ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Николай Крыщук
Портрет на фоне исторического пейзажа
К 10-й годовщине со дня смерти Андрея Крыжановского
Ломается голос, и в этом мое
несчастье, уж слишком на нашем отрезке
истории зыбко, и время ничье
колеблется, как на окне занавески…
Андрей Крыжановский
Прошло десять лет. Для жизни —
срок значительный, для посмертного существования скромный, потому, видимо, что
там царствует только большое время. Тем не менее, за эти годы, благодаря
усилиям семьи и друзей, вышло несколько номеров журнала, начатого Андреем,
напечатаны его рассказы, эссе, разного рода заявления, документы,
автобиографические заметки, письма, стихи и воспоминания о нем. Сегодня мы
знаем об Андрее больше, чем о тех, кто ушел до него.
Сам факт этих публикаций необычайно
соответствует стилю и смыслу жизни Андрея Крыжановского.
Характерно, что в двадцать два года он уже задумывается об эволюции своего
творчества, заметив, что оно в своем развитии повторяет историю человечества.
Ему была свойственна энтузиастическая вера в слово
как дело. Таким был пафос шестидесятых. Андрей, как и все литераторы нашего
поколения, вошел в шестидесятые не автором, но читателем. Нас можно назвать
«поздними шестидесятниками». Дороги с этого перекрестка, как мы теперь знаем,
открывались разные. Андрей Крыжановский оказался из
тех молодых свидетелей эпохи, уходящей на его глазах, кто впитал в себя идеи
времени вместе с идеалами юности, что позволило придать им смысл
метафизический.
Это определило его судьбу. Посвятив
недолгую свою жизнь разрешению проблем традиционных, старых, а для России,
может быть, и вечных, он оказался едва ли не одиноким в предложении способа для
их разрешения, а потому многие видели в нем человека странного и несвоевременного.
Казалось, что он вышел из
какого-нибудь сюжета времен некрасовского «Современника» и посылал свои
манифесты в спину публике, которая была поглощена ликующим созерцанием ток-шоу
и предчувствием грядущего милленниума.
Дело не в прорицательском
даре, который никогда и не бывал особенно востребован обществом. Хотя в стихах
Андрей признавался именно в том, что «руки готов опустить, потому что / для
прорицаний уже не осталось пространства». Темперамент больших мыслей и
поступков жил в нем, несомненно. Одно из писем бабушке пятнадцатилетний Андрей
шутливо подписывает: «Андрей Крыжановский, будущий
член правительства».
В ситуации
общественного вакуума оказываются не только гении и пророки, но всякий человек,
который умеет думать и поступать по-своему. Андрей Крыжановский
был из их числа.
Умный
Вяземский писал Пушкину, который пребывал тогда в расцвете славы: «Мне все
кажется, что ты строишь расчеты без хозяина и что ты служишь чему-то, чего у
нас нет. Дон-Кишот нового рода, ты снимаешь шляпу,
кладешь земные поклоны и набожничаешь перед ветряною
мельницею, в которой не только Бога или святого, но и мельника не бывало».
На том
сравнение с Пушкиным надо, впрочем, и закончить. И не только сравнение с
Пушкиным, но и сравнение одного времени с другим. Хотя бы потому, что действие
нашего сюжета происходило на закате литературной эпохи, и энтузиазм
литературного организатора и поэта, ориентированного на традиционный стих,
выглядел анахронизмом не только в глазах толпы.
О толпе
надо сказать особо. Помня при этом о датах. Парадокс, но даты и реалии времен
Александра I и Наполеона Бонапарта помним четче, чем все, что связано с
историей двух последних десятилетий. Видимо, революции старят целые поколения и
награждают их историческим склерозом.
Тем не
менее. 1991 год. Августовский путч. Осмысленные и воодушевленные толпы на
площадях. Круглосуточный митинг у лестницы Мариинского
дворца. Вальсирующие пары. Импровизированные лотки с бесплатным чаем и
пирожками. Надписи на стенах, типа: «Партия, ум, честь и совесть имей!» У
некоторых под мышкой журналы, тиражи которых зашкаливают за миллион. Вокруг
много красивых лиц. Все эти люди, кажется, готовы отдать жизнь не только за
свободу, но и за литературу. Все они читатели и без пяти минут народ.
