ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
Игорь
Смирнов
ФОРМАЛИЗМ И НИГИЛИЗМ
За неоднородностью
формальной школы, в которой группа радикалов (В. Б. Шкловский, Б. М.
Эйхенбаум, Ю. Н. Тынянов, Р. О. Якобсон, О. М. Брик и
др.) расходилась во взглядах с учеными умеренного толка (В. М. Жирмунский, В. В. Виноградов, Б. В. Томашевский, Г. О.
Винокур и др.1), скрывались разные логики научного мышления. В первом
случае оно зиждилось на контрадикторном принципе, во втором — на контрарном.
Сосредоточенность умственных операций на контрадикторности
предполагала, что данное теряет свой признак в Другом.
И напротив того, для исследователей, предпочитавших контрарные оппозиции, Другое отличалось от данного не только отсутствием
признака, но и наличием собственного качества.
Радикальный формализм дал себе отчет в том,
какова его логическая установка, сравнительно поздно, подводя в 1930-е гг.
итоги своего становления. В статье «Нулевой знак» («Signe
zero», 1939) Якобсон назвал «противопоставление
некоторого факта ничему» (употребив термин «контрадикторность»)
основой функционирования языка и увидел задачу нарождающейся семиологии в
выяснении отношения между «знаком и нулем».2 На
деле, однако, неодинаковые подходы к выстраиванию оппозиций определились уже
с первых шагов формальной школы, еще и не будучи отрефлексированными.
С самого начала движения выбор между строгой и нестрогой дизъюнкциями расколол
его участников в понимании того, каков предмет их занятий. Целью контрадикторного
научного сознания было максимальное специфицирование, безоговорочное изолирование
литературы в ее «литературности» (Якобсон) и искусства как приема «остранения» (Шкловский). С точки зрения гораздо менее
решительно настроенного Жирмунского («Задачи
поэтики», 1919—1923; «К вопросу о „формальном методе“», 1923), художественное
творчество лишь частично суверенно, будучи, с другой стороны, на каждом этапе
развития кондиционировано «общим сдвигом духовной культуры».3
Cтрогие дизъюнкции, которыми
оперировал бескомпромиссный формализм, могли ослабляться благодаря тому, что
полноте некоего признака оппонировало не его отсутствие, а его минимальное
присутствие (А(а) V не-А(а<1)).
Такого типа модели были характерны для теоретических изысканий Тынянова. В статье «Литературный факт» (1924) он
рассматривал историю словесного искусства в виде дисконтинуальной
(«…новое явление сменяет старое <…> и, не являясь „развитием“
старого, является в то же время его заместителем»), но вместе с тем признавал,
что перестающее быть современным зачастую не исчезает вовсе, а только делается
умаленной ценностью. Этот процесс Тынянов концептуализовал в пространственных терминах (которые будут
позднее подхвачены Ю. М. Лотманом): «…новые явления занимают <…>
центр, а центр съезжает на периферию».4 Примерно так же Тынянов обрисовывал в 1923 г. разность словарного и поэтического
значения лексем в стихотворной речи, которая, по его мнению, семантически организуется прежде всего за счет смежности своих единиц,
то есть метонимическим способом: «…на тесноте стихового ряда основано
явление „кажущейся семантики“: при почти полном исчезновении оснoвного признака появление „колеблющихся
признаков“: эти „колеблющиеся признаки“ дают некоторый слитный групповой
„смысл“, вне семантической связи членов предложения».5
Контрадикторность и контрарность
служили предпосылками для возникновения разногласий внутри формализма, но
отнюдь не являли собой некую догму, которой конкурирующие лагеря непременно
должны были придерживаться. В тех обстоятельствах, когда умеренные
исследователи имели дело с родовым понятием литературы, они прибегали к строгим
дизъюнкциям, дабы размежевать виды (например, поэзию и прозу), из которых
складывался род. Контрарность была исчерпана при
дифференцировании (по контрасту и сходству) литературы и прочей духовной
деятельности. Раз литература совмещает маркированность
и немаркированность, то ее подразделения разрывают
это единство. Во «Введении в метрику» (1925) Жирмунский
определил поэзию так, что проза выступила применительно к ней беспризнаковым членом оппозиции: «Стихотворная речь
отличается от прозаической закономерной упорядоченностью звуковой формы».6 В обратном порядке: поскольку формалисты-радикалы позиционировали
литературу в отрыве от остальных «рядов» культуры, они могли представлять
себе поэзию и прозу в качестве пересекающихся множеств. В «Иллюзии сказа»
(1918) Эйхенбаум писал: «Стих <…> есть особого рода звучание —
он мыслится произносимым и потому текст его есть только запись, знак. Но не
бесплоден такого рода „слуховой“ анализ и в области художественной прозы. В ее
основе также лежит начало устного сказа…».7 В границах отмеченности, которую
Эйхенбаум вменял любой художественной форме, попросту нельзя было
обнаружить — при дальнейшем дроблении изучаемых феноменов — какую бы то ни
было беспризнаковость. Два лагеря формалистов
обменивались своими логическими принципами там, где переходили от обобщений,
касающихся всего искусства, к его подклассам.
