. А знаменатель — это то главное в итоге или в процессе,
что действительно знаменательно для него и чем он знаменателен для мира и для
людей. Согласны с такой чисто «филологической»
перекройкой? Суть, по-моему, верна и та самая, которую Вы хотите уложить в
формулу.
Если кит ленив и нырять не собирается, Вам еще
долго будет медленно-хорошо, и не только Никита
повторит «жмурки в лесу». Мне про эту его игру и Ваш новый миф о кентаврах уже
рассказали. Стихи хороши очень — любяще-мягки и
веселы. Больше всего мне понравилось: «ведь каждый божий день задуман как
суббота» и «куда как ты хорош в чужой своей тужурке». Но мне мешает
намеренно-корявая концовка: «не жаль последних рук, чтобы сосну облапить».
Стихи в целом так легки на стопу, что хочется и в концовке более воздушного
прикосновения — не без внутренней колкости, правда.
На днях я опять встретилась с Вами — не во сне,
а по радио. Говорили что-то о конференции молодых.1 Выступал Кривулин2 и сказал много благодарных,
искренних, горячих слов — как Вы умели подходить к людям и провидеть в них
лучшее, и бережно его извлекать и выращивать, и как Вы ему помогли понять себя.
Мне было удивительно хорошо и гордо слушать это.
А про угадывание он прав. Вот Вы лет 12 назад в
существе детски неоформленном угадали будущую значительность, и как оно
превзошло все ожидания — даже Ваши!3 Сейчас
этот человек для меня в самом первом ряду друзей, собеседников, творцов. Я
наслаждаюсь всем, что создано им. Какое глубокое, чистое, бережное
прикосновение к миру и слову. А проза-то оказалась
чуть ли не еще значительнее стихов. Какой «целый мир» в экспедиционном детстве.
А дружба с черепахами и лошадьми? Все под этой ласковой и ясновидящей рукой
оживает и, главное, одухотворяется. А «Тяжелые лиры»4
на редкость умна и точна. Деление на тех, за кем можно следовать даже
«дыша в затылок», но оставаясь собой, и на тех, кому
нельзя подражать — абсолютно верно и очень важно. Ведь это не все понимают.
Отсюда множество недоразумений и досадных «невпопад», когда слепо идут за
Цветаевой и Маяковским. За редкими исключениями это всегда демонстрация
бессилия идущих вслед. А чтобы следовать по-своему за
«тяжелой лирой», нужны горечь, и опыт, и зрелость,
и умение думать. Незакаленный и не мудрый такую лиру в
руках не удержит — уронит, сломает. Очень жду конкретного продолжения и
сравнения двух этих поэтических судеб. И в каждом дружеском разговоре — до чего
же сейчас там много душевного полета, проницательных мыслей, плодотворной
тревоги. Да, это редчайшее сокровище — и проявило оно себя особенно щедро чуть
ли не за последний год.
Все, что Вы пишете о стихах наших общих друзей,
— талантливо и угадано в самом «знаменательном» для них и для всех, кто их
слышал. Все верно про «внятность», но до сонетов без Вас бы не додумались.5 Тут еще и заразительность примера. Другое дело, что эта
форма «пришлась» по сути как влитая. И ощущение Кузмина разделяю с Вами, хотя
«Форель» люблю. Читаю, покоряюсь, разгадываю, тревожусь, но все время чувствую,
что источник тревоги — мутный и что при всей русалочьей заманчивости — это
мелкая рябь. Дело совсем не в адресе. Не мешает же подобный адрес сонетам
Шекспира оставаться отважно вечными, непререкаемыми, мудрыми и чистых
внутренних линий. А в тончайшем изыске Кузминских
стихов — какой-то рокфорный душок. Тление, а не
нетленность. Обвинять любого поэта в эгоцентризме недальновидно. Все дело
только в масштабе этого «эго». У Цветаевой оно равно миру и при всей взорванности, резкости, порой даже истеричности ее «я» так
огромно, так много в себя вбирает, что становится всеобщим.
Ахматова для себя еще при жизни застывала памятником.
Она не в зеркало смотрелась, а отходила на расстояние и оплотневала
в мраморе. Она скульптурна и недвижима даже в ранней камерности.
А Блок — такой поток извечного лиризма, что
каждый в нем растворяясь, находит свое и себя, и никакого навязывания
поэтического образа быть не может. Пристрастие и склонность к тому или другому
поэту — произвольно
и субъективно. Но почти безошибочно ощущение мелкости, ограниченности, глубины,
поверхностности, словом — масштаба. Этого масштаба нет у Кузмина. Он пленяет искушенной и таинственной наядностью
каких-то подводных намеков и чувств. Он может передать страх, смерть,
наслаждение, томление, а вот Бога в Вашем понимании у него нет и быть не может,
как совершенно по другому не может быть его у
Гумилева.
Не понимаю, кого из «друзей» Вы бы мне
вычеркнули? Ведь настоящих так немного. Думаю, что вообще дружат не по спискам,
а только на волне, возникающей внезапно. А потом этот другой уже неотделим от
твоей жизни.
Увижу ли я Вас еще в этом году? Что услышу и
прочту — не сомневаюсь. Спешу отослать письмо, чтобы снова празднично ждать. Т.
1 Имеется в виду ежегодная Конференция молодых
писателей Северо-Запада, проводимая Ленинградским
отделением Союза писателей.
2 В. Б. Кривулин
(1944—2001) — поэт, прозаик, эссеист. С 1962 г. посещал
ЛИТО Г. С.
3 Имеется в виду Е. Кумпан.
4 Имеется в виду
неопубликованная статья Е. Кумпан о «поэтах-тяжелолирниках» (Б. Пастернаке, М. Цветаевой, В.
Маяковском, В. Ходасевиче, Г. Семенове).
5 Венок сонетов Е. Кумпан
попробовала написать вслед за Г. С., но, как и он, не дописала. См. примеч. 10
к предыдущему письму.
72
19. VI. <19>68
Вот и последнее комаровское
письмо, друг мой, в предпоследний мой тихий вечер. Я так и не поняла, когда Вас
ждать — в конце июня или в двадцатых числах. Пишите сразу и уже на Загородный.
Здесь я не одна — живу с московской Идой <Мирвис> в 15-й
двойной. Она — уютная, мягкая, ласковая, струящаяся,
говорливая, доброжелательная, журчит и минутами утоляет неутихающее жжение
души. Что-то во мне воспалено, растревожено, и, хотя я
благодарю жизнь за каждый вздох, за каждый шаг, за дух разогретой сосны на
солнце, за гибкую плавность побережья, за Ваши стихи и, не стоит перечислять за
что еще — все время чувствую себя в ответе, — страх и сознание вины не
проходят, и я кляну себя за это. Надо работать, но крупно радоваться
цельно, забыть свое маленькое требовательное я, утопить его в большом
мире — и тогда оно вернется и воздаст сторицей. Но мало ли что надо?