Эйфория не
испарилась за три дня путча и продолжалась довольно долго. В эти недели и пишет
Андрей свой доклад «Поэзия и мир. Трудности взаимного осознания». А начинается
этот доклад так: «Поэту необходима толпа. Ему необходим читатель».
Доклад,
конечно, не связан прямо с воодушевлением масс и отношение Андрея к
политическим событиям тех лет, в данном случае, не существенно. В те дни он
писал текст о кризисе современной культуры. Но надежду автора, при всей
склонности его к беспристрастному анализу, все же эмоционально питали, надо
думать, и недавние костры на площадях. Девяностые перекликались с
шестидесятыми.
Конечно,
понимает он, толпу образуют вовсе не читатели, а по-читатели. Из читателей состоит публика, «которая,
в случае редкостной истинной поэтической удачи, может перерасти себя и обрести
другое наименование — народ». Вот такая надежда.
Тут важно
отметить, что речь идет не о политической, а именно о поэтической удаче. Потому
что в выходе из кризиса культуры и цивилизации автор главную роль отводит
поэту. А поскольку речь идет о российском поэте, то и России. Вспоминая фразу
Эренбурга о том, что «поэт, существо в Европе вымершее», Андрей Крыжановский добавляет: «Наше великое благо, что в России
поэт сохранился».
Между тем
времена литературоцентризма в России прошли, хотя
последняя его вспышка еще слепила глаза, со свежих журнальных страниц с нами во
весь голос заговорили покойники, на десятилетия
изъятые до этого из советского обихода. Их безоговорочная вера в литературу
казалась личным посланием.
Однако
недавние кумиры уже потихоньку уезжали преподавать в Гарвард или тихо доживали
на пенсии. Тоски по новым кумирам не возникало. Поэт больше не был ни учителем,
ни пророком, но одним из многих, в лучшем случае, городским сумасшедшим.
Добавлю при этом, Андрей выступает со своим докладом на секции поэзии Союза
писателей Санкт-Петербурга. Сам Союз, как и Союз Республик, стал к тому времени
явлением почти эфемерным, собранием случайных людей, где, по выражению
Вяземского, не только Бога или святого, но и мельника уже нет.
Профессиональные, сталинского еще старания, сообщества распадаются, а общества
гражданского нет и в помине.
Однако
суть пафоса, особенно пафоса поэтического, и есть преодоление времени: «В мире,
где устойчивого и бесспорного гораздо меньше, чем сто с лишним лет назад, где логика да и сам разум еще не окрепли после своей мутации,
как после болезни, то, что не было ново — старо (?) временным по своей
природе, хрупкая, не имеющая опоры в материале поэзия осталась главной надеждой
нашей переходной эпохи, и потому формула «красота спасет мир» еще более актуальна, чем при жизни Достоевского.
Вблизи даже конкретнее: поэзия спасет
мир».
Провожатым в это путешествие по
потемкам культуры конца ХХ века Андрей взял философа, пребывающего согласно
нравам эпохи в «камер-юнкерском чине кандидата философских наук», Владимира Библера. И разговор повел суровый, но не безутешный. О том, что в Новой литературе и в Новом времени потерян целостный
образ мира, что «конечное хочет обрести образ бесконечного, идеальное пытается
найти опору и выразить себя через материальное, организм стремится к тому,
чтобы быть понятым, как сложный механизм, разум пытается стать рассудком, а
рассудок — присвоить имя и образ разума».
Крыжановский восстает против представления о таланте «как
патологическом выверте здоровья, не зависящем от духовных усилий личности» и
печалится по поводу «отсутствия живого вне — и
сверх — научного интереса к слову». Он хочет вернуть литературе ее
общественный статус.
Не столько зная, сколько предчувствуя
разрешение кризисной ситуации и не желая упустить удачу, он даже в манифесте
Пастернака, запрещающего отличать пораженье от победы, видит следствие
«множества фактов европейского бытия начала века». Хотя, скорее всего, фраза
эта не прописана ни в каком историческом времени и выражает экстаз творчества,
переиначивая толстовскую формулу «энергии заблуждения».
