ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Анатолий Либерман
«Лингвистика — гуманитарный
аналог точной науки»
В 2004 году Санкт-Петербургский университет и Институт языкознания
широко отмечали 100-летие со дня рождения выдающегося нашего
лингвиста-скандинависта М. И. Стеблина-Каменского. На международную
конференцию, созванную по этому случаю, приехал из Миннеаполиса любимый ученик
Михаила Ивановича, известный ученый-германист Анатолий Симонович Либерман,
живущий в Штатах уже тридцать лет. Мы были хорошо знакомы до его отъезда из
Петербурга, где он родился (в 1937 г.), получил образование (в Герценовском
институте — в Университет имени Жданова его, медалиста, не взяли: «пятый
пункт») и защитил докторскую диссертацию в Институте языкознания, куда был
принят по настоятельному требованию Стеблина-Каменского, поставившего это
условием открытия сектора скандинавистики в Институте.
Помню его блестящую защиту, на которой собрался весь
филологический «свет», студенты и аспиранты: актовый зал Института не вмещал
желающих, люди стояли в проходе, толпились в дверях. Его выступление выходило
за пределы принятых в советских научных учреждениях казенных рамок. Тогда же он
сказал мне, что «здесь достиг своего предела», на котором останавливаться не
хочет. Сейчас он — автор около 450 научных работ (16 книг), профессор
Миннеапольского университета, преподававший во всех крупнейших университетах
Америки, а также в Германии и в Италии, лауреат самых престижных научных премий
(Гуггенхейма, Филбрайта и многих других, не столь известных у нас), побывал по
приглашениям и грантам в Кембридже, Лондоне, Дании, Исландии… И наконец —
в России.
Елена
Невзглядова. Сейчас ясно, что
лингвистика — твое призвание. Но ведь это в отношении таких дисциплин
выясняется только впоследствии; что повлияло на выбор профессии? Когда ты
начинал, в начале 60-х, в атмосфере нашего общества витал дух противостояния
точных и гуманитарных наук, шла дискуссия «физиков и лириков», немножко
смешная, но занимавшая молодые умы. Лингвистика всегда смотрела в сторону
точных наук, и престиж филологии, возможно, держался на этом. Что склонило тебя
к этой дисциплине? Меня интересует начало успешных в своей области людей, если
призвание не заявляет о себе с детства; наука — не музыка, не поэзия и не
шахматы. Помнишь, как Лужин впервые увидел шахматную доску и фигуры? Между
прочим, чужой алфавит всегда производил на меня волнующее впечатление, и это
при том, что ни одного языка, увы, мне выучить не удалось.
Анатолий
Либерман. В моей жизни, как во всякой
другой, многое зависело от случайности. Конечно, с детства было ясно, что у
меня нет склонностей ни к математике, ни к точным, ни к естественным наукам. Я
всегда любил читать книги и писал стихи. К тому же я с третьего класса
занимался с учительницей английским. Естественно, что в школе я ничего не узнал
ни о языкознании, ни о литературоведении. В старших классах у нас была хорошая
учительница литературы, но проходили мы программу. Уже в Америке я случайно
столкнулся с Б. А. Успенским. Мы шли вместе в кафе, и надо было заполнить
десять минут разговором, что оба мы честно и делали. Не помню уже, почему, но
речь зашла о «Сентиментальном путешествии» Стерна, и я сказал Б. А., что прочел
его поздно, уже в оригинале. Он чрезвычайно удивился: «А что же вы читали в
детстве?» Я объяснил ему, что «Молодую гвардию». Он как-то увял. Читал я,
конечно, не только оба издания «Молодой гвардии». Я кончил школу в 1954 году,
то есть учился в самое глухое время, но и тогда существовал джентльменский
набор: Диккенс (который остался моим любимым писателем на всю жизнь), кое-какие
французские классики, Джек Лондон (которого, кстати сказать, только в Европе и
читают), Марк Твен, зануда Драйзер и великие книги, ставшие детскими, вроде
«Робинзона».
Окончив
школу, я оказался перед выбором: заниматься дальше английским или литературой.
О литературоведении, повторяю, я не имел ни малейшего представления. В школе
меня научили искать «художественные особенности», то есть эпитеты, метафоры и
сравнения, причем им придавалась самостоятельная ценность: чем их больше, тем
лучше. О том, что эти «особенности» могут иметь связь с «идейным содержанием»,
не было и речи. Они считались чистой добродетелью, как, скажем, хорошая фигура.
Выбирая свой путь, я сделал роковую ошибку, которая обернулась величайшей
удачей. У меня была медаль, и вместо того, чтобы идти на английское отделение
университета, я подал на русское. Может быть, на английское меня бы и взяли, но
с собеседования на русское выгнали с позором. Я понес свою сильно
обесценившуюся медаль в Герценовский, где квота медалистов на филфак была
заполнена, а на английский еще брали. Так я оказался там, где мне с самого
начала и следовало быть.
В
Герценовском, на иностранных факультетах, литературе почти не учили, зато
функционировало вполне достойное лингвистическое СНО. На первом курсе я ходил в
кружок зарубежной литературы на филфаке и в лингвистический кружок на своем
факультете. Зарубежники встретили меня очень дружески, и руководитель кружка
захотел сделать меня на следующий год старостой. Однако ответственные товарищи
объяснили ему, сколь неразумно его решение, и в старосты я не прошел.