Сказанное о логике, довлевшей тем или иным
формалистам, объясняет многое в их поведенческих тактиках и межличностных
контактах. Ясно, почему соратников Шкловского и Якобсона, собравшихся в ОПОЯЗе, отличали весьма высокая степень групповой
сплоченности и хлесткая агрессивность, направленная вовне, будь она
защитного или наступательного порядка. Между тем формалисты с более
умеренными теоретическими претензиями, как будто предрасположенные к
толерантности, — странным лишь на первый взгляд образом — не составляли
сколько-нибудь единого коллектива (такие ученые, как Жирмунский
или Виноградов, были скорее одиночками, чем представителями некоего группового
духа).
В
той мере, в какой формалистский авангард (о нем и пойдет речь ниже) аннулировал Другое, он смыкался с традицией нигилизма8,
который следует понимать как универсализацию контрадикторности.
Вряд ли можно согласиться с Хайдеггером, полагавшим, что нигилизм был безусловно
основоположным движением («die Grundbewegung»9 ) в истории западной мысли.
Но, даже избегая хайдеггеровского преувеличения, приходится
сказать, что нигилизм берет старт в европейской культуре очень рано. Универсализуя контрадикторность,
нигилизм был общезначимым отрицанием, которое, тем не менее, нуждалось, дабы
состояться, в основании, в аргументе. Нигилизм опустошал один мир, беря за
опору другой. Наиболее фундаментально в человеческой практике различение
того, что мыслится, и того, что чувственно воспринимается. В своем генезисе
нигилизм стоял перед выбором, что именно зачеркивать — всю совокупность головных
представлений или физическую действительность — также в полном ее объеме. В
одной из старых работ я назвал первую из этих тенденций «деидеализирующей»,
а вторую — «деонтологизирующей».10 Всякий нигилизм разоблачителен: «деидеализирующий»
расколдовывает метафизику, «деонтологизирующий» не
признает, что мы постигаем вещи такими, каковы они суть.
Началом
нигилизма, оспорившего спекулятивный ум, явился античный кинизм,
верно оцененный Петером Слотердайком в качестве
скептической реакции на учение Платона об «эйдосах».11
Нигилизм, не доверявший, вразрез с кинизмом,
сенсорному опыту, распространяется после возникновения христианства, выражая
себя в гностических сектах и у Плотина в неприятии всего материально-низкого,
земного. Обе эти версии нигилистического мировоззрения будут затем,
модифицируясь, чередоваться по ходу социокультурной
истории. Так, «деидеализирующий» нигилизм найдет себе
продолжение у шестидесятников-позитивистов XIX в., абсолютизировавших полезный и
целесообразно организованный труд, которому они предназначали быть
спасением от пустой растраты интеллектуальных сил. Знаменательно, что один
из самых талантливых публицистов этого поколения, Писарев, несмотря на свой антиавторитарный пафос, призывал читателей статьи
«Реалисты» (1864) не забывать «старика Диогена».12 Отрицание того,
что Слотердайк называет «высокой теорией»,
достигает во второй половине XIX в. уровня самосознания, которое нуждается,
зная своe происхождение, в
собственном имени и отыскивает его в уже ранее (в эпоху романтизма) пущенном
в оборот термине «нигилизм».13 С
наступлением символизма «деидеализирующий» нигилизм
уступает место «деонтологизирующему», в частности в
таких сочинениях Н. М. Минского, как «При свете совести» (1889) и «Религия
будущего» (1905), где феноменальная действительность объявляется призрачной,
«мэонической»: «Существующий мир каждое мгновение
возникает от ничего и возвращается в ничто».14
Приравнивая
семантическое содержание художественных текстов к незначащему для конституирования искусства «материалу», формализм в опоязовской редакции возобновлял «деидеализирующий»
нигилизм, после того как тот потерял актуальность у символистов. Это
возрождение сопровождалось, однако, далеко заходящим трансформированием
традиции, тянущейся от кинизма. Aнтичный протест против засилья спекулятивных
построений воплощался поведенчески — в дерзких
действиях, на которые отваживались киники (а если и в высказываниях, то
близких к перформативам). Последующее развитие
идущей отсюда линии, запечатлевшись дискурсивно, не было свободно от противоречивости:
идеократия опровергалась в идейных же продуктах
(пусть шестидесятников позапрошлого столетия и манил к себе бунт, пусть
они и хотели бы увенчать свою деятельность в action
directe). Формализм устранил такого рода противоречивость
посредством того, что техницизировал сам умственный
продукт, придав ему черты ремесленного изделия. Сконцентрировав научное
внимание на воображении в его наиболее очевидном проявлении, на
художественном творчестве, члены ОПОЯЗа старались
показать, что фикциональность даже во всей своей
несомненности — это не интеллектуальная конструкция, а результат умения,
навыка или реализация возможностей, заложенных в способности человека
к общению, в языке. В опоязовском исполнении
нигилизм обнажил свою операциональность.