Главным противником представляется
автору постмодернизм, который пытается «повторить акт творения путем
конструирования». Я не являюсь апологетом постмодернизма, да, по правде сказать,
и не встречал сколько-нибудь удовлетворительного определения этого монстра, но
предмет разговора ясен. Претензии Андрея справедливы, формулировки
безукоризненны. И все же, имея в виду актуальность темы, мне хочется кое-что
уточнить.
Шарлатанов и мошенников примерно
равное количество в любой художественной школе. Поэтому не
стоит говорить об именитых полуграфоманах, получающих
гранты и представительствующих на международных фестивалях. У Андрея они
вызывали плохо скрытое раздражение. И, тем не менее, бог с ними.
Есть, однако, явление исторически
обусловленное, и оно нуждается не столько в претензиях, сколько в объяснении.
Человек так устроен: он ищет связь
всего со всем, мечтает об общем смысле, говоря словами Толстого, «сопрягает».
Но в силу этого мы слишком нетерпимо относимся иногда к тем, кто заявляет своим
искусством, что этих связей не видит. Между тем в прихотливом складывании хоть
какого-то жилья из обломков некогда великолепных строений — больше
подлинности и смысла, больше честности, чем в жизнеподобных картинах
счастливого обитания тех, кто никогда не задумывался о своем предназначении.
Взор многих из нас видит разрушенный
храм как все еще существующий, поэтому мы и воспринимаем тех, кто играет
останками былого, как разрушителей. Между тем именно они, отчаянные и веселые
метатели цитат, авторы фрагментов, многозначительно претендующих на целое, и
есть первые строители нового.
Слишком долго в этих зданиях,
состроенных из руин, обогреваться нельзя, это правда. А целый мир все же не
дается.
Тогда поверх причинно-следственных
связей художник пытается конструировать связи бытийные, пытается извлечь смысл
из истории заведомо не полной. Такая история сама по себе представляется ему
моделью мироздания в процессе его творения.
Я далек от мысли, что Андрей всего
этого не понимал. Но при всей философской оснащенности он был, прежде всего,
поэтом. Его устремленность к разрешению ситуации заставляла ее, настоящую,
воспринимать уже как бы в имперфекте. А наглость и амбициозность
героев литературных шоу делали невозможным научные реверансы. Он боролся не
столько с самим постмодернизмом, сколько с его универсальными претензиями. И
здесь его поведение требовало и внутренней твердости, и мужества, особенно в
противостоянии амбициозным фокусникам, заполонившим
эфир и печать, и уже приглядывающим для себя чиновные кресла.
Однако
беда в том, что как бы страстно ни говорил он в те годы, как бы внятно ни
артикулировал, литературная аудитория не способна была
его услышать, хотя бы по причине того, что она была к этому времени почти
пуста.
Со времен
Пушкина в государственном человеке продолжали цениться кресты и чины, в
авторе — имя, которое чаще других появляется в печати, подтверждая тем
самым свою несомненную реальность. Но и к литературному имени в последнее время
стали равнодушны, а Андрей к тому же не мог похвастаться многочисленными
публикациями.
Уважение к
личности толпе неизвестно. Оппозиционность она числит по разряду домашнего
рукоделия и частного промысла. Тех аргументов, которые были бы внятны массам, у
Андрея не было. А он вынужден был обращаться именно к массам, и как человек,
целью которого была не просто ревизия литературных ценностей, но преобразование
общества, и как поэт, укорененный в демократической традиции.
Богема не
нуждалась ни в зрителе, ни в читателе, ни в слушателе. Их отсутствие было даже
непременным условием ее творческого благополучия, самого ее существования.
Совсем иначе обстоят дела у поэта традиционной школы. Он, конечно, тайна и,
согласно Сократу, тайна даже для самого себя, но, как писал Андрей, «он и
человек своего времени, не менее любого другого погруженный в его мифологию,
что, применительно к нашей эпохе, означает жажду подтверждения своей
избранности через материальное или количественное выражение».