На втором
курсе все иностранные факультеты Герценовского перевели на проспект Стачек, и
мы оказались отрезанными от великих центров цивилизации. Лингвистика осталась
единственным вариантом, и чем дальше, тем больше она мне нравилась. Но я вполне
могу себе представить, что мне бы так же понравились и история искусств,
музыковедение или философия. По этим специальностям я много читал еще
школьником. У родных были переводы немецких философов, я закончил музыкальную
школу (рояль), а в Эрмитаж я долгие годы ходил каждое воскресенье. Интереса к
философии, музыке и живописи я не утратил до сих пор. На первом курсе я даже
попытался организовать философский кружок на факультете. Горячий поклонник
Джека Лондона, я хотел лучше разобраться в Спенсере (его, как ни странно,
выдавали свободно: видимо, никто не брал). Кафедра прислала какого-то замшелого
дядечку, которому я изложил свои идеи. У него округлились от ужаса глаза, и он
сказал, что начнем мы с ранних трудов Маркса. К тому времени я успел прочесть
«Немецкую идеологию» и совершенно не хотел ее перечитывать. Тем дело и
кончилось.
К 22 годам
я уже смотрел на себя как на лингвиста, и мои преподаватели меня всячески в
этом поддерживали, но в аспирантуру все-таки не взяли (это была не их вина: они
как раз обивали деканские пороги), что тоже обернулось невероятной удачей, но
продолжение моей карьеры к твоему вопросу отношения не имеет, так как речь шла
лишь о выборе профессии…
Что
касается престижа филологии, то, мне кажется, надо отделить филологию от
лингвистики: филология — слишком широкое понятие. Было время, когда
человек учил в школе латынь и греческий, потом занимался ими в университете, и
если оказывался способным к научной деятельности, всю жизнь этим вещам и
посвящал. Престижу классического образования мы обязаны великим успехам
сравнительного языкознания в Германии ХХ века, а потом в других европейских странах.
Поскольку литературоведение и лингвистика не выделились тогда в самостоятельные
области знания, то расцвела и история литературы, а, скажем, издание памятников
прошлого — заслуга в равной степени этих «нерасчлененных» филологов. Такие
люди, как Н. С. Трубецкой, Роман Якобсон, Тынянов и частично Бахтин, — это
излет замечательной традиции.
После
Первой мировой войны появилось структурное языкознание. Оно — часть
европейского конструктивизма тех лет, и не случайно Якобсон дружил с молодым
Малевичем (задолго до всяких квадратов), как не случайно и то, что успехи
ядерной физики совпадают по времени с успехом кубизма. Действительно ли между
ними есть что-нибудь общее, я сейчас обсуждать не буду. Структурализм —
это тоска по точным методам описания, а отнюдь не по мировой культуре. Он ищет
минимальные единицы описания (что-то вроде физических частиц), пользуется
схемами и сложной терминологией и старается выглядеть отраслью математики. В
самом языкознании тоже боролись физики и лирики, то есть структуралисты и
антиструктуралисты. Кое в чем структурализм добился выдающихся успехов, а
кое-что стало псевдоалгеброй, причем именно это до сих пор привлекает молодежь.
Ярчайший пример тому — всемирный триумф хомскианства. Среди
лингвистов-лириков, как и среди их противников, были высокоталантливые люди и
тупицы-ретрограды.
За
пределами языкознания структурализм добился немногого. Но факт остается фактом,
что с конца двадцатых годов, а в России много позже, когда можно было что-то
делать без оглядки на цитаты, лингвистика стала восприниматься именно как
структурная лингвистика, то есть как гуманитарный аналог точной науки. Я хорошо
знаю эту историю, так как моя основная специальность в языкознании —
фонология, предмет которой — функции звуков речи. Значимых звуков, так называемых
фонем, в языке немного (они в общем совпадают со списком букв в алфавите), и
они сравнительно легко поддаются структурированию.
Престиж
структурной лингвистики был огромен. Поскольку язык — это код (говорящий
посылает закодированное сообщение, а слушающий его расшифровывает), то
казалось, что в ближайшее время удастся представить язык в виде ряда стройных
схем. А тут еще машинное языкознание обещало небо в алмазах. Молодые люди
упивались собственным красноречием, и мир внимал им с одобрением. Но это уже не
филология.
Е. Н. Каково нынешнее положение лингвистики в кругу
гуманитарных наук?
А. Л. Здесь мы должны вернуться к структурализму.
Языкознание, хотя и не входит в число точных наук (все претензии на этот счет
оказались несостоятельными), выработало глубокий и разветвленный понятийный
аппарат. Структурализм, как ясно из самого термина (его, кстати, придумал Р. О.
Якобсон), занимается схемой языковых отношений, то есть выделением языковых
единиц и их взаимодействием. Сходные задачи ставило перед собой и традиционное
языкознание, но структурализм, сосредоточившись на этих темах, открыл много
нового и обнажил каркас языка, те узлы, которые позволяют языку функционировать
подобно инженерной конструкции. Я уже говорил, что особых успехов
структурализм достиг в изучении звуков, так как фонем в каждом языке немного и
их связи можно обнаружить при помощи довольно простых процедур. В описании
грамматики и словаря европейский структурализм (а его золотой век был между
мировыми войнами) выдающихся успехов не имел. Структурализм по своей природе
полезен там, где сравнительно небольшое количество элементов образует
повторяющиеся конфигурации. Так происходит с гласными и согласными. Так
происходит в фольклоре (чем и объясняется удача Проппа в анализе волшебной сказки)
и в какой-то мере в поэзии, если рассматривать ее с точки зрения формы. Но
столь соблазнительно было применить методы фонологии к совершенно иному
материалу, что возникла мысль об основополагающей роли языкознания во всех
гуманитарных науках. Якобсона, который способствовал такому взгляду на вещи,
обвиняли в «лингвистическом империализме».