«Деидеализирующее» отрицание перестало
фундировать себя как отправляющееся от чувственного восприятия и социофизической среды, утратило субстaнциальность, сделалось структурным, совершаясь внутри
текстового мира. Снимая парадоксальность, свойственную отрицанию
мыслимого мыслящим и оставляющую вот уж воистину смешанное впечатление,
формализм раскрыл ту, знающую только единицы и нули, строго двузначную логику,
которая пряталась в глубине нигилизма в любом его изводе.
Поскольку формализм предпринимал общезначимое
контрадикторное отрицание в ограниченном приложении к искусству, постольку он
был философичен, не став философией (по тому же принципу, по которому Якобсон
требовал от гуманитариев заниматься «литературностью», а не «литературой»).
Суждения о художественных текстах заняли то место, которое прежде принадлежало
философскому самосознанию: «остранение» у
Шкловского эквивалентно тому из-умлению,
к которому античность возводила мудрое созерцание вещей. Нигилизм подвергся в
работах опоязовцев не только формализации, но и
редуцированию в объеме, сузил свой мироохватный масштаб,
будучи приложенным к эстетической продукции. Хотя
формалисты и ссылались время от времени на
классическую философию (прежде всего на Канта), они отнюдь не ставили себе
целью создать понятийную систему, тягающуюся в своей всеобъяснительности
с философией. И степень их метафизической образованности, и философские
антецеденты их теорий не очевидны.15 Если
говорить объективно, не претендуя на выяснение фактических интердискурсивных связей, имевших релевантность для
формализма, самой родственной ему была та версия в аристотелевской традиции16,
которую выдвинул в трактате «О причине, начале и едином» (1584) Джордано
Бруно. «Мировая душа» у Бруно привносит форму в материю и сочетает все вещи
в подобии художественного произведения. Эта абсолютная способность сущего
обладать формой может быть схвачена, по Бруно, только с помощью отрицания
(то есть отвлечения от всего, что актуализовано). Ноланец
формализовал посредством отрицания Божественный интеллект так же, как
столетия спустя члены ОПОЯЗa
сведут к технике человеческие творения, выхолостив из них идеологичность.17
Формальное начало нейтрализует в философии Бруно
противостояние интеллектуального и субстaнциального, как бы возвращает во «Всеединство»
выпавшую оттуда у Плотина материю. Сходно с этим опоязовские
теории, будучи по происхождению нигилизмом «деидеализирующего»
типа, вступали, тем не менее, в контакт и с его «деонтологизирующим»
антиподом. Как по преимуществу операциональный,
формалистский нигилизм ставил самое отрицание выше, чем зачеркиваемые с его
помощью термы. Не только «материал» словесного искусства выносится в опоязовских штудиях за скобки литературоведения,
но и формы, остающиеся за вычитанием их семантического наполнения, отрицают
у Шкловского и Тынянова одна другую в процессе
исторической борьбы, «деканонизации»
господствовавших экспрессивных «установок».
Реанимируя
сразу обе тенденции в нигилизме, формалисты, однако, использовали в приложении
к ним неодинаковые стратегии, которые иногда, впрочем, совмещались (не берусь
судить, насколько намеренной была эта работа с наследием). Нигилизм с кинической
родословной переводился из плана жизнестроения в
план автореферентного, самоценного текстостроения. К примеру, телесная, сниженно
театрализованная полемика античных киников с платонизмом превращается в
знаменитой статье Эйхенбаума о «Шинели» (1919) в артикуляционную мимику и
звуковой жест, которыми якобы исчерпывается художественная задача, решавшаяся
Гоголем. Что же касается «деонтологизирующего»
нигилизма, то он входил в предпосылки формальной школы так, что обретал здесь
некую фактичность, каковой был лишен в качестве головного по преимуществу
упражнения. Вполне в духе «мэонизма» Минского Тынянов чрезвычайно интересовался несуществующим, пустыми
местами,18 но в «Проблеме стихотворного
языка» ими оказываются отсутствующие-в-присутствии,
графически обозначенные Пушкиным «пропущенные строфы» в «Евгении Онегине».