Андрей
начинает искать пути жизненного и литературного устройства в своем-не своем времени.
В середине
1970-х Г. М. Фридлендер оценивает дипломную работу Крыжановского как диссертационную и предлагает ему
участвовать в комментировании академического издания Достоевского. В 1977 году
Андрей подает документы в аспирантуру Пушкинского дома. В последний день работы
приемной комиссии ему сообщают по телефону, что на одной из справок недостает
печати или подписи. В переводе с советского это
означало, что к экзаменам он не допущен.
Но Андрей
чувствует себя прежде всего поэтом и к упущенной
возможности научной карьеры, особенно спустя некоторое время, относится без
сожаления. Он оставляет и преподавательскую работу «потому, что она отнимала
все силы», то есть отрывала от занятий литературных.
Был по тем
временам еще один путь — кочегарство, «легенда,
способная сработать на литературный имидж.
Выяснилось,
однако, — пишет Андрей, — что эта легенда строится не только на
профессиональных признаках («поэт-кочегар»), но включает в себя целый ряд поведенческих
и мировоззренческих аспектов, принять которые в их совокупности я не захотел и
не смог».
Это был
один из путей к публике или к толпе, как хотите, от
которого Андрей добровольно отказался. Многие этот полудиссидентский
ресурс поэта-кочегара использовали в полной мере и используют
по сей день. В случае Крыжановского «вышел
поэт отдельно и кочегар отдельно».
Конференция
молодых писателей Северо-Запада, которая состоялась в
1986 году, могла дать стартовый толчок для его выхода к читателю. Но, несмотря на
рекомендации Олега Тарутина и Дмитрия Толстобы,
рецензии Виктора Сосноры и Адольфа Урбана,
заступничество Евг. Евтушенко, книга «Звездный
муравейник» пролежала в издательстве четыре года и вышла маленькой брошюрой в
числе восьми книжечек кассеты только в 1990 году. Даже по тем временам старт не
ранний. Андрею уже сорок. Жить ему оставалось четыре года.
Сколь
невероятно деятельным был он в делах литературно-общественных, столь же мало
умел помочь себе самому. Популярное ныне слово «раскрутка» не понравилось бы
ему, я думаю, ни в языковом смысле, ни по существу. Не без эпатажа писал он еще
в 1975 году:
…Да мне приятней фигляры,
мошенники, пройдохи,
кокотки, циники, воры,
паяцы, скоморохи.
Мне симпатичен этот тип
шута и дебошира,
за некий дьявольский изгиб
сопротивленья миру…
Он понимал, что лишен этого «дьявольского изгиба», хотя сила
сопротивления в нем была, и он шел наперекор всем, но с открытым забралом, как
и было когда-то принято в «до смешного серьезной России».
Внешняя
канва событий последних лет жизни Андрея такова. Он вступает в Союз писателей,
избирается заместителем председателя секции поэзии, а вскоре и ее
председателем. На чистом вдохновении и без копейки денег начинает выпускать
журнал «Речитатив». Поддержки со стороны Союза писателей нет (первый тираж
вышел в количестве 50 экземпляров).
Он
чувствует, что вокруг него складывается обстановка враждебности. Любые
инициативы Андрея «подчеркнуто не интересуют руководство Союза». Его,
председателя комиссии по восстановлению сгоревшего Дома писателя, не извещают
даже о дате проведения совета.
Оставаясь
членом Союза российских писателей, Андрей принимает решение выйти из Союза
писателей Санкт-Петербурга. Об этом он сообщает в передаче Авторского канала на
«Радио России», ведущим которого стал не так давно.
Однако уже
через несколько месяцев
Андрей круто меняет решение и осенью 1994 года выдвигает свою кандидатуру на
пост председателя Союза писателей Санкт-Петербурга. Он не зря гордился своим
воспитанием, которое заставляет его каждую работу делать хорошо. К собранию им
был подготовлен подробный «Проект программы деятельности
Союза писателей Санкт-Петербурга».
