ПИСЬМА ИЗ ПРОШЛОГО
«Жизнь за столом
складывается так…»
Переписка Т. Ю. Хмельницкой и Г.
С. Семенова (1966—1970)
11
30. III. 1966
Тамарочка!
Знаю, что огорчу Вас, огорчу всех, но вместо Л-да еду на пять дней в Голицыно: никаких ни нервных, ни душевных, ни просто
физических сил нет. Не передохну, — пойдет насмарку все предстоящее, а ощущение
такое, что предстоит еще ой-ой-ой!
Не корите, друг мой, а как всегда поймите! Я
разрешил вдруг себе стать кошкой: они, кошки, всегда чувствуют, где и что
скрыто необходимое сейчас для их существования. А я как представлю себе,
сколько всяческих сил заберет у меня сейчас Л-д, так
хоть заранее помирай!
Тем более, что нет у
меня этих сил, никаких нет, что бы друзья мои ни говорили, как бы ни клеймили
за малодушие. Не мо-гу! И, к
сожалению, не могу через не-могу, хоть ты что!..
Разговор наш, хоть и длился пятнадцать минут,
был достаточно сумбурным. Сказывается длительное отсутствие разговоров на Загородном, глаза в глаза. Что бы там ни говорили, только
такие разговоры способствуют нахождению общего знаменателя. А в письмах — что
ж? Пунктир душевных состояний, разрозненность и случайность фактов, некая
суммарность впечатлений. Все это в телефонном разговоре и проявилось. А так как
все действительно не столь уж просто, то мы так ничего друг другу душевно и не
сообщили. Не будем огорчаться, — будем надеяться, что все еще впереди.
<…> Вы спрашиваете, рад ли я?1
Рад, хотя это и не то слово. В записке я поздравил Лиду, только ее, а нас не
поздравляю, нет, не с чем. Поймите меня правильно: все настолько теперь
усложнилось, что не знаю — выдержим ли? <…>
Читали ли Вы письма Т. Манна в 11-ом номере «И<ностранной> Л<итературы>»? Кроме чрезмерно подчеркнутой достойной
позиции, я все это целиком разделяю (вкус в музыке — за счет поколения).
Пишите, Тамара, пишите. Глеб
1 24 марта в Ленинграде у
Г. С. родилась дочь.
12
5. IV. 1966
Ну что ж, друг мой, может быть, действительно
«через не могу» — невозможный, варварский и ломающий пружину — способ жизни. И
приводит он рано или поздно к катастрофе.
Другое дело, когда человеку кажется — могу —
даже в невозможных обстоятельствах. Тогда эта иллюзия придает силы и подчас
становится реальностью. Нужно только уверить самого себя, загипнотизировать. А
если чувствуешь,
что разламываешься, и осколки больно вонзаются не только в тебя — в других и
близких, — тогда лучше подождать. Хотя ей <Е. Кумпан>
это, наверное, дорого стоит. Но она сильна силой плодоносной, цельной и
безоглядной жизни. Она — удивительная и любит неотвратимо. Тут уже ничего не
поделаешь. Дала мне прекрасные, сдержанные и непреложные стихи о постоянстве.
И постоянство, как закат
на улице — все злей и злей.
<…> Из телефонного разговора я поняла, что
Вы на пределе, что Вам трудно, сложно, катастрофично, что в Вас кричит и Вы кричите. Конечно, телефон — не обстановка и не
жанр для исповеди — тут нужна длительность, тишина беспрепятственная,
доверчивая протяженность предстоящего времени без оглядок и помех. Телефон
хорош не для разговоров о третьем — а как включенный ток — мгновенное слуховое
и душевное прикосновение. Важно только дотронуться голосом — я здесь, я помню и
жду, я с тобой, хочу к тебе — даже после ссор и размолвок, и все это не
словами, а неуловимым звуковым касанием. — Есть в этом такая полнота и такая
сила неосуществленного, с которой ничто не сравнится. Вот когда Вы звоните ей
или Вы когда-то из Ленинграда в Москву не ей. Вы же сами об этом написали в
лучших своих стихах. И я знала эту насыщенность междугородних встреч, когда
посреди хорошего дружеского разговора или затянувшейся работы вдруг — и
все-таки всегда втайне ожиданный раздастся в 3-м часу
ночи желанный звонок — несколько слов-талисманов и несешь это в себе, и живешь
дальше, каждый раз с новым светом живешь... А вот к дружескому общению короткий
междугородний разговор не располагает. Хронометраж не тот — да и пространно
выкрикивать себя на расстоянии как-то психологически несовместно. А в письмах
Вам удается сказать очень много. Но в письмах — другая беда — между письмом и
получением ответа столько меняется и наслаивается, что отвечаешь на позавчерашний
день.