В
тех случаях, когда «деонтологизирующий» нигилизм
бывал и жизненной практикой, он воспринимался формалистами не как удаление из
мира сего в инобытие, но как трансцендирование языка
и в этом толковании служил «готовым предметом», подтверждающим их собственные
тезисы о природе поэтической речи. К христианскому гностицизму формалисты
были приобщены не столько непосредственно, сколько в своем обращении к его
поздним филиациям, каковыми явились русские мистические секты.19 Цитируя хлыстовские глоссолалии в статье «О поэзии и
заумном языке» (1916), Шкловский менее всего солидаризовался с религиозностью
сектантов, добивавшихся духовного преображения в экстатическом изнурении
плоти. Ему было важно привести доказательство того, что язык способен
переиначиваться в сугубую звуковую материю, не зависимую в сектантских
песнопениях от обозначения реалий. В конечном итоге подход Шкловского к
нигилизму с гностическими корнями конвергировал с тем
переосмыслением кинизма, которое совершил Эйхенбаум.
Несмотря
на известное безразличие, с которым ОПОЯЗ усваивал себе разнородные нигилизмы,
«беспощадное отрицание» (Писарев) второй половины XIX в. имело для него приоритетное
значение. Cреди прочего
формалисты совпадали с русскими нигилистами-разночинцами в антиэстетической
настроенности. В апологетической статье «Футуризм» (1919) Якобсон провозгласил:
«Новое искусство покончило <…> с последним фетишем статики — красотой».20
Якобсоновскому отказу от выявления вечного (то есть
ноуменального) в художественном творчестве вторил Тынянов
в «Литературном факте»: «…свойствa
литературы, кажущиеся основными, первичными, бесконечно меняются
и литературы как таковой не характеризуют. Таковы понятия „эстетического“ в
смысле „прекрасного“».21 По аналогии с тем, как Писарев,
Чернышевский и иже с ними мотивировали желание «радикально истребить эстетику»22
тем, что у каждого человека — свой вкус, формалисты ссылались на историческое
непостоянство «конструктивного фактора» (Тынянов),
включающего текст в поле литературы и искусства.
Даже
тогда, когда понятия формалистской доктрины были вписаны в сложившийся в начале
ХХ в. идейный контекст, они несли в себе сверх того и отзвук ходячих убeждений, исповедовавшихся
нигилистами базаровского образца. Разумеется, теория
«деавтоматизации» Шкловского в первую очередь
восходит к бергсоновскому «Смеху»23
(1900), но вместе с тем перекликается с той критикой, которую Писарев обрушил в
«Реалистах» на «пассивную привычку», и с тем недовольством «рутиной» и
«машинальностью», которым была проникнута статья Чернышевского «Не начало ли
перемены?» (1861).
Еще одним центром притяжения в интеллектуальной
культуре второй половины XIX в. была для ОПОЯЗа
философия Ницше, в которой Хайдеггер в цитированных выше лекциях 1940 г.
видел главный довод в пользу своего соображения о том, что нигилизм всегда
подразумевает движение мысли навстречу бытию (и игнорировал тем самым «деонтологизирующую» негативность). Воздействие текстов
Ницше («Веселая наукa», «О
пользе и вреде истории для жизни»), соответственно, на теорию пародии у формалистов
и на их представления о литературной эволюции уже исследовал Драган Куюнджич. Наряду с меткими
сопоставительными наблюдениями его монография содержит и ряд непростительных
натяжек. Так, он возводит к Ницше mot Шкловского о
наследовании, идущем не от отца к сыну, а от дяди к племяннику.24 Никаких подобных этому высказываний у Ницше нет.