Справился
бы Андрей с этим мощным, но морально устаревшим кораблем, стань он во главе
Союза, трудно сказать. Реалии за прошедшие десять лет изменялись многократно.
Вопросы, поставленные в «Проекте», не решены до сих пор, как и главный вопрос:
насколько вообще актуально существование Союза в его нынешнем виде?
Но в ночь
перед собранием 1 декабря 1994 года Андрея не стало.
* * *
Принято
говорить, что смерть все расставляет по своим местам. Есть в этом утверждении
что-то самоутешительное. По своим местам все
расставляем мы, продолжающие жить. Вот строки из стихотворения Андрея «На
смерть Глеба Семенова»:
Едва обнаружила смерть торжество,
а жизнь — скоротечность, а горе — безмерность,
как стало понятным — они для того
(есть смысл и в смерти), чтоб в жизни его
смогла обнаружиться закономерность…
Закономерность
поступков Андрея Крыжановского в полной мере,
действительно, стала очевидна только после его смерти. Те, кто усматривал в его
мятеже лишь жажду самоутверждения, далеки от истины.
Андрей был
прирожденным литератором с таким же природным общественным темпераментом. С
юных лет, несмотря на разнообразные увлечения и успехи, он жил литературой и
мыслил посредством литературы. Свойство редкое, хочется сказать, что оно
больше, чем талант, в том смысле, что далеко не все литературно одаренные люди
им обладают.
Самое
раннее и удивительное свидетельство этому — его письма к бабушке по
отцовской линии Нине Владимировне. Дело не в том, что литературные темы в них
часты, а в том, что сами они являются фактом литературным. И снова оговорюсь: я
имею в виду не только стиль (он хорош), но органическую потребность письменно
изъясняться, именно в этой форме реализовывать свои каждодневные чувства и
мысли. Если бы не реалии наших 60—70-х годов, можно было бы подумать, что они
написаны в далекую от нас дотелефонную эпоху
массового расцвета эпистолярного жанра.
При этом
теория «искусства для искусства» противоречила всем его устремлениям. «Мне
кажется, — писал он в 1972 году, — что дурен тот композитор, которого
может понять только музыкант, потому что хорошую музыку может понять всякий
нормальный человек. То же относится и ко всем родам искусства».
В смутное
время начала 1990-х годов, когда царила «разруха в головах», один из путей
спасения он видел в том, чтобы «привлечь внимание к поэзии классического, т.
е. исторического типа». Для это
создавался и журнал «Речитатив».
Объясняясь
с руководством, он по простодушию энтузиаста верил, что имеет дело с людьми,
которые в той же степени, что и он, озабочены кризисом культуры и так же, как
он, видят его катастрофические последствия. «Кризис
чреват, — писал он (соотнесите стиль с жанром заявления), — угасанием
и смертью культуры в целом, не только как «совокупности искусств», но и
производства, либерализма, дорог, компьютеров, унитазов и вообще всего того,
что принято называть цивилизацией» (незадолго до этого я пытался взывать к
властям всех уровней, ища помощи в издании ими же формально возрожденного
журнала «Ленинград», и знал уже, что эти надежды тщетны, а подобный
стиль им попросту непонятен).
В
девятнадцать лет Андрей признался в письме к бабушке, что «научился говорить
стихами, вроде как герой „Египетских ночей”». Поначалу к этому внезапно
открывшемуся дару он относится скептически: «...вообще говоря, такие
импровизации — это не работа». С годами отношение меняется.
Именно в
том, что «достоинство поэта материально неподтверждено»,
он видит залог его таинственной силы, которая требует, однако, публичного
подтверждения. Такое подтверждение он и находит в импровизации: «Импровизация,
или сочинение стихов за время их произнесения, т. е. мгновенно — это
наглядный прорыв за сферу чисто аналитического или конструктивного подхода,
мгновенное освобождение образа мира уже без труда, хотя и через труд». В
маленьких залах Андрей начинает устраивать вечера своих импровизаций («я могу
импровизировать стихи, и настоящие стихи, чего по-русски, кажется, никто не
умел»). Последний вечер состоялся за двадцать дней до его смерти.