Я хочу, чтобы Вы поняли меня в главном — аргументировать
не буду, это уже не для эпистол. Нет, мое письмо совсем не «обратное» и отнюдь
не «предостережение». Оно очень прямое, и я во многом с Вами согласна — только
совсем иначе понимаю «свободу». Я не могу чувствовать себя свободной, когда
мечусь между разными запретными зонами — каждая для
другой запретна. Я путаюсь, петляю, чувствую себя затравленной. Видимо,
напрасно я применила к Вам свою мерку и... за Вас же задохнулась. Свобода — это
душевная прописка, прописка в определенном месте никогда не мешала человеку
путешествовать (разве что в колхозе1).
Иметь дом не значит обязательно приходить домой. Душевная прописка — она даже
не всегда прикрепленность к другому.
Можно прописаться и у самого себя. Так сложилась после войны, скажем, моя жизнь
— с редкими островками принадлежности. Так что «прописка» отнюдь не зачеркивает
одиночества. Я-то думаю, что одиночество — это дурная привычка, от которой мне
уже до самой смерти не избавиться. Одиночество делает нас эгоистичными,
одичалыми, в чем-то косными, не способными изменить ритм даже для человека
любимого. Словом, лишает нас душевной гибкости и отзывчивости.
Я думаю, что в отличие от приписки к себе —
приписка к дому, если спутник Ваш великодушен, широк и талантлив, — не лишает
одиночества, а предоставляет его без нажима. Но это обжитое одиночество, в нем
свободно дышишь — воздух мягкий и теплый.
У Вас получилось сложнее. Жизнь Ваша зажата
многими кольцами. Одно Вы безжалостно разорвали, из другого бережно
выскальзываете, а третье стало жизнью — и этого не надо пугаться. В третьем от
Вас ждут многого — для Вас же — и Вы поэтому всегда
будете собой, но обновленно и углубленно. Это та
высота и одухотворенность, которая никогда не обернется теснотой быта, ярмом
обязанностей, скукой ограниченности. Такой «дом» я ощущаю как настоящую свободу
духа, работы, общения.
Я Вам это не навязываю. Я просто пытаюсь
объяснить Вам, что я понимаю под свободой внутренней вообще и в данной ситуации
в частности. А поступать надо только по-своему. Для того и советуются — чтобы поступить
по-своему. Но видеть свою судьбу в кривом зеркале даже самых доброжелательных
друзей. Вы так всегда и делали. <…> Вы поступали по-своему — и были еще
более правы, потому что без права на заблуждения нет характера, нет жизни в
естественно-прерывистом ее течении.
А стихи присланные — очень хороши — особенно
«Годовщина»2 и два последних. «Глухарь»3 — самый щедрый
на открытия — пронзительный в каждой почти строке. Особенно «вывертывай седую
душу» и «токуешь, сам себе Гомер», и главное — «оглох не ты, оглох твой век!».
Все это очень сильно, с какой-то свободной горечью и очищенно-остраненной
высотой и «слепит, подобно божьему бичу». Да, для таких стихов стоит «сидеть в
стороне».4 Но только то одиночество хорошо,
из которого всегда можно вернуться в теплый дом. И вернуться не по расписанию,
а когда заблагорассудится — что Вы и делаете.
Вы очень щедро одарены жизнью, друг мой, — не
отвергайте же ее даров. <...>
До скорой встречи — когда Вам этого
действительно захочется. Т.
1 Т. Х. имеет в виду, что в сталинскую эпоху колхозники не
имели паспортов, не могли покинуть свою деревню и переехать жить в другое
место, тем более в город.
2 Имеется в виду стих. «На
свою годовщину» («Состав мой тихо потрясен...»), присланное ранее (Семенов,
2004. С. 400).
3 Имеется в виду стих. о
Бетховене «Глухота», присланное ранее (Семенов, 2004. С.
368).
4 Обыгрывается название
стих. «Сидя в стороне», присланное ранее (Семенов, 2004. С.
338).
73
27.
VI. <19>68
Тамарочка,
милая!
...И
опять Вы прислали чудесное письмо: с тончайшими пониманиями и точнейшими
формулировками! На мой взгляд, оно и предшествующее — принадлежат двум авторам.
Не обижайтесь, право же!
Ваша
умиротворенность пыльной комаровской природой,
отдохновение рядом с Идой (с Е. С. <Вентцель> так не получается!), долгожданный глоток Дарика <Дара> — вот в этом Вы: нестрогая и
растроганная, действительно благодарная каждому мигу и каждому шагу. Любые
котурны — не для Вас. Доверчивое «приемлю» — цвет Вашей истины.
Да,
друг мой, понимаю и разделяю Ваши метания, Вашу тоску по настоящести,
по крупномасштабной работе, по максимальной реализации себя. Это одно из
основных преступлений нашего времени — не дать человеку реализовать себя так,
как он мог бы. Здесь я счастливей Вас (в значительной мере благодаря Вам и вам),
но разве я так бы мог реализоваться и в том ли масштабе?! Разве мои переводы
это не Ваши лекции и внутренние рецензии (на Кузнецова!1)? Внутри
клокочет огонь, а в лучшем случае нам доверяют разжечь печурку. Эпоха величайших нереализаций духа!
А
знаете ли Вы, что Ваше дарование куда уникальней всех наших талантов? Наших:
моего, Л. Я. <Гинзбург>, Эльги, Рида. Можно быть хорошим поэтом, прозаиком, литературоведом,
переводчиком, но и до нас, и одновременно с нами были и есть хорошие п., п.,
п., т. е. мы работаем в освоенном диапазоне, в завоеванном до нас (и для нас)
жанре. А Вы — мы как-то с Леной <Кумпан>
долго об этом говорили — сама себе жанр! Убей меня бог, это не
литературоведение (хотя оно и входит в мозаику Вашего жанра), и если бы не
прокрустово ложе, на которое столь горазда эпоха, кто
знает, какое бы название подошло к Вашему уникальному диапазону?! Такая бездна
ассоциаций, и в то же время — такое неожиданное припечатывание
словом — разве же это от «ведения»! И зачем «концепционный
анализ», если налицо «глубинное проникновение»! Вы же — не о букве и смысле, но
о духе, т. е. уже — как в стихах, в неразложимом постижении! И,
если уж говорить о бедах, Ваша многолетняя — в том, что Вы себя подгоняли (и
Вас подгоняли) к общепринятому (а потому и общеприятному)
жанру, смолоду, вероятно, думая, что так и надо, а потом — деликатничая и не
желая подводить «дикманш»2 (хотя, думаю, и
там подобная нереализация). И все равно — Вы
уникум, дорогая Тамара: всего ведь не вытравишь!