Шкловский имел в виду, конечно же, русскую литературную реальность — двух
фривольных поэтов: дядю Василия Львовича Пушкина и его племянника Александра
Сергеевича. Сравнительный анализ, начатый Куюнджичем,
может быть продолжен. К примеру, мнение Ницше об эпигональности
всякого искусства, о его опознаваемости публикой —
тем большей, чем «изношеннее» его наряды («Человеческое, слишком человеческое»,
§ 148, 179), вероятно, дало импульс Эйхенбауму для написания книги (1923—1924) о
цитатности в поэзии Лермонтова. Во «Введении» к этой
работе Эйхенбаум преподнес литературу не как inventio,
a скорее как ars combinatoria: «Создание новых художественных форм
есть не изобретение, а открытие, потому что формы эти скрыто
существуют в формах предшествующих периодов».25
Отвлекаясь и от неточностей, допущенных Куюнджичем, и от дополнений к проведенным им параллелям,
стоит обратить внимание на одну крайне существенную разницу в нигилистических
системах Ницше и формалистов. Ниспровергая христианство
(как религию слабых, выросшую из зависти и мести), Ницше рассчитывал заместить
его негативным эквивалентом, верой в «сверхчеловека». Себя Ницше
толковал как мыслителя аффирмативной складки («Ecce homo»), проецируя
собственный нигилизм на своих противников — христиан. Трансгуманность,
вытекающая у Ницше из преодоления христианской истории, была чужда ученым,
сгруппировавшимся в ОПОЯЗе. Их интенция
заключалась в дегуманизации социокультурного
творчества.26 Cловно бы впрямую возражая
на «волю к власти», выставленную на передний план поздним Ницше, Шкловский
декларировал: «…искусство не создается единой волей <…> человек-творец —
только геометрическое место пересечения линий, сил, рождающихся вне его».27 Одним из многих следствий обесчеловечивания
художественной культуры была тематизированная Тыняновым в «Кюхле», «Смерти Вазир-Мухтара» и «Восковой персоне» гибель
автора/авторитета. Ницше стирал контрадикторным отрицанием главные дихотомии,
на которых держится социокультура, аннулировал как
Бога, так и человека, как добро, так и зло. Отсюда он делал вывод о возможном
возникновении абсолютно Другого, нежели всё бывшее, —
чистой власти, которая оказывалась не чем иным, как господством омнинегации. Формалисты же затушевывали Другое
истории литературы и искусства, с которой они работали и которую они автономизировали в итоге строго дизъюнктивного освещения
изучаемого предметa. Прежде всего
синхронное, касающееся социального, религиозного и прочих внехудожественных
«рядов», это затушевывание давало у формалистов и диахронический эффект. Эсхатологизм Ницше нe
был им присущ. Их модель истории перспективировалась
в неотчетливую длительность; «переоценка всех ценностей» была здесь
имманентна времени, а не финализовала его. Если Другое в его абстрактности (как Бог здесь, сейчас и
всегда, как «сверхчеловек» там и потом) исчезает, то нельзя определить
общечеловеческое — формалисты не знали метaпозиции,
заняв которую, они могли бы мыслить антропологически,
измерять людскую действительность в единоцелостности,
синтетически. В ранних теориях ОПОЯЗа негативный
антропологизм Ницше28 сменяется отрешенностью от свойственного человеку
как таковому созидательного порывa
и концептуализацией его конечных результатов в виде
инженерно-производственных достижений. До постановки Шкловским, Эйхенбаумом
и Тыняновым в 1926—1927 гг. вопроса о «литературном
быте» опоязовцы предпочитали заниматься эволюцией
художественных форм, запрещая себе исследование их
генезиса, иначе говоря, воздерживаясь от углубления в то, что подвигает человека
на артистизм. Между тем Ницше с самого первого своего нашумевшего сочинения
о классической трагедии был увлечен происхождением обсуждавшихся им явлений.
Тогда
как Ницше помещал себя по ту сторону христианской культуры, формалисты, вовсе
не стремившиеся перешагнуть за пределы истории, оставались внутри этого вероучения,
которое они обмирщали. Формализм поддается трактовке в функции кощунственно-пародийной
десакрализации христианства. «Остранение»
возвращает нас не только к Льву Толстому, как
подчеркивал Шкловский, но и к не названному им Преображению Христову
(устное сообщение Бориса Гройса), бывшему особо
значимым для византийско-русских исихастов (еще одного, наряду с
мистическим сектантством, ответвления гностицизма: Григорий
Палама и его последователи надеялись партиципировать не субстанцию Всемогущего, а его
энергию, озарить себя Фаворским светом29). В аскетизме
исихастов, наставлявших (в лице Нила Сорского), как
избавляться от страстей («помыслов»), берет дальний исток и отказ
формалистов рассматривать поэтическую речь как аффектированную, выявлять ее
эмоциональный субстрат. Тот же Шкловский, оправдывая футуристическую «заумь»,
без обиняков ссылался на нисхождение Духа Святого на апостолов, переживших
чудо иноязычного говорения. За термином «обнажение приема» у Якобсона и
других опоязовцев проглядывают слова Иисуса (Лк.