Структурализм,
как его понимали Якобсон и Трубецкой, далеко не исчерпал своих возможностей, но
(обычный случай) был вытеснен более новыми направлениями не потому, что они
лучше, а потому, что новее. Языкознание, развивающееся уже полвека под знаком
идеи Хомского, сугубо механистично; оно восприняло математический аспект
структурализма и довело его до абсурда. Ему, естественно, не нужны другие
гуманитарные науки, а его адепты не имеют и части той высокой культуры, которую
впитали Трубецкой и Якобсон. Каждое следующее поколение хомскианцев смотрело на
свой предмет все уже и уже, и лингвистика понемногу свелась к формализации
хорошо известных фактов. Литературоведение же пошло своим, абсолютно иным, но
столь же катастрофическим путем. Запад, погрязший после шестидесятых годов в
левой риторике, политизировал литературу и стал изучать только ее «идейное
содержание», причем с революционным уклоном. Книги служат материалом для
доказательства миллион раз доказанного тезиса, что вся предыдущая история есть
цепь надругательств над женщинами, национальными меньшинствами и
гомосексуалистами. Было, наверно, и что-то еще, но оно не заслуживает внимания.
Ясно, что такое литературоведение ничему не может научиться у лингвистики, а
нынешней лингвистике ни к чему страсти по феминизму и прочим измам. Современный
лингвист может не прочесть в своей жизни ни одного романа и процвесть, а
литературовед падает в обморок, услышав словосочетание «сослагательное
наклонение». Я, конечно, слегка утрирую, но в моей пародии почти все правда.
История искусств тоже очень прогрессивна. Она раскрыла нам глаза на многие
истины. Стало ясно, что охотничьи картины Курбе отражают страх кастрации, а
«Пьяный Силен» Рубенса — аллегория анального акта. Не отстает и
музыковедение. Оно догадалось, что Моцарт, сочиняя свои симфонии, не только не
призывал к борьбе за лучшее будущее, но и пропагандировал буржуазные ценности,
а знаменитая тема Пятой симфонии Бетховена — это что, ну что?
Изнасилование, конечно. Даму, придумавшую это толкование, недавно избрали в
Академию — самая большая честь, которой может удостоиться ученый в
Америке.
В этом
леворадикальном бреду почти сгорела великая культура. Как и положено в
орвеллианском мире, слова приобрели свое противоположное значение. Погром
культуры называется ее изучением (Culture studies), и на каждой языковой
кафедре это и изучается прежде всего. Мы это проходили в двадцатых годах, а
потом в разных вариантах и позже, но я с большим огорчением вижу, что и в
России исторический опыт не помог. В качестве постоянного рецензента
нью-йоркского «Нового журнала» я нередко читаю книги, изданные в Москве и
Петербурге и разрабатывающие знакомые темы именно в таком ключе. Я отрицательно
отношусь к «лингвистическому империализму», но лучше уж безвредная, пусть и
бесполезная формализация текстов, чем всемирный потоп, от которого неизвестно,
кто и спасется.
А
начиналось все очень хорошо. Филология возникла в Древней Греции как толкование
текстов и до некоторой степени осталась таковой до ХХ века. Для таких людей,
как Якобсон, Трубецкой, Реформатский и их современники, союз лингвистики и
литературоведения был само собой разумеющимся: ведь литературовед изучает
тексты, а тексты изложены человеческим языком. Каждая специальность имеет свой
предмет, но эти предметы взаимосвязаны. К счастью, несмотря на тиранию левых,
Америка и Европа — свободный мир. За несогласие с радикалами на работу не
возьмут, но с работы не выгонят и в тюрьму не посадят, как посадили и
уничтожили Поливанова за полемику с Марром. Издается множество книг,
издевающихся над домыслами обезумевших фрейдистов. Люди ходят в музеи,
раскупают билеты на концерты великих оркестров и заполняют читальные залы (хотя
бог ведает, что они там читают).
Рассеется
ли туман, покажет будущее, хотя оглупление молодежи из десятилетия в
десятилетие никому не проходит даром. Языкознание — не царица наук, но все
человеческое связано с языком, и я думаю, что если нас ждет некий вариант
возрождения, а не полное одичание, то в будущем гуманитарные науки сумеют
частично преодолеть свою узкую специализацию, многое позаимствуют у языковедов
(в частности, искусство медленного чтения, как определил филологию Щерба, и
интерес к форме выражения) и научатся применять лингвистические методы не
слепо, а с пользой для себя.
Е. Н. Если можно, поподробнее — о теории Хомского и о
хомскианстве.
А. Л. Да, хорошо, что ты напомнила мне про Хомского. Как
давно известно, язык — это не только некая система отношений, которую мы
осваиваем в школе, проходя правила нормативной фонетики и грамматики (в русском
языке пять гласных, шесть падежей, три склонения, два спряжения, простые
предложения и сложные и так далее), но и хитроумное устройство: я говорю, а ты
меня понимаешь. Очень соблазнительно построить модель такого устройства. Для
этого надо изучить процесс говорения и понимания и соорудить «робот»,
управляемый в соответствии с найденным алгоритмом. Хомскианская лингвистика и
основана на идее воспроизведения динамики говорения и слушания.
Всего
очевиднее языковая машина в синтаксисе, то есть в сцеплении слов и предложений
друг с другом. С синтаксиса Хомский и начал. У него был замечательный
предшественник, датский лингвист Отто Эсперсен, о книге которого «Аналитический
синтаксис» Хомский тогда ничего не знал. Он и вообще знал довольно мало и
обнаруживал «предков» по дороге. Хомский предположил, что в мозгу существуют
некие глубинные структуры, которые по определенным правилам превращаются в то,
что мы реально произносим и слышим, — в структуры, которые он назвал
«поверхностными». Ясно, что при помощи трепанации черепа глубинных структур не
получишь: в наблюдении дана только наша речь. Задача Хомского состояла в том,
чтобы от наблюдаемых фактов пойти вглубь и эти потаенные структуры обнаружить.