Я
счастлив, что Вам пришлись по душе мои стихи; кажется, к этому можно было бы
привыкнуть, но я всегда очень радуюсь, когда так. «Глухоту» (Вы узнали это
название от Лены?) и «Сидя в стороне» еще чуть подправил — теперь они не худшие
в «Девятом круге». Сижу сейчас над «музыкой XIX века» (и названия нет, и вообще
не очень вытанцовывается). Когда кончу, будет хороший цикл: «Третья
твердь» (Бах), «Глухота» (Бетховен), это (романтики), «Болеро» (Равель),
«Время» (Шостакович). А какие, кстати, есть в русской поэзии стихи о
музыке (хотя бы только о музыке)? «Болеро» Заболоцкого не в счет — это очень
убого. «Рояль был весь раскрыт»?3 «Не пой, красавица, при мне»?4 Ну, Пастернак, разумеется, ну, с оговорками, Мандельштам
(или даже без оговорок: «мне пели Шуберта, родная колыбель!»5), а
кто еще? — Нет, не то что горжусь, но доволен... Ах,
да: еще «утро их нашло без сил на черном бархате постели»6 (до чего
шикарно сказано!).
Ну
а в остальном — что ж? Живем в Тарту, в неуютной пустой квартире с традициями
«проходного двора»: всегда кто-то приходит ночевать, кто-то уезжает и т. д. Для
своих пятидесяти — справляюсь с жизнью на этаком «толчке» неплохо, но сейчас все уже стиснув зубы. Мама вчера уехала, Никита усердно
занимается, хотя и сдает с переменным успехом (через день — Лотман). С ужасом
думаю, что вот он кончит сессию, Лена уедет в свой Никель7,
и я останусь ни при чем и не при ком, взвинченный всеми нескладностями и
долготерпениями. Если уж станет совсем невмоготу, приеду к Вам погостить
(территориально — на Канал) — не отриньте! Но дел у меня накопилось: придется и
за прошлое, и за будущее стараться!
Напишите мне еще сюда, Тамарочка. Обнимаю. Глеб
1 В. Н. Кузнецов (1932—2004) — поэт. По свидетельству Е. Кумпан, «имя этого плодовитого и неисправимо советски-комсомольского поэта было нарицательным для
обозначения пошлости и советского „чего-изволите?“.
Еще в далекой молодости, году в 1956-м Глеб Горбовский и Лида Гладкая, сидя на
скамеечке в сквере, гвоздили эпиграммками своих
собратьев по перу. Я запомнила эпиграмму на Вячика,
как мы называли Кузнецова (у него тогда вышел сборник стихов „Наследство“):
„При запоре, мальчик Вяч, / Ты не... и не плачь. /
Как простое средство / Съешь свое «Наследство»“.».
2 Г. С. имеет в виду
редактора издательства «Советский писатель» Минну
Исаевну Дикман, с которой он намаялся, выпуская книгу
«Отпуск в сентябре» (1964), но в то же время отдает должное уму и «зарытому»
таланту М. Д. (подробнее см.: Е. Кумпан. Поговорим
о странностях цензуры // Звезда. 2001. № 4).
3 Строчка из стих. А. Фета «Сияла ночь. Луной был
полон сад. Лежали…» (1877).
4 Стих. А. Пушкина (1828).
5 Неточная цитата из стих. О. Мандельштама «В тот
вечер не гудел стрельчатый лес органа…» (1918).
6 Заключительные строки стих. И. Анненского
«Смычок и струны» (1908).
7 Е. Кумпан в то время
работала геологом и летом уезжала на север, в Никель.
74
13. XII. <19>68
Тамарочка!
Так, кажется, давно не писал, что опять хочется
начать сакраментальной фразой: «Вот я и в Эльве!»
Нет, так не начну, хотя, как Вы понимаете, это действительно имеет место. Эльва в полной красе: снег, морозец и безмолвные сосны за
окном, а в комнате — кусок тепла и вечный мой стол. Все вперемежку: рукописи,
письма, случайные книжки, сигареты и даже предметы нехитрого здешнего обихода.
Стол круглый, и с него то и дело что-нибудь валится. Вот сейчас упала рукопись,
небольшая тетрадочка стихов некоего Дроздова.1 Эти
дни она доставила мне душевную радость. Стихи неровные, но сквозь них
проглядывает человек, с которым хочется поговорить и, что еще важнее,
помолчать. У меня в мастерской (я отобрал-таки, и боюсь, Эльга
будет зла на меня за Цивьяна2)
несколько таких; очевидно, это и был основной критерий: угадать в потенции, с
кем можно будет молчать. А в Дроздове, кроме того, чуть ли не впервые встретил
пишущего похоже на меня. Мне кажется, я от мастерской уже
получил самое для меня важное: потенциальное примеривание
своих стихов на их первичное восприятие. К вам я, пожалуй, слишком
привык, да и все же мы одного поля ягоды, вы понимаете меня с полунамека. А
такое примеривание (потенциальное вполне!) заставляет
быть взыскательней и не допускать скидок: ведь как-никак я еще и «мэтр»! Вот
мне сейчас и не пишется по-старому, но на сей раз не угнетаюсь, просто
подспудно вчувствываюсь в иные возможности
«понравиться», «дойти», «запомниться». Видите, какое обдумываемое «кокетство»!
Только без него, я думаю, не может быть артистизма; плохо лишь, когда оно
только для застольного общения, и этим все кончается. А у меня так было и с
горняками3 (воспитал слушателей!), и с пятилеточниками4 (собрал вокруг себя!), — лишь за эту готовность
воспринять меня я, будучи по натуре человеком честным, кое-что отдавал взамен:
могшие брать да брали! Но нет: не научить кого-то чему-то — было целью этих
сборищ; потому-то, как правило, все потом, когда ничего уже нет, начинают
писать хуже. <…>
Все это я, конечно, изобразил несколько
гротескно, но, право же, мне кажется, доля истины тут есть. Можно ведь даже
больше сказать: оттого-то мне и удаются педагогические опусы, что я имею
слишком малый доступ к читателю вообще, и мне такие единородные сборища просто
необходимы хоть для какой-то самореализации. Так ведь и с Даром было, чего
греха таить! Если ты наполнен внутренне больше, чем это находит выход, очень
важно, чтобы вокруг тебя находились согласные слушать. Разве не так? А самореабилитация за кучу напечатанного... хлама? Ведь я же
краснею до ушей, когда мне говорят, что читали «Плечом к плечу».5 И пусть основная вина за этот постыдный факт лежит на
палаческой эпохе, — человек-то этого не знает и имеет полное право считать меня
болваном. Какое ему дело, что из моей души сумели сделать квашню, что вытравили
— год за годом — из нее все мало-мальски человеческое, что лишили ее —
опять-таки год за годом! — не только всякой сопротивляемости, но даже
абстрактного понимания, что есть душа. Это хуже пыток: под пытками умирают; это
— стерилизация, и нельзя сказать, ты от природы такой, или над тобой учинили
изощренное насилие. Я считаю недействительным все, что я написал под пыткой
(медленной и изощренной), — это может служить только документом обличения
эпохи. Это написал не я, это написал человек под действием соответствующих
наркотиков и внушения. Слава богу, я оказался сильнее, чем думали, но стыд,
элементарный стыд и вынужденное предательство души — он есть. Если меня действительно
когда-нибудь издадут, то только в том составе, который я сам для себя определю.