А я люблю Ваши письма — даже с их
недоговоренностью и подчас необоснованным недовольством собой и собеседником.
Мне их всегда мало — даже длинных, — и я жду следующих сразу
же после того как прочла только что полученное. Это письмо пришло в Комарово в первый же день моего приезда — сегодня. Я сама
сейчас резко не в форме. Растерзана и измучена многочисленными
бедами моих друзей и подопечных. О своих собственных бедах я молчу, и от этого
еще тяжелее. В последнее время телефон звонил не менее 18 раз в день. Теснили
лекции — наполовину даровые. Пришла верстка Белого1
со сверкой всех цитат — это хорошо. Со всех сторон несли рукописи — все жаждали
самоутверждения и психотерапии. Каждый был не в себе по-своему. Я искренно
выступала в роли мелкого утешителя, почти мелкого беса и в то же время вела с
собой бесконечные и мучительные внутренние монологи. Вера Френкель <см. о
ней № 1, с. 116> вышла из больницы еще более безумной, чем она туда вошла.
Пришла ко мне. Настороженно тяжело молчала, не ела и не пила упорно. На все
вопросы и заверения — твердила только: почему Вы надо мной издеваетесь? Почему
столько лет скрывали, что я бездарный графоман? А теперь я для всех вас
подопытный кролик. Потом за ней приехала жена Шора.2 У Шоров уже ждал Перлов —
единственный врач, которому она когда-то доверяла. После двухчасового
изнурительного разговора пришлось вызвать «скорую помощь», и ее снова свезли
туда, откуда она два дня <назад> вышла. Она бросалась к окну, пытаясь
выломать его. Почему одаренные люди так обречены — еще при жизни? Рид <см. о
нем № 1, с. 116> более или менее врос в жизнь и в ребенка, но говорит много
бредового и к другим глух — и хотя клянет судьбу и Люсю3, но ребенка
любит, играет в него <с ним?> и плачет над ним. А ребенок большеглазый,
пленительный, но крикливый, как Рид, и пока
ненасытный. Да, он будет питаться Лениным молоком.4 Это ее идея, она написала Люсе. Как ее хватает на чужие
беды? И как просто, великодушно и спокойно она это делает! Я у нее была. Лида
тихая, много и блаженно спит. Прелестные тоненькие пальчики. Вокруг большая
семья — от прадеда, очень моложавого, до правнучки. На редкость женственная,
мягкая мама.5 Чистота дома и солидарность — камертон. Лена усталая,
медленная, прекрасно в себе.
И какой-то свет от нее и тепло жизни. А в мире — изнурительно жарко и
безжалостно холодно. Тепло же так редко. Не думайте, что я умиляюсь и приукрашиваю.
Знаю, что все там неустроено и трудно, очень
неспокойно, очень не налажено — даже по-бытовому, что
у матери в глазах тревога и боль, но что-то над бедами — все снимает и
оправдывает.
Прочла Вашего «Робот внутри нас» <см. № 1, с.
127>. Несмотря на «уголовность» — это значительно
и устрашающе. Это о том, что в нас побеждает худший и его легче всего
запрограммировать, технически довести до конца. Это способ управления собой и
своим жизненным положением. В мире технически оснащенном — легче и удобнее
всего устроить в себе себя самого — убить свое лучшее, и самообслуживание
переходит в самоубийство. Умерщвление в себе лучшего — закономерность так
называемого современного прогресса. Живут и успевают в нас — убийцы, а истинная
человечность обречена. Но самое страшное, что все<гда> убийца не со стороны, а изнутри. А как
поняли это Вы? Сейчас вся западная фантастика живет предчувствием гибели —
космической, исторической и душевной. Гибели себя в себе.
Манна еще не читала.
Что Вы думаете о второй книге Кушнера6? А как со своими стихами сейчас? Присылайте,
очень по ним истосковалась. Про «любого» поговорим при встрече. Мы просто
по-разному понимаем это слово. А что Вы такой — с каждым по его внутреннему
климату, я это знаю давно и вижу в этом дар контакта. Мне это очень близко.
Я впервые в 22-й комнате с солнечно-желтыми
занавесями и мертвенно-голубоватым светом абажура. И Вы
первый меня в этой комнате посетили (письмом. — Л. С.). Как бы
хорошо, чтобы это и на самом деле было. Пусть Вы трудный, колючий, расщепленный
— но без Вас еще труднее. Возникайте! Т.
1 См. примеч. 7 к письму 4.
2 И. Я. Шафаренко (1918—1999), переводчица, жена
В. Е. Шора (1917—1971) — тоже переводчика,
заведующего кафедрой иностранных языков Горного института.