Хомскианская лингвистика — это, следовательно, поиски правил, которые
позволили бы лингвисту перейти от поверхностных структур к глубинным, чтобы
потом представить процесс в обратном порядке: от глубинных структур к
поверхностным. Возникла, как я уже упомянул, лингвистическая алгебра —
учение о формулах перехода. По дороге надо было решить массу вопросов: как быть
с формами, которые не подходят ни под какое правило, на каком шаге надо
учитывать значение и прочее, то есть возникли все те вопросы, которые и
составляют ядро языкознания при любом к нему подходе. Несколько позже идея двух
структур была распространена на звуки речи и имела оглушительный успех, как,
впрочем, и все хомскианство.
Идея
динамического языкознания в высшей степени интересна, но позволь мне
процитировать Брамса, сказавшего, что хорошую тему может сочинить кто
угодно — все дело в разработке. Горы книг написаны о философских основах
хомскианства. Пусть они тешат душу философа. Вернемся к разработке. Поскольку
речь шла об алгебре перехода от одних структур к другим, на первый план
выступил формализм: не как понять, а как записать. Возникла своя
терминология и своя система нотации. Обследовался гигантский материал, но ответ
был обычно известен заранее. Хомский предложил некое правило для английского
синтаксиса — а вы покажите, что оно действует и для немецкого,
французского, литовского (каждое задание — диссертация). Идеалом стала
универсальная грамматика, то есть набор правил, подходящих для всех языков.
Что-то слегка подправлялось на ходу, но принцип оставался неизменным. Способные
студенты замечали интересные вещи; те, кто поглупее, копировали учителя. В
исходной алгебре много сугубо технических вещей: как раскрыть скобки, перед
которыми стоит знак минус, как перенести из правой части в левую, как привести
подобные и так далее: это вопросы формализации, а не познания. Хомскианская
алгебра тоже полна таких глав.
Если не
пройти курс хомскианства, в работах этой школы не понять ни слова. Но если это
хозяйство прочесть, то выясняется, что все довольно просто и не очень
увлекательно. Позволю себе повторить: молодежь привлекает сочетание двух
факторов. Если ты хомскианец, то ты попал в клан посвященных, ты на передовом
крае науки и смотришь на всех остальных свысока («собственная гордость»). История
языкознания началась с тебя (то есть с Учителя), предыдущее знание —
необязательная предыстория. С другой стороны, новую премудрость можно освоить
за год-два от силы, в то время как на изучение настоящей истории языкознания
уходит вся жизнь. Каждые десять лет Хомский вводит в обращение новый подход к
семантике и синтаксису, но основа его учения та же, что и полвека тому назад.
Конечно,
за столько лет и хомскианцами сказано что-то такое, о чем следует подумать, но
страшно представить, сколько сотен тысяч страниц написано — каков размах
выделки и как скромна овчинка. Невежество и массовый психоз хорошо объясняют
успех подобных движений. Приходит мессия, обещает спасение, просит за это малую
цену и, главное, предлагает выкинуть предшественников, как ненужный сор. Таков
марксизм в общественных науках (марксистское языкознание, марксистское
литературоведение). Средний хомскианец — до изумления необразованный
специалист с жестоким комплексом неполноценности, проявляющимся, как только он
оказывается не среди своих, а еще 30 лет тому назад поколение его учителей
третировало инакомыслящих как ретроградов. Хомскианство никуда не делось. Его
ярлык нынче — «порождающая грамматика» (правила порождения поверхностных
структур из глубинных). Книги, конференции — всё в полном ходу, так как
90% современных лингвистов ничего другого не знают; Хомский — самый
знаменитый лингвист за всю историю языкознания. Грустная, в общем, история.
Никакой динамической модели языка как не было, так и нет.
Е. Н. Какие значительные открытия были сделаны в лингвистике
ХХ века?
А. Л. Трудность твоего вопроса в том, что не вполне ясно,
как определить открытие в гуманитарных науках. Если открытие
предполагает, что раньше мы чего-то не знали, а теперь знаем, то по мелочам
набежит много. Например, двести лет тому назад было неизвестно происхождение
большинства слов современных и древних языков. Популярностью пользовались
совершенно фантастические этимологии. И теперь вопросов больше, чем ответов, но
все-таки наши этимологические словари полны надежных сведений. Выяснить
доподлинную историю слова — это значит сделать серьезное и радостное
открытие. В ХIХ веке поняли, что существуют семьи языков, например —
финно-угорская, хамито-семитская и другие. Самая большая семья, которая
охватывает гигантскую территорию от Норвегии до Цейлона и к которой принадлежит
русский, — индоевропейская. Установление этого факта революционизировало
языкознание. Наивным разговорам о том, что, например, латинский язык произошел
из греческого, а английский — из немецкого, пришел конец раз и навсегда.
Вообще в историческом языкознании открытия нагляднее, очевиднее, чем в
теоретическом.
Теория
языка изучает процессы говорения и понимания (это ее динамический аспект) и
организацию элементов (статический аспект). Эти аспекты переплетаются, но все
же они раздельны. Открытие в теории — вещь определимая не без труда. Можно
построить множество моделей языка, и все они, на первый взгляд, будут
«работать», то есть будут вроде бы производить те же операции, что и живой
язык. Каждая новая модель, если она чего-то стоит, а не самообман, —
несомненно, открытие.
Если
удается ввести понятие, которое позволяет толково объяснить устройство языка,
открытие налицо. К великим достижениям языкознания относится открытие фонемы.