А если встанет вопрос: всё или ничего, — без колебаний отвечаю: ничего! Я не
простил...6, что она надо мной учинила; пусть будущее будет
совестливее — не учиняет надо мной этого вторично. Пока же я жив — самореабилитация перед молодыми неизбежна; самореабилитация как предостережение, самореабилитация
как возможность смотреть людям в глаза...
Снег, морозец, безмолвные сосны. Кусок тепла и
вечный стол, с которого все падает («вьючный», как назвала его великая
труженица Марина). Осталось уже немного; пять, десять, двадцать лет, — все
равно немного. Я, как и каждый, явился на этот свет, чтобы жить, жить
естественно и в согласии со своими возможностями и склонностями; лишать человека
возможностей, изменять, насиловать его склонности — преступление (если они
человеческие, а не животные, разумеется). Я склонен жить за этим столом; я
должен (самому себе!) сделать то, что я должен; сделать во всю силу моих
возможностей. Если говорить совершенно честно, уже
может не быть ничего: разве что Бах, он меня понимает и разрешает быть таким,
как я есть. И встречал бы я каждый Новый год под елкой7;
не забытый всеми, маленький, а отошедший от всех, большой! Но
в мире, прекрасно-суетном мире есть Никита <Охотин>,
есть Лена <Кумпан>, есть Вы, есть молчаливые
авторы многоговорящих рукописей, есть друзья и родные, — ко мне и от меня
протянуты тончайшие связи, каждая со своим напряжением, я сладко чувствую их
(других чувствовать не хочу), и потому мой вечный стол — метафора, а елочка в
Новый год — недосягаемое желание, хотя вон их сколько в лесу! Да, это
тоже преступления, но без них не было бы жизни... Г.
1 В. Г. Дроздов (род. в 1940 г.) — один из студийцев ЛИТО Г. С. при Союзе
писателей, в дальнейшем лауреат премии «Северная Пальмира» (1995), постоянно
печатается в «Звезде».
2 Л. М. Цивьян
(1938—2007) — переводчик с французского, польского, испанского, португальского
и немецкого языков. По свидетельству Е. Кумпан, «в ЛИТО при СП к Г. С. собралось
много народу, и пришлось, чтобы все-таки ЛИТО было работоспособным, сделать
отбор. Эльга Львовна Линецкая
очень просила Г. С. взять в ЛИТО Лёню Цивьяна, очень талантливого переводчика из ее семинара при
секции переводчиков СП, но Глебу он показался несколько слабым для довольно
высокого уровня ЛИТО».
3 Имеется в виду ЛИТО
Горного интситута.
4 ЛИТО при ДК им. Первой пятилетки, куда перешли
и многие «горняки».
5 По свидетельству Е. Кумпан, Г. С. стыдился книги «Плечом к плечу» (Л., 1952) и
просил (перед смертью!) защитить его память от этой книги: считать, что ее не
было.
6 Нецензурное слово,
обозначено многоточием.
7 Е. Кумпан
вспоминала: «Новый 1959-й год Г. С. встречал под елочкой в комаровском
лесу. Это был очень трагический момент его жизни. Мы знали об этом и,
собравшись встречать Новый год у Серманов, позвонили
ему ночью в Дом творчества <в> Комарово».
75
18.
XII. <19>68
Простите,
друг мой, что не сразу ответила на замечательное Ваше письмо.
Несмотря
на все мои панические отбрыкивания и страх повторений
мне все же пришлось взять на себя два «Слова о Тынянове»
— и в секции переводчиков, и в Пушкинской квартире.
Я
бросила на середине все дела — в том числе публикацию Белого и Брэдбери, закрылась, перестала с кем-либо видеться и
сутками напролет — ложилась под утро — жила в тесном насыщенном растворе тыняновских цитат. Волновалась до непрекращающегося
сердцебиения, все передо мной мутнело, колебалось, кололось, а когда кончила
говорить — села, полная счастливого изнеможения, точно
выздоравливала после тифа. Понимаю, что это смешно и расточительно, что нельзя
так суетно тратить себя на комплексы и страхи, но ничего не могу с собой
поделать, как некоторые не могут совладать с безотчетной боязнью темноты или
машины при переходе через улицу...
И
все-таки я поняла, что игра стоит свеч — даже когда слова оседают паром и
улетучиваются. И дело тут, грубо говоря, не в удовлетворенном честолюбии, есть
и это — будем называть вещи своими именами, — а в чем-то гораздо более важном и
душевном. Дело в общении, в том, что в такой ситуации брать и давать —
синонимы, а люди — слушающие и говорящие — сообщающиеся сосуды. Сегодня всех
нас связывала память о замечательном человеке, который питал и окрылял нашу
молодость. Благодарное родство и растроганная
нежность понимания возникли между мной, Кавериным, сестрой Тынянова1, Зоей Никитиной2, Анной Борисовной Никритиной3, Бухштабом4,
Лидией Яковлевной <Гинзбург> и, что очень дорого — (прыжок через много
поколений) — Яшей Гординым. Он никогда не видел и не
слышал Тынянова, но знает его не только по книгам, а
по рассказам и воспоминаниям Лидии Яковлевны и по ее мыслям и книгам. Он видит,
как ушедшее продолжается, обогащается, и сам черпает
из этого источника — заново продолжает линию — совсем по-своему. У личности не
должно быть бесцветных эпигонов. Личность порождает личность с новым зрением и
ракурсом, но это эстафета находок и открытий. В этом закон сохранения духовного
вещества.