12: 2) о том, что нет тайного, не становящегося явным. «Канонизация младших
жанров» и «деканонизация старших» укладываются в
схему притчи о виноградарях (Мф. 20: 1—16) с ее
моралью, гласившей, что последние будут первыми и первые последними. Пристрастие
формалистов к писателям, выпадавшим из литературы, возрождает учение апостола
Павла о кенозисе Христа, изложенное в «Послании к Филиппийцам». И т. п.30
Проследить
путь формалистов от ранней стадии к поздней, к структурализму, с одной
стороны, а с другой — к раскаянию в заблуждениях молодости и к уступкам традиционному
литературоведению не входит в мои намерения. Но сказанное выше о дегуманизирующей установке этой школы требует заметить,
что отречение от себя дается тем легче, чем менее личность рефлексирует
свое общечеловеческое содержание, sensus universalis, не поддающийся
капитулянтству.
Подобно
формалистам, создатель дегуманизированной утопии —
трактата «Рабочий» (1932) Эрнст Юнгер отверг после
конца Второй мировой войны свою былую убежденность в
том, что «типу» труженика предстоит восторжествовать над буржуазной личностью
с ее общечеловечeскими идеалами. В статье «Через
линию» (1950) Юнгер в самокритическом жесте обвинил
нигилизм в «тотальном» редукционизме и в попытке
стать «эрзац-религией». Отвечая Юнгеру,
Хайдеггер упорствовал в отрицательной оценке человека («О „Линии“», 1955). Но все же нигилизм, апологетизированный в лекциях о Ницше, претерпел у
позднего Хайдеггера переворот: nihil не приобщает у
него отныне бытию, а, как раз напротив, отвлекает человека, погрязшего в
метафизических измышлениях, от сущего.
Negatio negationis
(двусмысленное логическое действие, то ли удерживающее — как negatio — отрицание, то ли уничтожающее его — как свой
объект) развело в разные стороны и превозмогавших себя формалистов. Одни из
них (вроде Брика и Эйхенбаума) перешли в 1930—1940-е гг. «через линию»,
отмежевавшую их от начинаний 1910—1920-х гг. Другие (прежде всего Якобсон)
остались на фронтовой «линии», сдвигая ее в новую методолого-эпистемологическую
область. Отрицание строгой дизъюнкции вылилось у этих исследователей в учет,
наряду с «привативными оппозициями», также нейтрализации
признаковости/беспризнаковости
(как в фонологической теории Н. С. Трубецкого). Если при контрадикторном
отрицании немаркированные величины односторонне зависят от
маркированных, то нейтрализация ввергает оба члена во
взаимодействие. Именно отсюда на переломе от формализма к структурализму и
семиотике возникает концепт системы, в которой все элементы
взаимообусловлены и, следовательно, функционально нагружены. Как бы
ни были плодотворны тезисы Тынянова и Якобсона о
структурно-системном подходе к знаковым образованиям («Проблемы изучения
литературы и языка», 1928), они оставляют открытым тут же навязывающийся вопрос
о том, кто и как порождает системы. Дегуманизация, от соблазна которой Хайдеггеру
так никогда и не удалось избавиться, превращается в теории систем (к адептам которой
принадлежали и «преодолевшие формализм») в умолчание об учинителе
креативного акта — теряется, но не замещается
ничем, что могло бы объяснить в атропологическом
аспекте нашу созидательность.
1 По поводу зачисления
некоторых ученых в «правые» (как говорили в 1920-е гг.) формалисты нет единого
мнения. Г. А. Левинтон опротестовал (изустно) отнесение к таковым Томашевского.
Вот что тот писал в статье «Формальный метод (Вместо некролога)»,
опубликованной в сборнике «Современная литература» (Л., 1925): «Можно не
знать, что такое электричество, и изучать его <…> При
изучении явления вовсе не нужно априорное определение сущности. Важно
различать его проявления и опознавать их связи. Такому изучению литературы
посвящают свои труды формалисты» (С. 148). Как явствует из приведенной
выдержки, Томашевский апологетизировал сциентизм в
его несходстве с философским дискурсом. Эта
апология далека от того провозглашения искусства вовсе не эссенциальным,
которое было типичным для «левого» формализма.
2 Роман Якобсон.
Избранные работы. Под ред. В. А. Звегинцева. М., 1985. С. 222—230.
3 В. М. Жирмунский. Теория
литературы. Поэтика. Стилистика. Под ред. Н. А. Жирмунской.
Л., 1977. С. 100.
4 Ю. Н. Тынянов.
Поэтика. История литературы. Кино. Под ред. Е. А. Тоддеса,
А. П. Чудакова, М. О. Чудаковой.
М., 1977. С. 257; курсив оригинала; все дальнейшие курсивы принадлежат цитируемым
авторам.
5 Ю. Тынянов. Проблема
стихотворного языка. Статьи. Под ред. Н. Л. Степанова. М., 1965. С. 128.