* * *
О стихах
Андрея я впервые услышал в дни конференции 1986 года. Руководители семинаров
делились друг с другом открытиями. Таким открытием на семинаре, которым
руководили Урбан, Тарутин и Толстоба,
и стал Андрей Крыжановский.
В
нетерпеливом желании узнать, кто пришел, мы понуждали друг друга к
фантастическому занятию: рассказывать стихи. «Что-то сырое, хлебное, —
пытался объяснить мне Дима Толстоба, — но и
бесприютное, со сквозняками. Наше, в общем. Хочется сказать
при этом, не ленинградское, а петербургское». Впрочем,
уже через несколько дней мы с Андреем познакомились.
Еще до стихов я увидел человека открытого, жадного до общения,
бескомпромиссного в мысли, а по отношению к собеседнику деликатного. Он не потерял,
утрачиваемую большинством из нас с годами, способность к дружбе, о чем хорошо
вспоминал Борис Аверин.
Но —
о стихах. Сейчас мне кажется, что только поэт и мог так сказать о другом поэте,
выделить не просто опорные слова, а смыслы. Тогда я, правда, подумал, прежде
всего, о петербургском сыром пейзаже в духе Достоевского и был не совсем прав.
Мне виделся лирический герой, мечущийся по городу в поисках пристанища и
попутно решающий мировые вопросы. И это мало соответствовало тому, что я потом
прочитал. Уже в «Речитативе» я встретил характеристику, которую дал стихам
Андрея Олег Тарутин: «…не часто в поэзии встречается
такая кровная сопричастность дискомфортному нашему миру». Это
несомненно так, но и это не всё.
Стихи Крыжановского чрезвычайно ответственны за то душевное
происшествие, о котором повествуют. Это никогда не жанровая сценка или стихи на
случай, которые могут быть по-своему изящны. В них есть игра и ирония, но
ощущение серьезности исходного материала не покидает читателя. Риторики,
которая еще присутствует в ранних стихах и свидетельствует о легкости овладения
формой, в зрелых стихах совсем нет.
Стихи
Андрея философичны, но это не философские стихи, которые не могут устоять перед
соблазном афоризма. В них он по-настоящему, то есть по составу мысли и
переживания, сложен, но именно поэтому же никогда не эффектен. И петербургские
они не по тематике и не в силу прописки автора, а потому, что подчеркнуто архитектурны в своем строении, соразмерны
сосредоточенности и экономны при выборе слов.
Самозабвенная игра модернистов, как
мы знаем, ему претила. Он и теоретически пытался доказать ее тупиковость: «…процесс выражения одного знака через другие небесконечен и в итоге — по определению —
приводит к неоформленному сырому содержанию, самим
своим наличием уже зачеркивающему универсальный смысл слова «игра». И
содержание это включает, в частности, и такие идеальные сущности, как добро и
зло или стыд и совесть».
Насколько богаче это «сырое
содержание» сырости пейзажа, которая мне представилась в начале. Здесь речь
идет о материале самой жизни, о земном притяжении, которому сопротивляется
поэзия и, преодолев которое, потеряет почву и превратится в бездумную, вне
понятий о добре и зле игру. В этом же смысле говорит он о «сырых звуках жизни»,
которые впитывало в себя искусство Возрождения и которые передало нам в
наследство.
Игре противопоставляется труд. Здесь
слышны мотивы Мандельштама, в частности его самых «сальериевских»
строк о том, что «Достигается потом и опытом / Безотчетного неба игра». Об этом
Крыжановский много думает. Ему нравятся слова
Пикассо: «Я Моцарт сальеризма, но Сальери моцартианства». Об этом он пишет и в стихах:
Всемогущество — это кошмар,
что я понял без малого в сорок,
по пути получив этот дар
и поняв, как он тяжек и дорог;
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
пашня дышит, от ветра пыля,
мошкара налетает и дремлет —
нас с Пегасом не держит земля,
но и небо еще не приемлет…
Последняя строка — формула
мнимого конфликта, поклон в сторону роматизма. В небо
лирическому герою стихов, по существу, не хочется. Он помнит опять же мандельштамовское: «Заблудился я в небе — что делать?..».