Когда я говорила Вам, что Вам необходимы
ученики, что дарованное Вами — обогащает и обновляет не только их, но и Вас
тоже, что без побегов дерево сохнет — я, конечно, была права. Настоящее общение
— не суета, а творчество. И я рада, что Вы это заново поняли. Да, уединение
нужно, чтобы собрать, углубить главное, очиститься душевно, почувствовать
вечность. Но вечность без ощущения времени — туманна и бесплодна, и только
отливая всеми его переменчивыми оттенками — сохраняется ее основной, не
тускнеющий цвет. Если бы Вы обрекли себя на тотальную пустынность — Вы не
написали бы ни Бетховена, ни Баха, ни Вивальди5,
ни горькие и пронзительные Ваши стихи о современных трагедиях духа.
Я поняла сегодня, как живительно чувство школы,
направления, кружка, как погружаясь в атмосферу
пушкинских 20-х годов и дружбы тех людей с их прыгающей походкой, шутливостью,
словесной игрой и нешуточным риском, Тынянов и его
литературные друзья — старшие и младшие — и в современности создавали единение
личностей, спорящих и спорных, близких и все-таки непохожих. Трагедия нашего
времени — попытка унифицировать всех как поголовье. Так большинство осталось
без головы. А в свободном дружеском общении подлинная личность сохраняется
десятилетиями — как под снегом, не утрачивая свежести своей.
И
не обожествляйте метафоры с новогодней елочкой6
и бездомной собакой. Я когда-то писала, что символисты верили в собственные
каламбуры. А Вы — готовы поверить в собственную метафору. Да, одинокая
новогодняя елочка с попутно приставшей бездомной собакой — поэтичный символ, а
круг друзей и любящих — духовная реальность. И слава
Богу — Вы от нее не отказываетесь. Оберегать одиночество нужно. Иначе Вы ничего
не создадите и даже не скажете всерьез. Но нужно оно главным образом для того,
чтобы все накопленное в одиночестве как можно щедрее отдать людям и в
счастливом и остром взаимодействии обновить свой душевный запас.
Вы
сейчас приближаетесь к синтезу необходимой полноты творческой жизни. А эта
полнота — в диалектике одиночества и общения. А что искусство — высший вид
человеческого общения и вне этого не существует — для меня ясно давно. В
сплошном одиночестве оно замерзнет и усохнет. В беспрерывном, переходящем
неизбежно в суетность общении — распылится. В любой крайности человек так или иначе теряет себя. А Вы себя сейчас все
больше находите. Приедете — поговорим. Мне это всегда очень нужно. Ваша Т.
1 Л. Н. Тынянова (1902—1984) — писательница, сестра Ю. Н. Тынянова и жена В. А. Каверина.
2 З. А. Никитина (урожд. Гацкевич; 1902—1973) — в конце
1930-х гг. была женой писателя Н. Н. Никитина, входившего в группу «Серапионовы братья». Работала литературным
редактором.
3 А. Б. Никритина (1900—1982) — кино- и
театральная актриса, играла в Камерном театре в Москве (до 1928 г.) и в Большом
драматическом театре в Ленинграде. Жена писателя А. Мариенгофа.
4 Б. Я. Бухштаб (1904—1985) — литературовед, библиограф, критик,
писал также историческую и детскую художественную прозу. Наиболее известен исследованиями жизни и творчества А. Фета, Ф.
Тютчева, Н. Некрасова, а также теоретическими работами по русскому стиху.
5 Стихи Г. С. о музыке, вошедшие впоследствии в книгу
«Остановись в потоке» (1962—1968) (Семенов, 2004. С.
365—368).
6 См. письмо Г. С. от 18
декабря 1968 г.
76
4. VII. <19>69
Ну вот, Тамарочка, и опять новоселье!
Замечательнее всего, что вокруг
Россия. Это чувствуется во всем: в масштабности близей
и далей, в нескладности и неухоженности полей и
перелесков, даже в самом расположении их, в корявости деревень и изгородей, ну
и, конечно же, в белых, с холма на холм, монастырских стенах. Как разговаривают
люди, я слышу довольно мало, но галки прицерковные
определенно галдят по-русски. Наш дом — на самом краю деревни. Из окна виден
пологий косогор и на склоне — маленькая лядинка, лешняг. Посредине лядинки —
поляна, по краям несколько сосен, вот там-то и стоит моя палатка.1 И это, пожалуй, второе по замечательности! Представьте:
часов где-то в одиннадцать, уже темновато, по косогору я, со спальным мешком в
руках, пробираюсь
к палатке; расстегиваю ее, ныряю в еще больший полумрак, кладу мешок на стоящую
там раскладушку и зажигаю фонарик. Надо застегнуть палатку изнутри (пуговиц 8),
разложить мешок, выправить простынный вкладыш, вынуть из кармана сигареты и
спички, раздеться и быстрым движением ног всунуться в мешок. Дальше
уже пустяки: раз-два — запахнуты полы вкладыша, р-раз
— затегнута молния мешка, свободной рукой нашарены
возле раскладушки курительные принадлежности, чиркнута
спичка и... Ну, дальше — дым в потолок
и постепенное улавливание наружных звуков: вот где-то протарахтела телега и
залаяла собака, вот на опушке леска зашевелился ветер, вот спросонок вскрикнула
пичуга, что-то прошуршало у самой палатки, и — тишина: дремучая, густая,
вязкая, с единственным писком комара посередине.
И
так хорошо, я бы сказал — сладко думается в этих вольных, тихо-прохладных
потемках: обо всем и ни о чем в отдельности, а больше всего о том, почему, или
зачем, этого не было всю жизнь, а пришло (как-то само пришло) только сейчас,
когда все уже чуть трудновато и смешновато. Так и
засыпается под эту сладостно-горькую мысль; последним, полусонным уже, усилием
роняется наземь окурок да фиксируется, что комаришка
пробрался-таки в палатку, надо будет завернуться в свой кокон поплотнее...
Вот
так-то, мой друг! Привет от Лены. Г.
1 Е. Кумпан
вспоминала: «Решение поехать в Пачковку в 1969-м
возникло неожиданно, точнее обдумывалось это заранее, мне с некоторых пор
захотелось воспитывать детей на природе, наблюдая ее, показывая им все и
объясняя. „Воспитание чувств“ — определил Глеб. Но возможность поехать
появилась неожиданно, и Глеб, приехав в деревню поздно, смог снять только очень
маленькую комнатку, в которую мы вчетвером помещались с трудом. Так родилась
мысль, счастливая, как оказалось, взять палатку и
спальный мешок. С этого года мы ездили в Пачковку
каждое лето. Последний раз мы были там все вместе в 1976-м».
77
10 .VII. <19>69
Друг милый!
Вы положительно обладаете даром телепатии. Я
механически заглянула в ящик и нашла Ваше второе письмо, которого еще не ждала,
а первое пришло с некоторым опозданием, когда я ждать уже почти перестала. Но
вынула я второе Ваше письмо в ту минуту, когда мысленно отвечала Вам на первое.