Детали уведут нас в дебри, но суть в том, что в речи произносится бесконечное
количество разнообразнейших звуков, но почему-то небольшого набора букв
алфавита хватает для того, чтобы все это многообразие передать. А происходит
это потому, что взаимно противопоставленных единиц, которых и назвали фонемами,
в любом языке немного. Этот вывод кажется тривиальным. Но важен не сам вывод, а
следствия из него. Здесь, как в геометрии: какая-то теорема кажется не слишком
впечатляющей, но следствия из нее переворачивают наши представления о
пространстве.
Сходные
вещи случаются и в литературоведении. На интуитивном уровне все знают, что
сюжет сказки предсказуем: герой уйдет из дому, враги будут ему мешать, но он
все-таки женится на принцессе. Однако понадобилась прозорливость В. Я. Проппа,
чтобы вывести единую формулу этого сюжета. С его книги «Морфология сказки»
началась новая эпоха в изучении фольклора. А вывел он эту формулу потому, что
смотрел в нужном направлении. В России тогда кончалась эпоха формалистов
(Шкловский, Тынянов и несколько других замечательных ученых). Стало ясно,
каковы глубинные механизмы литературного произведения. Формализм был разгромлен
партией, а само слово «формализм» на десятилетия стало бранным. Пропп,
впоследствии жестоко травимый, проскочил в последний момент. Все это я говорю к
тому, что большие открытия в языкознании и литературоведении возможны и время
от времени делаются. Но их труднее контролировать, чем открытия в точных
науках, и шарлатанам легче выдавать себя за гениев.
Е. Н. Всякое знание стремится к точности, это естественно.
Но есть в филологической науке специфика, не совместимая с той объективностью,
которой привержены ученые. В литературоведческих исследованиях невольно
присутствует оценка произведения. Оценка — наша природная оптика, без нее
мы не можем составить мнения, как чеховская Душечка. Оценка субъективна. Но что
же ее стесняться? Она может быть не высказана явно, но присутствует за сценой и
подсказывает решения. Недавно на одной конференции французский профессор в
своем докладе мимоходом назвал Беранже слабым поэтом, на что получил от
американского профессора провокационный, каверзный вопрос: как, с помощью каких
методов это было установлено? Подтекст очевиден: ученый должен избегать оценок,
дорожа научной объективностью. Что бы ты сказал по этому поводу?
А. Л. Если позволишь, я начну издалека. Насколько я понимаю,
объективность, к которой мы все стремимся в науке, в значительной степени
иллюзорна, что бы об этом ни думала так называемая широкая публика. Объективным
легко быть там, где данные полностью подвластны мере и числу и где удается
однозначно соотнести действие и его результат. Можно «объективно» измерить
длину Невы и сосчитать количество поэм Пушкина, поскольку есть договоренность о
единицах измерения и все мы понимаем их одинаково. Сходным образом, если
оказывается, что прививка от какой-то болезни неизменно предупреждает ее,
справедливо утверждать, что в своей работе микробиологи пользовались
объективными методами. Но, как только начинается анализ менее материальных
величин, возникают трудности. Абсолютно чистого решения не получить почти
никогда. Какие-то явления в теорию не влезают, и надо решить, губительны они
для нее или ими целесообразнее пренебречь, а это решение по необходимости
субъективно. Не случайно по каждому принципиальному вопросу и в точных, и в
гуманитарных науках существуют разные школы, и если отвлечься от очевидного
вздора, халтуры, жульничества и тому подобных вещей, любая из таких школ имеет
серьезные основания. Очень вероятно, что динозавры вымерли от загрязнения воздуха
после столкновения Земли с кометой. Но не исключены и другие объяснения, каждое
из которых вполне объективно.
При оценке
же искусства «объективность» — и вовсе фикция. Хорошо или плохо
многократно повторять одно и то же слово в предложении? Не хорошо и не
плохо — как у кого получится. Повторы Толстого и его насмешки над советом
избегать таковых широко известны. Известна и шутка Шкловского, что Толстой
писал необычайно гладко, а потом долго переписывал, чтобы получилось коряво. У
Тютчева одно, два или три слова повторяются на протяжении 12—16 строк по многу
раз. Получается что-то вроде фуги: голоса догоняют друг друга и сливаются к
концу. Эффект потрясающий. Мы воспринимаем искусство (любое: литературу,
живопись, скульптуру, музыку, кино, театр) интуитивно. Чем больше человек читал
и видел, тем шире его взгляд на вещи. Всем нам когда-то пришлось испытать шок
при виде первой картины масляными красками, а потом «мягкого» авангарда,
начиная с импрессионистов и вплоть до кубистов и абстракционистов. Бетховен
считался чересчур смелым новатором. Нам это кажется смешным. К Прокофьеву и
особенно Шостаковичу надо привыкнуть. Я, например, так и не привык к
фортепианному концерту Бела Бартока и равнодушен к Стравинскому. Меня
раздражает современная скульптура. Может быть, я до нее не дорос, а может быть,
она не стоит того, чтобы до нее дорастать. Ответа я никогда не узнаю. Эстетика
предлагает профессиональный анализ формы, но не в состоянии что бы то ни было
доказать. Я вижу, как сделана (выделана) каждая строка Андрея Белого, скажем, в
«Серебряном голубе», и меня это восхищает. Точно так же я вижу, как сделана
каждая строка у Пелевина, но его книги не вызывают у меня ничего, кроме скуки.