6 В. Жирмунский. Теория
стиха. Под ред. Н. А. Жирмунской. Л., 1975. С. 8. Все
же показательно, что Жирмунский не задержался навсегда
на этой дефиниции и на склоне лет обратился в 1966 г. к изучению такой
промежуточной формы, как ритмическая проза.
7 Б. М. Эйхенбаум. Сквозь литературу. Сборник
статей. Л., 1924. С. 152; ср.: Igor’ P. Smirnov. Оппозиция стихи/проза в литературоведческой
концепции Б. М. Эйхенбаума // Revue des Itudes Slaves.
T. 57. Fascicule 1. B. M. Ojxenbaum.
Paris, 1985. P. 105—112.
8 Первым, кто окрестил опоязовцев «нигилистами», был М. М. Бахтин (П. Н. Медведев.
Формальный метод в литературоведении. Критическое введение в социологическую
поэтику. Л., 1928. С. 85—90). Под
«нигилизмом» понимался при этом «апофатический метод» в формалистском анализе
«поэтического языка» (Там же. С. 126—142).
Перед нами двойная ошибка. Во-первых, неверно, что определения, которые ОПОЯЗ
давал художественному слову, страдали негативизмом. Они были утвердительными —
отрицалось же то, что не отвечало «установке на выражение», «затрудненности
формы» и прочим понятийным новшествам, вводимым в научный обиход. Во-вторых, апофатику нельзя без самых серьезных оговорок считать
нигилизмом. Рассуждая о бессилии разума в богопостижении,
и Дионисий Ареoпагит, и Майстер Экхарт, и Николай
Кузанский мыслили диалектически, а не нигилистически
— придавали отрицанию положительное значение, состоявшее в охранении Творца
(максимума мыслимого) от тварных познавательных
посягательств.
9 Martin Heidegger. Nietzsche: der europ@ische Nihilismus. // Martin
Heidegger. Gesamtausgabe. Bd. 48. II. Abteilung: Vorlesungen 1923—1944.
Frankfurt am Main, 1986. S. 13.
10 Игорь
П. Смирнов. Психодиахронологика. Психоистория
русской литературы от романтизма до наших дней. М.,
1994. С. 106—114.
11 Peter Sloterdijk. Kritik der zynischen Vernunft. Bd. 1. Frankfurt am
Main, 1983. S.
203 ff.
12 Д. И. Писарев. Литературная критика в трех
томах. Т. 2. Л., 1981. С. 47. Писарев на кинический манер упрекал платонизм за
то, что тот подозревал зло в материи («Идеализм Платона», 1861).
13 К истории термина ср.,
например: Валерий Савчук. Время нигилизма // Судьба нигилизма. Эрнст Юнгер, Мартин Хайдеггер, Дитмар Кампер, Гюнтер Фигаль. Под ред.
Г. Хайдаровой. СПб., 2006. С. 188—205 (165—220); к авторефлексии нигилизма во второй половине XIX в. ср.:
Анатолий Корчинский. Нигилизм: критика или кризис?
// Кризисы культуры и авторы на границе эпох в литературе и философии. Под
ред. С. Гончарова и др. СПб., 2013. С. 154—165. 14 Н. М. Минский. При свете совести. Мысли и мечты
о цели жизни. Изд. 2-е. СПб., 1897. С. 165.
15 Одну из возможных
реконструкций в этой области предложил Эльмар Холенштайн,
сопоставивший лингвистические взгляды Якобсона с феноменологией Гуссерля: Elmar Holenstein. Roman Jakobson’s Approach
to Language. Phenomenological Structuralism (1974). Transl. by C. Schelbert, T.
Schelbert. London, 1976. P. 2 ff, P. 47
ff. Позднее смыкание формальной школы с
феноменологией многократно обсуждалось в научной литературе.
16 К аристотелизму
формальной школы ср.: Aage A. Hansen-L_ve.
Der russische Formalismus. Methodologische
Rekonstruktion seiner Entwicklung aus dem Prinzip der Verfremdung. Wien, 1978. S. 24—28.
17 Не исключено, что
Шкловский читал Бруно, ставшего модным в России в 1900—1910-е гг., и именно у
него перенял представление о мыслеформах, — ср.:
«…мысли в литературном произведении не представляют собой содержания, а
<…> создают его форму» (Виктор Шкловский. Литература и кинематограф. Берлин,
1923. С. 16). Впоследствии Шкловский, ревизуя опоязовские догматы, вывернет наизнанку то положение
своей теории, которое ощутимо напоминало ход рассуждений Бруно: «Форма, вероятно,— это не превращение формы в содержание, а
преодоление содержанием формы…» (Виктор Шкловский. Поиски оптимизма.
М., 1931. С. 14—15).