<…> Я как раз писала своей Лене <Вентцель>,
что впервые за много лет я поняла, что Глеб счастлив и «пусть ему будет хорошо»
— мое заклинание. С этого я и хотела начать ответ Вам — я рада за Вас. Это
счастливое Ваше состояние настолько сильно, что просто рвется в слова. И еще
хотела сказать: кланяйтесь и благодарите судьбу — редко она бывает столь
милостива к человеку и выдает ему хорошее щедро и
одновременно. Вам сейчас так хорошо, потому что все собралось сразу. У Вас есть
все любимое Вами — подруга и друг в одном лице, семья, дети и одиночество в
меру. А ведь каждому из нас одиночество необходимо, но только в той мере, когда
его в любую минуту можно по собственному желанию прервать. И наоборот — когда
вне Вашей воли никто не может его нарушить. То есть только когда оно не
превращается в затяжной осенний дождь.
И еще хотела сказать, что не знаю как стихи, а
великолепная лирическая проза уже написана. Это письмо, которое не письмо, хотя
оно послано по адресу, а живущее само по себе неторопливо холеное описание и
даже намеренно еще старомодное с очень хорошей русской традицией. Не описание
становится образом, а уже сами слова с их протяженной округлостью — перелески,
изгороди, косогор, пичуга. И единственный — не то что упрек, а скорее
недоумение (то что Вы преувеличенно называете «раздражение») было в том, что
великолепное это описание, абсолютно самоценное, маскируется формой письма, ни
на минуту им по сути не будучи. Ибо письмо не по
форме, а по сути всегда обращено к другому. Здесь же
все было завершенным в себе. Вы здесь один. И совсем не потому, что молнией
мешка в счастливой палатке замкнулись в блаженстве, а в том, что невольно
упивались описанием и стали заметно литературны. Хотя
все это абсолютно живое, подлинное ощущение, но Вы-то увлеклись больше умением
писать и запечатлевать в слове, чем собственным чувством. Так что запинкой
внутренней стали для меня литературность Ваша, а не Ваше счастье, которому я,
повторяю, всей душой радуюсь и хочу, чтобы оно длилось. Я уже писала Вам, что
знаю Вас всякого, счастливого реже —
и пусть это будет чаще. И помните, что счастливым быть труднее не только в
жизни, но и в искусстве. Вот и овладейте этим трудным и заразительным
искусством. И загипнотизируйте меня им. И хватит с меня скребущих кошачьих
когтей — не в царапинах ценность, а в неподдельном сиянии. <…>
Нет, я не очень грызла себя это время. Наоборот
— после затянувшейся измученности этой весны я даже
почувствовала себя незаслуженно освобожденной, как-то почти
предсмертно-счастливой — благодарной за каждую увлекательную встречу, за каждый
день, не омраченный болью и страхом, за то, что есть еще на свете так много
хороших, внутренне своих и еще совсем недавно мне не известных. И так
пронзительно быстры с ними внезапные контакты. Были и «инопланетные», о которых
я уже немного говорила Вам, и вполне ленинградские, малоизученные. Это открытие
чужих как близких интенсивно началось во Пскове и с
тех пор не покидает меня.
А вот воздуха и травы не хватает. Один только
день я провела на даче в щедро цветущем, вернее — отцветающем сиреневом саду. И
так было спокойно и отрешенно-прекрасно и свободно...
Назад ехала в автобусе с огромным дышащим букетом сирени, в который все
встречные пьяницы зарывались головой. Все казалось
смешным, окрыленным и прощально-грустным. <...> Т.
78
13. VII. <19>70
Нет, Тамарочка, ничего не выходит! Несколько
дней терзал себя, напрягал душу, ловил хоть какое-то подобие мысли, — напрасно;
все идет комками, как свернувшееся молоко. На сей раз, окончательно все
прокисло.
А пока (! больше года) молчалось, — была еще надежда. Я, по хитрости организма,
сваливал на Хайяма, даже сам верил, что поэтому и не пишется. Однако краешком
души что-то нехорошее предчувствовал: больно уж подозрительно не тянуло.
Восторгался я палаткой, радовался дому, с охотой отдавался друзьям, даже
переводы (и кроме Хайяма) делал с большим удовольствием, чем обычно, — все
оттягивал встречу со своей тетрадкой. Но вот — пришлось-таки с глазу на глаз
встретиться, и — пшик! Печальнее всего, что и убиваюсь-то не очень, — словно
как бы грибов не принес из лесу, или думал вкусно поесть, а не вышло. Но ведь —
делать-то, кроме этого, что буду?!. За что, кроме,
уважать себя буду?! И кем слыть?!.
Попробую, конечно, еще, но уже понимаю, что во всяком случае — скачка не получилось. Осталось,
видимо, нечто, что поможет доделать мои книги (и книгу), — вот
и буду их перелистывать и завидовать: мог же! А сам — и формально переведусь в
переводчики.
Насколько предыдущее мое письмо пришлось Вам не
в жилу, — представляю! Пусть бы и это, по контрасту, пришлось не в жилу! Но
нет, знаю я Вас, опять какие-нибудь больницы, бытовые неурядицы и чужие
проблемы, — жить некогда, некогда уже хронически, и ей-богу, слабое утешение,
что иначе Вы и не можете.<…>
Каждодневная жизнь здесь — все та же. Вот сейчас
всякие пичуги уводят своих птенцов подальше от дома, чтобы привольнее было
учить их летать, кормиться, защищаться и пр. Они умилительные — пичуги!
Лена
обнимает Вас и, вероятно, готова на меня жаловаться. Конечно, есть за что! Глеб
79
15. VII. <19>70
Глеб, милый!
Письмо Ваше огорчило меня не потому, что сейчас
стихи не получаются — это обидно, но преходяще, раз на раз не приходится — а по
ликвидаторским своим «бесповоротным» настроениям. Не поддавайтесь им, не
гипнотизируйте себя — Вы этим только все тормозите. Пока мы живем и умственно
целы — нет, к счастью, понятия никогда. До последнего дыхания все может быть —
особенно в творчестве и, конечно же, у людей, внутренне этим живущих. Зачем
устраивать генеральные репетиции конца? Я верю в Вас и
просто не могу себе представить того, что Вы опасаетесь, хотя опасения эти
свойственны почти всем пишущим. Помню, как на 60-летнем юбилее Евгений Шварц
говорил, что с каждой новой вещью ему кажется, что он все забыл, ничего не
может и не умеет и словно учится ходить. Это то, что я называю «агорафобией
белого листа». В молодости мы расточительны, безоглядны,
в захлебе от каждого придуманного слова, не боимся попутных клякс и неудач,
щедро бросаем миру все, что внутри, не разобравшись как
следует, стоит ли ему появляться на свет. И в этом восторженно
доверчивом хаосе прорываются крупицы настоящего. Неожиданные находки. А потом
приходит тяжелая медлительность зрелой требовательности, невозможность
примирения с проходным, нейтральным, несовершенным,
несоразмерным. И порой это оборачивается мнимым оскудением. Боишься сказать не
то и не так и не пишешь ничего.