Какая уж там объективность! Поэтому за пределами домашней беседы я бы не решился
сказать: «Беранже — плохой поэт». Не исключено, что плохой. Но не менее
вероятно, что он только сейчас и только некоторым кажется плохим. В наши дни в
англоязычном мире принято издеваться над Теннисоном и Лонгфелло и пожимать
плечами, говоря о Байроне. Не так давно они были кумирами не только толпы, но и
самых тонких ценителей. Даже и высказывание, что исследователь должен знать,
кто хороший, а кто плохой, но помалкивать, не вполне удовлетворяет меня. Знать
мы в этом деле ничего не можем, но мнение, конечно, имеем. Я бы еще добавил,
что тоскливо заниматься автором, которого не ценишь и не любишь, если не
делаешь этого с задней мыслью. Эйхенбаум и все те, кто преподавал в Институте
истории искусств, требовали, чтобы их ученики досконально изучили не только творчество
гениев, но и их фон, без которого гениев не было бы. Так, конечно, и надо. Но,
в принципе, засесть за многолетнее изучение, допустим, Гиппиус, если она тебе
противна, — это мазохизм, который трудно понять. Возникает набивший
оскомину вопрос — «что делать?». Я думаю: иметь мнение и понимать его
относительность. В жизни это значит не издеваться над инакомыслящими, не лезть
в бутылку и быть готовым не только из вежливости выслушать противника (который,
ясное дело, недотепа, но все же…).
Е. Н. Прежде чем задать следующий вопрос, хочу внести
небольшое уточнение. Когда я говорю: исследователь должен знать, что хорошо, а
что плохо, — я имею в виду, что он не должен быть посторонним в области
анализируемого материала. Особенно это относится к поэзии. Часто у
исследователя стихотворного текста отсутствует поэтический слух (явление еще
более редкое, чем музыкальный). Но о музыке пишут музыковеды, люди с
музыкальным слухом, тогда как стихи исследует всякий филолог, даже не
подозревая об отсутствии у себя слуха. Между тем есть очевидные, хотя и тонкие
вещи. Например, разница между Бродским и Твардовским или Коржавиным. Даже поэты
не все ее ощущают (и удивляются, почему их стихи не имеют успеха, хотя все так
складно у них получается). Если филолог ее не чувствует, ему не надо работать
со стиховым материалом. Что касается упомянутых тобой Теннисона и Лонгфелло,
то, возможно, они работали на историю поэзии, но живой поэзией уже не являются.
Как, скажем, у нас — Хлебников. Время вносит свои поправки, которые в
дальнейшем не отменяются. Вспомним популярность Бенедиктова или Надсона.
Филолог не обязан обладать поэтическим слухом, но, не обладая им, должен знать
об этом. Иначе неминуемы ошибки и провалы. Ты, наверно, скажешь, что я проявляю
ту самую категоричность, от которой ты предупреждаешь… Однако по поводу нелюбви
к современной скульптуре говоришь: «Ответа я никогда не узнаю». Значит, ответ
есть?
А. Л. Твоя реплика по делу, поэтому у меня не может быть
никаких возражений. По существу же могу сказать одно. Слух, в том числе и
музыкальный, если отвлечься от его вечной физиологической основы, —
категория историческая. Моцарт и даже более поздний Брамс не обнаружили бы ни у
Стравинского, ни у Шостаковича, ни у Шнитке никакой музыки. Поэтический слух и
вовсе не относится к физиологии. Пушкин назвал бы Хлебникова и Пастернака
клоунами. А в англоязычном мире не повезло Теннисону и Лонгфелло. Шекспира же
боготворят. Во всем этом есть что-то общее с гастрономией. Дети не выносят
черной икры, а взрослые платят за нее бешеные деньги. О спиртном я уж не
говорю.
Е. Н. Остается порадоваться тому, что взросление неминуемо
происходит. Ну, вот. А теперь следующий вопрос: какие теории возникновения
языка существуют и кажутся тебе наиболее приемлемыми?
А. Л. Как ни странно, твой вопрос, хотя он в какой-то
степени главный для истории языка, уводит нас в сторону от лингвистики. Дело в
том, что лингвисты ничего путного о возникновении языка сказать не могут. В их
распоряжении необъятная масса языковых фактов. Конечно, десятки, а может быть, сотни
языков вымерли за время существования человека говорящего (homo loquens), но и
того, что осталось, более чем достаточно. Если отвлечься от мысли о
божественном происхождении языка, от мысли, которая предполагает, что язык был
создан сразу и как бы вручен человечеству, то естественно допустить, что в
своих истоках он был сравнительно прост. Отсюда возникли идеи, что все пошло то
ли от выкриков (междометий), то ли от попыток воспроизвести звуки природы (так
якобы возникли всякие «трах-тивидох», «бум-бум», «чик-чирик»). И действительно,
слов, восходящих к звукоподражаниям, множество. Я еще вернусь к ним. Но беда в
том, что самые древние языки, доступные нашему изучению, не только не
примитивны, а как раз невероятно сложны. Стоит сравнить хетский, санскрит,
древнегреческий и даже латынь с современным английским или, допустим,
французским, чтобы увидеть, насколько языки нашего времени проще, чем те,
которые существовали в прошлом, хотя их словарь расширился неимоверно.
Очевидно, что история человеческого языка не могла начаться с чего-то похожего
на санскрит.
Нет и
никакой связи между уровнем материальной культуры и сложностью языка. У
народов, не вышедших из каменного века, язык развит полностью: богатейшая
система грамматических средств, гласные, согласные и все прочее. Языки
американских индейцев или енисейских кетов так же далеки от «трам-тарарам», как
и санскрит. Вся известная нам история языков — это история упрощения, а не
усложнения грамматики. Таким образом, промежуточное звено между примитивным
началом человеческой речи и изученными языками не найдено, и едва ли его
когда-нибудь найдут, так как искать, в общем, больше негде. Одно время активно
занимались австралийским языком аранта, в котором якобы всего один гласный.