Следующие строки все ставят на свои места:
...мне спасительной крепости скал
черноземная мякоть любезней,
потому-то я силу и стал
выпускать через клапан болезни.
В который уже раз жизнь таким
трагическим образом подтверждает поэтическое пророчество. Между тем Крыжановский понимает, что всякая борьба и труд, в том
числе труд поэта, в тютчевском смысле, безутешны,
однако только они и придают смысл и жизни, и творчеству:
Земля сыра и осветляет шнек
лопаты, с ним слипаясь то и дело,
и уходящий в землю человек,
как флагом, сталью взмахивает белой —
так шьется ткань стихов: из края в край
строки, ритмично вздергивая звуки —
он, как плывущий стилем «баттерфляй»,
то голову покажет нам, то руки.
Так строят жизнь: прогнав из головы
мысль о конце — в глазах то солнце в небе,
то мокрый грунт — и плохо держат швы
зачин молитвы о насущном хлебе.
Земля и небо всегда присутствуют в
стихах Андрея не только как черты пейзажа, но и как романтические полюса
идеального и материального, чистой поэзии и опыта. Эти неразрешимые
противоречия имеют, однако, у каждого самостоятельного поэта и свои формы
неразрешимости. Все дело во внутренних акцентах. Романтик жалуется на
притяжение земли, поэт конца ХХ века удивленно обнаруживает, что не может
справиться с притяжением неба, в данном случае с банальностью тем, которые
принадлежат, кажется, исключительно поэзии:
Столько о птицах, что худшим из зол
мне представляется клюнуть на птичью
тему, в которой уютно, в отличье
от необжитых, куда я забрел
в поисках правды, продолженной вплоть
до разложенья на кредит и дебет
крика души, но в поэзии щебет,
в принципе, можно ли перебороть?
Здесь
приходит на память другое заявление Андрея: «Убив Моцарта, Сальери убивает
себя».
Так же по-своему решает он фаустовскую проблему мгновенья, которое не обязательно
прекрасно, но всегда уникально, и потому-то именно нет
потребности его останавливать. Без этой игры с дьяволом жизнь остается
не менее опасным предприятием и еще более горьким, потому что, тем самым,
лишается и иллюзии высшего спасения. Человек становится если не автором и не
режиссером, то последним персонажем мировой трагедии, от которой не спасает и
«живая вода» русской классики:
Увы, наши классики лживы,
цена их исканьям — гроши,
не знаю я правдолюбивой,
стремящейся к свету души,
ни этих прекрасных фантазий,
а только удар за удар…
«Ломается
голос» — это написал не юный поэт, а значит, и речь, скорее всего, не о
становлении поэтического голоса, а о неком внутреннем разрыве: «…каждый
разомкнут / на малую толику «я», но ведь в этом разрыве / манящее нечто, как
выход из запертых комнат / на волю и общую жизнь или смерть — в
перспективе». С завистью рисует он путь поэта-отшельника:
Идешь один, без мамок и без нянек,
Без радужных надежд, без горьких слов.
Как я тебе завидую, изгнанник,
Избранник ночи, слушатель миров.
Дело не в
том, что путь этот ему заказан, и, уж конечно, не в желании избавиться от опеки
мамок и нянек. Здесь продолжение вечного для русской традиции
спора гражданина и поэта. При этом нельзя сказать, что Крыжановский
раздваивается, не умея примирить в себе обе эти участи — поэта и
гражданина. Как гражданин он идет в бой именно во славу поэзии, разделяя вместе
с ней боль отверженности:
Что плохо при крупных движениях масс.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
так это что в массе теряется личность,
и лирику спрячь
и держи про запас…
Узел, в
который сплетаются противоречивые устремления, и есть та подлинная личность, в
глубине которой таится вера. Ее, хотя бы в какой-то мере, нам позволяют ощутить
стихи:
Но в собственных глазах моих одно
меня от окруженья отличает;
меня спасает — даже, приготовь
судьба мне путь к паденью — здесь дичают, —
но все равно, работа и любовь
спасут, спасли, должны спасти, спасают…