Я понимаю, почему на Западе так жадно тянутся к
внутреннему монологу, к потоку подсознания. Это возможность растормозить себя,
отпустить, выплеснуть — чтобы вернуться к себе же, а тем самым — к людям.
Строгость иногда превращается в какое-то затвердение внутри. Хорошо, если
можешь быть доверчивым к себе и другим, не боясь — это неважно, а то не нужно,
а третье уж совсем неуместно.
Я говорю это не только Вам, но и себе. Вы
уговорили себя, что писать можно только личным неблагополучием — в то время как
можно и нужно всей жизнью — жизнью души и единением со всем, что вокруг, —
радостью или гневом.
Все это есть у Вас с лихвой. Но Вы заперли Ваш
сейф. А я-то знаю по чисто стиховому ходу Вашей мысли в разговорах и письмах,
по переводам, которые не просто переводы, а глубоко и совсем Ваши стихи, только
замаскированные, — что ничего у Вас не иссякло и хватит на всю жизнь, пусть с
мучительными интервалами. Только дайте себе лирическую волю — аскетизм запрета
вреден во всем.
Я это по себе слишком знаю. Но я рабски
нерешительна. Мне надо приказать выйти из себя или очень попросить об этом — и
тогда я решаюсь и редко об этом жалею. <…>
Быт — и жизнь, и рабство. Нужно уметь делать из
него праздник. Но это только когда он — производное Вашего отношения к человеку.
У меня теперь критерий безошибочный. Если после ухода гостей, несмотря на
оживленную беседу, чувствуешь груз усталости и видишь перед собой только груду
грязных тарелок — остается чувство досадно растраченного времени и бесплодной
суетной жизни. Если же тарелок даже больше и я долго
привожу все в порядок, но при этом вспоминаю радость общения, улыбку,
значительность каждого, даже пустякового, мимоходом сказанного слова — остается
растворенность, приподнятость душевная, мне хорошо, окрыленно,
и, даже когда я одна, ушедший остается со мной и помогает жить дальше — это
почти счастье. Людей, вызывающих во мне эту благодарную нежность, мало.
А
есть болезненные утраты. Я все-таки верю в проницательность и злорадство подсознания, но не по Фрейду, а шире. Мне снилось
на днях, что я заблудилась в Институте истории искусств1
и не могу выбраться из бесчисленных лабиринтов этого путаного и загадочного
здания. Вдруг, на каком-то ранее не известном мне этаже, я попадаю в диэтическую столовую «Здоровье», предназначенную для
усиленного питания молодых дарований. Среди множества незнакомых дарований я
вижу Рида — но не такого, как сейчас, а такого,
с каким познакомилась десять лет назад. Худенький мальчик с лицом одновременно
плутоватым и доверчивым, с веселой и чуть тревожной улыбкой. Он настороженно
ждет удара, пинка, окрика — и, вместе с тем, в нем
скрытая готовность к теплу. Он приветливо бросился ко мне и побежал за мной как
щенок, который заблудился, нашел хозяйку и теперь радостно спешит в
предвкушении дома, сытости и ласкового покоя.
Проснулась
и поняла, как это неудавшееся материнство во мне болит. Как Рид, который был
мне и наградой, и возмездием за всю мою когда-то легкомысленно-эгоистическую
жизнь, продолжает существовать во мне болью, виной, страхом и горечью утраты...
Ну да бог со мной — и так много лишнего Вам наговорила. <…>
Заклинаю
Вас — не предавайтесь безнадежным и преждевременным диагнозам.
Лену
и детей поцелуйте. Т.
1 Т. Х. училась на
словесном отделении Института истории искусств (или Зубовского института),
основанного по инициативе и на личные средства графа В. П. Зубова. Институт
помещался (и помещается до сих пор) в принадлежавшему графу Зубову особняке по адресу:
Исаакиевская пл., д. 5.
80
22.
VII. <19>70
Друг
мой хороший!
Опять
ревел над Вашим письмом, как и тогда <…>. Что Вы за человек! И та
ситуация, и этот сон не столь пронзительны сами по себе, сколько пронзителен
тот отзвук, что зарожден ими в душе Вашей, совестливой и беспощадной
одновременно, беззащитной и героической купно. И эти-то немыслимые сочетания,
усиленные репродуктором осмысления, иногда прямо повергают в трепет и
изливаются слезами восторга и восхищения: есть же такие души, господи!
Зачем
говорю Вам это? Не зря ли в глаза пользуюсь превосходными степенями? Едва ли зря;
даже наверное, — зная Вас, Тамара, — не зря! Слишком
Вы сечете себя, чересчур казните и стыдитесь себя. Да-да, это, конечно, одна из
составных Вашей души, иначе Вы и не можете ощущать себя, только «легкомысленной
эгоисткой», — но мы-то, те немногие, после которых так счастливо моется посуда,
мы-то должны говорить Вам, что не такая уж Вы плохая, какой хотите себя видеть.
Ну, а то, что слабость наших душ оборачивается нашей силой, — что ж поделать:
за это, поди, мы и любим друг друга; неуязвимость
лишена прелести, не болят только протезы. Но — нет, нет, друг
мой, Вашей вины, поймите Вы это; чувство это сродни виноватости здорового перед
калекой, имущего перед нищим; будто, если здоровый попадет под трамвай, калеке
станет легче и т. д. Боль, но не вина; даже в самом большом, сверх-ридовском, биологическом смысле...
А
вот меня Вы утешаете зря, — это не тот случай, да и при всех моих «прогнозах»
отношусь я к этому не так уж трагически. Во-первых, кое-что за жизнь мне
удалось-таки сделать; во всяком случае, в пределах отпущенного
мне богом. Во-вторых, когда-нибудь любой источник иссякает, или — как говорит
Хайям — прячется в землю, и ничего в этом страшного. В-третьих, работа над
приведением сделанного в порядок — тоже работа, а для меня — огромная и
доставляющая такие ж радости и огорчения; это ж не просто раскладывание
пасьянса. В-четвертых, я же не говорю, что вообще не выходит, а говорю, что не
выходит по-новому, — по-старому же писать — бессмысленно и неинтересно (так же
— и читать).
Вот
одно старо-новое:
* * *
Тишина палатки, тишина
наскоро обшитого пространства.
Клинышек покоя, беспристрастно
вбитый в шорох полночи лесной.