Даже если это верно (а судя по всему, неверно), то все равно аранта — язык
как язык.
То, что
называется «реконструкцией» (попытка восстановить древнее, ни в каких
памятниках письменности не зафиксированное прошлое языка), кончается на списке
односложных по преимуществу корней, из которых якобы возникли все остальные
слова. Но люди едва ли когда изъяснялись при помощи «чистых» корней —
вроде «бал», «пал», «мел», «мал» (хотя такая гипотеза долго была в моде).
Некоторые смелые исследователи возводили все слова к восьми, пяти, четырем исходным
корням, а то и к одному-единственному. Подобные наскоки на историю бывают
признаком умственного расстройства. Трудность усугубляется еще и тем, что
неизвестно, как долго существует язык в тех формах, которые мы только и можем
себе представить. Некоторые авторы легко бросаются фразами вроде «десятки тысяч
лет», «сотни тысяч лет». Самые древние известные нам тексты, на индоевропейских
языках например, не старше второго тысячелетия до новой эры. Если язык
существует 10 000 лет, то мы не так далеки от его истоков, а если, допустим,
100 000 лет, то о реконструкции начала пути даже и говорить не стоит.
Сравнивая
формы с целью обнаружить это начало, лингвисты восстанавливают относительно
стройную систему фонем и обозримую, то есть тоже сравнительно стройную, систему
грамматических форм. Мы и вообще можем реконструировать только некое подобие
порядка, а не хаос. Но если язык возник спонтанно из неких элементов вроде
выкриков, то он, скорее, был поначалу хаотичен — обстоятельство, которым
поставлен предел нашим возможностям.
Язык
детей — не ключ к возникновению языка, так как дети учатся говорить у
взрослых. Упрощенные и смешанные языки тоже возникли на базе самостоятельных
языков. Есть, конечно, дельфины и шимпанзе, о которых больше всего любят писать
газеты. У первых обнаружено довольно много разнообразных сигналов, но до самого
простого человеческого языка им как до неба, а приматы обучаемы какому-то
подобию речи, но сами они, как известно, не заговорили. Можно и медведя научить
ходить на задних лапах; только ничего для теории эволюции отсюда не следует.
Какую роль
играл в эволюции языка жест, тоже неизвестно. По этому вопросу существует много
теорий. Некоторые из них весьма изобретательны. Причем если поиски нескольких
исходных корней — занятие при нормальной психике сомнительное, то связью
звукового языка с жестом занимались и занимаются серьезные ученые.
Прямостояние, которое высвободило руки, и возникновение языка могли быть как-то
связаны, но как именно, никто не знает. Людям старшего поколения забивали
голову наброском Энгельса о превращении обезьяны в человека. Энгельс был
полиглотом и превосходно разбирался в частностях, но о происхождении языка он
тоже ничего не знал и сказал лишь, что в процессе труда людям захотелось что-то
сказать друг другу. Сам Энгельс этот набросок не опубликовал, что делает ему
честь.
Возвращаюсь
к звукоподражанию. Слов, явно возникших из подражания природным шумам, много,
гораздо больше, чем кажется, но все упирается в неведомый нам возраст языка.
Неужели эти слова, которые мы можем возвести к шумам вокруг нас, существуют
испокон веков? Ведь язык изменяется на редкость быстро. Одни слова вытесняют
другие за какой-нибудь век, а эти, что же, так и держатся с обезьяньих времен?
Или они возникают, пропадают и снова возрождаются под влиянием тех же условий?
Сходные вопросы встают перед нами, когда мы сталкиваемся со словами,
сопровождающими некие движения и сходными во всем мире. Например, везде
хватание сопровождается словами типа «хап» и «гоп». Вполне вероятно, что язык в
своих истоках был изобразительным, но это слишком общий тезис. Все дело всегда
в деталях. Не следует забывать, что реконструировать надо не только слова, но и
грамматические формы и синтаксис, и здесь лингвисты встречают еще большие
трудности.
Я уже
сказал, что как раз лингвисты могут ответить на твой вопрос хуже всех. Главные
специалисты, которые занимаются возникновением языка, — зооантропологи.
Что-то добавляют семиотики, то есть исследователи сигнальных систем. Сигналы
есть во всем животном мире, и для них даже не требуется высокой степени
развития. Классический пример — пчелы. Читать работы зооантропологов и
семиотиков интересно, но трудно сказать, насколько их эксперименты и теории
приближают нас к ответу на наш вопрос. Однако и о возникновении религии и
искусства мы знаем не многим больше. Песня возникла из трудовой деятельности, а
наскальные изображения — из магии? Все это не более чем гипотезы. Люди
никогда не перестанут доискиваться до своих истоков, но не верится, что их ждут
в этой области революционные открытия — разве что изобретут машину
времени. Как хорошо известно, во Французской академии наук были запрещены
доклады на тему о происхождении языка…
Е. Н. Почему ты ушел из фонологии и теперь, как я поняла из
твоего доклада, занимаешься этимологией?
А. Л. Из фонологии я не ушел, а просто добавил новую область
к своим занятиям. Охладел я лишь к теоретической фонологии. Лингвистика может
быть конкретной и общедоступной, а может идти в дебри абстракции. Школьники без
труда понимают, что в русском языке шесть падежей и два глагольных вида, но
дать непротиворечивое определение падежа и вида крайне трудно. В той отрасли
лингвистики, которая занимается звуковой стороной языка, возникают аналогичные
проблемы. Студенты проходят курс под названием «Теоретическая грамматика». Есть
и «Теоретическая фонетика» (синоним фонологии). ХХ век в гуманитарных
науках — век безудержного теоретизирования. В русской фонологии
десятилетиями идут споры между Московской школой и Петербургской (или школой
Щербы). Договориться об основах теории невозможно: ни одно решение не отвечает
на все вопросы. Хорошо видна слабость оппонента; на себя обычно жалоб нет.