18 См. о них подробно:
Аркадий Блюмбаум. Конструкция мнимости. К поэтике
«Восковой персоны» Юрия Тынянова. СПб., 2002. Ср.
также: О. Д. Буренина. Символистский абсурд и его традиции в русской
литературе и культуре первой половины ХХ века. СПб., 2005. С. 114—129.
19 О преемственности,
связывающей хлыстов и скопцов с гностицизмом, см. подробно: Aage
A. Hansen-L_ve. Allgemeine
Haretik, russische Sekten und ihre Literarisierung in der Moderne //
Orthodoxien und Haresien in den slavischen Literaturen (= Wiener
Slawistischer Almanach, Sonderband 41). Hrsg. von R. Fieguth. Wien, 1996. S.
171—294.
20 Бенгт Янгфельдт. Якобсон-будетлянин. Сборник материалов. Stockholm, 1992. С. 95.
21 Ю. Н. Тынянов.
Поэтика... С. 260—261.
22 Д. И. Писарев. Литературная критика в трех
томах. Т. 2. С. 68.
23 См. подробно: Ян
Левченко. История и фикция в текстах В. Шкловского и Б. Эйхенбаума в 1920-е гг.
Tartu, 2003. С. 34—44.
24 Dragan Kujundсic. The Returns of History. Russian Nietzscheans After Modernity. N. Y., 1997. P. 19.
25 Б. Эйхенбаум. О литературе. Работы разных лет.
Под ред. Е. А. Тоддеса, М. О. Чудаковой,
А. П. Чудакова. М., 1987. С. 146. Ср. еще
разобранный Ильей Калининым мотив танцующего
мыслителя у Ницше и Шкловского: И. Калинин. Связь приемов сюжетосложения
с общими приемами телосложения (о некоторых «содержательных» аспектах
формальной теории сюжета) // Проблемы нарратологии и
опыт формализма/структурализма. Под ред. В. В. Марковича, В. Шмида. СПб.,
2008. С. 199—201 (175—206).
26 Так квалифицировал
когда-то формализм-структурализм и Фредрик Джеймисон: Fredric Jameson. The Prison-House of Language.
A Critical Account of Structuralism and Russian Formalism. Princeton, N. Y., 1972. P. 139.
27 Виктор Шкловский. Литература и кинематограф...
С. 22. Ср. также не опубликованные в свое время заметки Шкловского о прозе
Всеволода Иванова: «Писатель — только место приложения сил. Пишет
не он, а литературная эпоха» (Виктор Шкловский. Гамбургский счет.
Статьи — воспоминания — эссе (1914—1933). Под ред. А. Ю. Галушкина, А. П. Чудакова. М., 1990. С. 281).
28 Ср.: Надежда Григорьева.
Человечное, бесчеловечное. Радикальная антропология в философии, литературе
и кино конца 1920-х — 1950-х гг. СПб., 2012. С. 165.
29 Возможно, в этой же
традиции располагается тыняновская модель фильма, в
которой первостепенное внимание было уделено световым эффектам, доступным
кинематографу. К религиозным префигурациям
ранней русской кинопрактики и сопровождавшей ее
становление кинотеории ср.: Natascha
Drubek. Russisches
Licht. Von der Ikone zum frhhen Sowjetischen Kino. Wien e. a., 2012. Ср. еще интересные
соображения об энергетическом аспекте формализма, контекстуализованные,
правда, в связи с понятием «мана» у Эмиля Дюркгейма,
но допускающие и расширение этого социологического контекста: Сергей Зенкин.
Вещь, форма и энергия (Русские формалисты и Дюркгейм) // Сергей Зенкин. Работы
о теории. М., 2012. С. 333—337 (325—337). Вполне допустимо, что у «остранения» есть, кроме Фаворского чуда и Льва Толстого,
также иные антецеденты — ср.: Борис Парамонов. Формализм: метод или
мировоззрение? // Новое Литературное Обозрение, 1995, № 14. С. 39 (35—52); И.
Ю. Светликова. Истоки русского формализма. Традиция
психологизма и формальная школа. М., 2005. С. 72 сл.
30 В плане осуществленной
формализмом репрезентации религиозных значений в технических терминах было бы
заманчиво сравнить то, как он воспринимался критически настроенными к нему
современниками (например, М. М. Бахтиным в статье «Ученый сальеризм», 1925), с тем, как обвинения в сатанизме преследовали,
начиная с середины XVIII в., музыкантов-виртуозов, гениев исполнительского
мастерства (таких, как Николо Паганини); о демонизации
публичным мнением их высокого мастерства см. подробно: Pascal
Tournier. Der Teufelsvirtuose. Eine kulturhistorische Spurensuche. Freiburg im Briesgau,
2001.