3 Л. А. Вите-Кузнецова
(род. в 1937 г.) — филолог, с
1966-го по 1992 г. солистка хора Ленинградского радио и телевидения. Федор
Кузнецов (род. в 1986 г.), в
наст. время юрист.
4 Из воспоминаний Е. Кумпан: «Сын Рида Грачева — Федор — ровесник Лиды и ее
молочный брат. К сожалению, только в течение месяца, потом Е. К. с Лидой уехали
в Москву. Носили Федору молоко сестры Е. К., Вера и Ксана, которым было по
семнадцать лет».
5 Е. Д. Чехович
(1915—1976) — геолог, доцент кафедры полезных ископаемых Ленинградского
Горного института.
6 А. С. Кушнер. Ночной дозор. М.—Л., 1966.
13
8. IV. 1966
Что Вы сейчас делаете, Тамарочка, о чем думаете?
И вокруг Вас, вероятно, тишина, влажный ветер и та, начальная степень
отрешенности, когда что-то еще есть и, вместе с тем, все отодвинулось: то ли
дождь пошел, и за дождем не ясны очертания, то ли сосны зашумели — и заслонили,
растворили ход электрички. А может быть, у Вас уже не начальная, это — у меня
так: ведь я доживаю в Голицыне только первый день. Знаю даже — дальше начальной
степени у меня и не пойдет: 5 дней всего, да и больше, чем когда-нибудь, omnia mea mecum
porto.1
Письма Вашего так пока и не дождался. И — хотя
знаю, Вы не ответили мне по причине путаницы моих голицынских
сроков, — чувствую себя отрезанным ломтем. Вам известна моя способность утверждать, что так-де, мол, плохо еще не бывало, и я
понимаю, что эта формула потерпела инфляцию, и все же, увы, я повторяю ее. И та
объективная реальность, в которой (или под которой) мы живем все, особенно в
эти дни; и сгущающаяся малолюдность вокруг; и нарушившаяся связь с незаменимой
для меня душой; и покачнувшееся доверие — не только ко мне, но и от меня; и
ощущение непоправимости, что бы ни было тому виной; и
невыносимость каждого дня, доходящая до неправдоподобного, и все же выносимая
мной; а главное — существующий и вне зависимости от всего этого, мой
собственный душевный гнет пассивности и жизни несмотря ни на что, — будто на
воду налили масла: положение безнадежно, но здесь, в ракурсе 5 метров, море не
волнуется, и даже шутить можно. Даже хвори, в том
числе и весьма невеселые, обрушились на меня и заставляют вспоминать о
«пасмурном теле»2 чуть ли уже не ежедневно. Стыдно даже сказать:
представил вдруг сегодня свою голицынскую каморку —
одиночкой, так от одного воображения чуть с ума не сошел. Это я-то, который
считал, что телу так немного нужно («стол, табуретка, лампа и кровать»3)!
И, быть может, права Лена <Кумпан>, когда — в
том, челябинском (и последнем) письме — обратила на меня эту мою формулу: «И
горестней душевной глухоты на свете нет, наверное, недуга...»4 Может
быть, подспудная глухота — старости ли, себялюбия, просто отсутствия сил
физических — затопила меня, и я потерял высоту, как теряет ее самолет, сперва сам того не замечая. Обидно только, что это было
сказано по весьма локальному случаю и свидетельствовало о такой же потере
высоты: ведь это же не вина моя, а беда, мне ведь не легче от этого.
Ах, с каким упоением я теперь играю в шахматы
или читаю занимательные книжки! И водку бы пил, если бы хоть на время помогала
бы отрешиться. В этом-то как раз и состоит мое отличие от всех вас — верней, не
состоит, а проявляется. Этакая интеллигентская
неполноценность, что ли! Желание скрыться — хоть на миг! — от самого себя, да и
не только желание... Слабые это, конечно, противоядия, но, пользуясь ими, хоть
не навешиваешь на себя дополнительных гирь, их же, как видите, и так хватает.
Плохо мне, Тамара (в который раз пишу!), но
как-то уже омертвело плохо. Ведь даже перспектива поездки в Ленинград — сама по
себе — меня не очень всколыхнула. Даже такие слова: «Умерла Ахматова, и я
подумала, что продолжения нет. Теперь вижу, что я ошиблась. И поэтому от Ваших
стихов мне сначала радостно, а потом уж печально»5, — даже такие
слова, сказанные мне после прочтения «Девятого круга», <см. № 1, с. 117>
никак не влияют на общую отупелость моего состояния. Устал, от всего устал, и
где-то, может быть, даже хорошо, что плохо: если было бы вдруг хорошо, — было
бы труднее. Еще труднее!..