В
шестидесятые годы Институт языкознания выпустил книгу «Основные направления
структурализма». Их было всего четыре. Сейчас можно насчитать десятки школок,
противостоящих «классике» и друг другу. Почти все они предлагают свои способы
формализации языкового материала (а о том, что современная лингвистика
зациклена на формализации, я уже говорил) и имеют многочисленных сторонников.
Но в этих сторонниках проку мало, так как их вербуют из аспирантов, которые,
конечно, не могут отделить реальные достижения от видимости. Их дрессируют, как
цирковых собак, и они научаются хорошо прыгать через обручи определенного
размера. Потом размер меняют, приходит новая партия аспирантов, и все
начинается сначала. Со временем возрождают старые теории, и они преподносятся
как новейшие.
Я
продолжаю думать об основах фонологии и даже надеюсь, что мода на формализацию
когда-нибудь отойдет в прошлое. В литературоведении тон тоже задают так
называемые «теоретики», которые порой читают не книги (а если читают, то
безразличны к ним), а работы других критиков. Однажды я вел аспирантский
семинар по русскому формализму. Студенты попались прекрасные, но загубленные
модой. В частности, они попросили меня добавить занятия о Бахтине.
Бахтин — это ведь не имя, а название индустрии: карнавал, полифонизм,
хронотоп. Я сказал, что, конечно, можно, но что Бахтин как раз формалистов не
любил и был вдохновителем не лучшей книги о них, а к тому же писал о Рабле и
Достоевском. Читали они этих авторов? В американских школах тогда проходили
«Преступление и наказание», и только этот роман, кажется, знали все, а Рабле не
читал никто. «Как же мы будем говорить о романах Достоевского, если вы их не знаете?» —
удивился я. Тогда удивились они: «Так ведь речь пойдет не о Достоевском, а о
Бахтине». Толкиен (тот самый) был профессором древнеанглийской литературы и
написал замечательную статью о «Беовульфе», в которой заметил, что, в отличие
от некоторых своих коллег, рассуждающих о «Беовульфе», он эту поэму читал… К
счастью, «теоретики» уже не так сильны как лет 30—40 тому назад, хотя и сейчас
кодовые слова вроде «деконструкция» (нечто из словаря Фимы Собак) открывают
двери во многие журналы.
Моя
основная область в фонологии — история звуковых изменений в германских
языках, и этим делом я занимаюсь без перерывов и помех. Так что из фонологии я
не ушел, но поостыл к «теории», хотя именно из исторических занятий и вытекают
нетривиальные выводы сугубо теоретического характера. Этимологией же я
занимался по долгу службы всегда, так как всю жизнь преподаю историю германских
языков. Остальное — дело случая. Однажды я читал книгу по немецкой
филологии, и мне пришла в голову мысль, что одно немецкое диалектное слово похоже
на английское слово, которое я знал, и я поинтересовался, не связаны ли они.
Этимологические словари темнили, а главное, говорили разное, и ничего толкового
я из них не узнал. Полгода я занимался тем словом, кое-что выяснил и подумал,
что если мне опять понадобится справка, то опять уйдет полгода. Слов много, а
полугодовых отрезков даже в молодости умеренное количество.
Здесь я
должен сделать одно отступление. Происхождение слов можно выяснить лишь до
определенного предела: часто удается связать их с другими словами, понять, как
развивалось значение или из какого языка слово заимствовано, но если оно не
звукоподражательное, то до истоков дойти обычно не удается. Статья в подробном
этимологическом словаре — это просеивание разных догадок. Называются основные
гипотезы (с указанием, кто и где сказал), отклоняются наименее убедительные и
так далее. Этимологический словарь — не сборник ответов, а обзор научной
литературы и предварительные выводы (там, где они возможны). Именно такие
словари написаны для многих языков, включая русский. Но, как ни странно, ничего
подобного не сделано для английского, хотя этимологических словарей английского
языка множество: все они лишь сообщают сведения, удовлетворяющие редактора.
Потому я и нашел всюду разные решения без ссылок на других авторов. И тогда я
решил, что сам напишу настоящий этимологический словарь английского языка. Я бы
мог долго рассказывать, как около двадцати лет собирал литературу по истории
английских слов
(в литературе-то все дело), как раздобывал деньги, чтобы нанимать помощников
(студентов), как искал издателя, но это — сюжет для другой беседы.
Литература собрана, написано много этимологий, и в ближайшее время гигантская
библиография и пробный том будут представлены в издательство. Успею ли я закончить
словарь, покажет будущее, но то, что сделано, то сделано, и я очень горд этим.
Словарь —
гиблое дело: слишком много слов, непосильный объем работы. Здесь, как с
мемуарами. Надо бы их писать в молодости, пока не иссяк жар души и не
превратился в брюзгу, но в молодости нечего вспоминать. И за этимологический
словарь надо садиться студентом (и такие случаи были!), но занятие историей
слов предполагает обширные познания и в лингвистике, и в самых разнообразных
областях жизни. Всего, конечно, ни в каком возрасте не охватить, но, пожив
много лет, видишь лучше, чем в юности. Вырабатывается инстинкт, не дающий
делать непростительные ошибки (хотя, в принципе, от них никто не застрахован),
и появляется багаж, на который можно опереться. Так и вышло, что, начав с фонологии,
я никуда из нее не ушел, но из однокомнатной квартиры перешел в двухкомнатную
и, как все в таких случаях, чувствую себя привольнее.
Беседу вела Елена Невзглядова