В полуметре, слышу, надо мной —
вздрагивает, дышит, мы бок-о-бок.
Но внутри косоугольных скобок
неприкосновенен смысл души.
Во вселенской где-нибудь глуши
звезды — или дырки в парусине,
листик встрепенется на осине —
или самолет заложит слух, —
я не то что слеп и тугоух,
но совсем отдельно существую,
и летит сквозь полночь мировую
вырванный из времени кусок...1
А
вот из «приведения в порядок»:
Три
отрывка (отрывок третий):
........................................................................
...И, может быть, шестнадцатые доли
в чертополохе слуха и найдут
лазейку, и, неведомый дотоле,
тромбон продут и флейта тут;
в ключе бессмертья нотная орава
бледнеющих вот-вот коснется щек,
и не скрипач — сама взыграет слава,
уверенно расходуя смычок!2
В
«Сосны»:
* * *
Ксане <Семеновой>
Запалят прошлогодние листья,
и потянет дымком между сосен.
Всколыхнется душа, затоскует —
то ли старость уже, то ли осень?
То ли памяти сизая
струйка
средь, казалось бы,
ясной погоды?
То ли вечная горечь
России —
много воли и мало
свободы?
Сушат хлеб или топится
баня,
или просто костер при
дороге, —
посреди безоглядного
мира —
дым отечества, привкус
тревоги.3
* *
*
Я затихаю на природе —
как бедный родственник,
вхожу.
Среди больших ее угодий
угла себе не нахожу.
Постыдно тянет
подольститься —
помочь ручью, спасти
жука —
и на небо перекреститься
—
как атеист — исподтишка.
Я умиляюсь глупой птахе,
травинке малой на лугу.
Но блудным сыном — ниц во прахе —
вернуться в лоно не
могу.
Сижу, философ
криворотый,
на краешке чужого пня. —
Природа занята природой,
ей дела нету до меня!4
Все вроде ничего, и все — без самописанья, т. е. когда стихи сами пишутся, а не ты их
пишешь. Если что понравится, покажите Эльге. А «Три
отрывка» надо читать, конечно, вместе, иначе неполностно.
Холодно и дождь — и у нас. Но мужественно ночую
в палатке, хотя уже и кашляю. Под сурдинку прочел подаренное Вами «Невероятное
путешествие»5 — умилялся. Я вообще что-то много умиляюсь: кормит на
пожне грачиха своего недоросля ростом с нее самое —
умиляюсь; воробьи, по нескольку сразу, качаются на ржаном стебле — умиляюсь;
Лидка хитро передразнивает меня — умиляюсь. Старею; дедушка!
Обнимаю Вас. Глеб. <…>
1 Впоследствии вошло в книгу «Хождение за три
оврага» (1969—1981) (Семенов, 2004. С. 403).
2 Вошло в книгу «Остановись
в потоке» (1962—1968) — в цикл под названием «Проблески» (последний из трех
отрывков) (Семенов, 2004. С. 363—364).
3 Окончательный вариант
вошел в книгу «Хождение за три оврага» (1969—1981) (Семенов, 2004. С.
408).
4 Вошло в книгу «Сосны»
(1967—1969) (Семенов, 2004. С. 390).
5 Шейла Барнфорд. Невероятное путешествие. М., 1968. Книга
канадской писательницы о двух собаках и сиамской кошке, которые пересекли
страну в поисках уехавшего хозяина.
81
27. VII. <19>70
Глеб, радость моя! Как хорошо, что Вы есть, что
можно ждать Ваших писем — бережных, значительных и растворенных, скрашивающих
Ваше реальное отсутствие. Они приходят вместо Вас, и я сижу с ними — днем у
окна, вечером на диване под лампой — и мне становится светлее. Это не значит,
что я подписываюсь под каждым словом. Наоборот — часто спорю с Вами мысленно,
улыбаюсь «превосходным» степеням, понимаю, что они не заслуженны, — но это от
добрых чувств и желания видеть своих друзей куда лучше, чем они есть.
Простительная иллюзия. Может быть, и я ей подвержена, хотя уже давно (даже до
войны) наделена печальным даром любить с вполне
открытыми глазами.
Но
в одном Вы до конца неправы! Никто Вас не утешает. Это было бы просто смешно. В
утешении Вы не нуждаетесь. Вы — глубокий, серьезный, сильный поэт. Очень
многослойный. И последние Ваши «старо-новые» стихи лишний раз подтверждают:
клевещете Вы на себя — впрочем, вопросительно, а не утвердительно клевещете.
Каждое стихотворение заставляет думать, берет за живое, иногда удивляет
перенасыщенными и перспективными формулировками: «тишина наскоро обшитого
пространства», и конец: «...и летит сквозь полночь мировую вырванный из времени
кусок», а в отрывке — «уверенно расходуя смычок». И только «нотная орава» в «ключе бессмертья» и рядом с «бледнеющими щеками»
кажется мне резковатой, диссонирующей, — но это уже вкусовое. Вы ведь иногда
любите нагнетать тяжело шумные слова. А мне всего милее растворенное, очень подтекстное «Ксане». Такие строки, как
«то ли старость уже, то ли осень...». В лучших Ваших стихах на меня
гипнотически действует это медленное, колеблющееся, тихое раздумье. Сочетание
проникновенной точности слова с бесконечно расширительным его восприятием. Я
нахожу это в столь разных и как будто неравноценных стихах, как «Печальный
голос твой, он где» и в хрустально-прозрачном
«Прекрасной осени не стало поутру», или «Тихо-тихо льется с веток / навсегда
весенний свет». Вы умеете в стихах быть наедине с мирозданием, — но это то
наедине, которым невозможно не поделиться! Разговор с собой естественно
переходит в обращенный разговор с другом. У Вас на редкость интонационный стих.
Смысловые оттенки слова выделены сполна, но живут стихи — интонационным
растворением, рождены — тончайшим абсолютным слухом.
И
еще одно несогласие. Когда зрелый поэт пишет по-старому, это не синоним
«повторяться». Повторяться и правда скучно, а вот быть
узнаваемым в стихах — прекрасно. Вы становитесь все безошибочней
узнаваемым — то есть до конца собой, но внутри системы нет ощущения
ограниченности. Наоборот — все еще далеко не исчерпано, полно разнообразных
возможностей, не вообще возможностей, а неповторимо Ваших. Вот самые беглые
впечатления от присланного. <…>
А
все-таки — как ни хороши Ваши письма — хочу Вас видеть воочию и слышать рядом. Дышите,
пишите стихи и не думайте о том, кто же кого создает — Вы их или они — Вас. Для
читателя это неважно, когда стихи хороши.
Нежный
привет Лене. <…>
Жду
Вас всячески. Т.