За окном — и вправду дождь. А может быть, где-то
— и сосны шумят. Ах, те, комаровские сосны за Вашим
окном! Сколько в них всего бывшего — горя и счастья, тяжести и приподнятости,
безнадежности и вероятий! Они всегда шумели — будто за нас, нашим
несказуемым, недочувствуемым
даже. Так еще шумел когда-то Тригорский6, только липы там: они всплескивали, как это
бывает в молодости, они хотели, чтобы поняли их. А соснам — неважно: они слишком поверх всего, они не знают уже ни заборов, ни дачек,
ни нашего трехэтажного приюта.7 Они знают только души наши, пожившие
и уставшие; они чувствуют себя родственниками, обязанными брать на-веру то, что на душе, и шуметь этим взятым на-веру, и угадывать еще неугаданное
нами. Послушайте их за меня, мой друг! Обнимаю. Глеб
1 Все свое ношу с собой (лат.).
2 Из стих. Г. С. «Девочка»
(Семенов, 2004. С. 285).
3 Из стих. Г. С. «Меня с
годами стало волновать…». Опубл. в кн. «Прощание…».
С. 188.
4 Из стих. «По всей эпохи
высятся кресты…» из цикла «Три сонета» (Семенов, 2004. С.
355).
5 Чьи это слова, выяснить
не удалось.
6 Имеется в виду Тригорский парк неподалеку от пушкинского Михайловского: Г.
С. провел там детство и отчасти отрочество, поскольку его отчим, С. А. Семенов,
был в 1925 г. назначен первым директором только что организованного тогда
Пушкинского заповедника.
7 Имеется в виду Дом
творчества писателей в Комарово.
14
12.
IV. 1966
Друг
мой верный! (В дружбе-то Вы верны.) Спасибо за частые письма без кредита-дебета
ответов. Спасибо за то, что они такие внутренние и протяженные, как тихий
разговор с собой или со мной на Загородном — без
оглядки на время. Спасибо, что они светят мне и греют меня. А за окном мороз -10
градусов. Ветер кружит снежинки — не апрель — февраль с вьюгой. За двойными
рамами не слышно сосен. Вижу только как они покачивают
вершинами. Иглы густые, как мех. Тяжелые, темно-зеленые шубы шевелятся и дышат.
И на приступе у карниза сидит недавно вылупившийся воробьенок. Он еще форма
яйца. Точно невидимая овальная скорлупка вокруг него. Светло-кофейные
взъерошенные перышки вздрагивают от ветра и мокрого снега. Так хочется взять его
на ладонь, поглядеть в круглый глаз, накормить и согреть. Но безжалостные
решетки на окнах преграждают ему путь в комнату.
Прижимаюсь
к теплым трубам вдоль подоконника, смотрю на бесшумный круговорот снежинок,
наслаждаюсь одиночеством, тишиной, безбытностью,
отрезанностью от привычной жизни. Жадно читаю и подготовительное для будущей
работы и все неожиданные специфически «комаровские»
дары — например, ранние стихи Марины <Цветаевой> — гордые, угловатые,
кричаще курсивные, подчас безвкусные, но в них проявлена уже ее будущая стать и суть.
Глеб,
милый, сколько в Вас женской изменчиво-вопросительной неуверенности и надежды
на себя одновременно! Вы, который страдает скорее от излишка, чем от недостатка
лирических волн к Вам, говорите об «отрезанном ломте» и «нарушенной связи» с
«душой для Вас незаменимой»... А душа эта безоглядно предана Вам, пишет об этом
стихи, рвется в Москву «рассудку вопреки»... и вполне
стихийно. Но обо всем этом исступленном постоянстве я уже писала Вам в
предыдущем письме на Ж-35, которое, надеюсь, получили. Ну а наши дружеские нити
— тоже как будто нерасторжимы? А сколько у Вас их, ловец человеков,
попадающий в собственные сети, мучимый непрерывной жаждой проверить себя, силу
своего воздействия на души, как пианист проверяет пальцы?
Не
сердитесь, Глеб, хороший мой. Я ведь пишу о Вас, а вместе с тем думаю о себе
прежней, о том, что мне кровно понятно и тайно не раз пережито...
Комарово для меня овеяно Вами: и
декабрь 1959 года — для Вас трагический, и как мы проверяли тогда акустику в соседних
комнатах, и позднее — апрельское «Нас было шестеро и девочка нам пела»1,
и романс о шмеле в торшере2, и еще через
несколько лет день Вашего рубежа с Леной, когда Вы с каким-то отчаянием
предстоящего ходили по моей четвертой комнате на первом
этаже и прощались в трагической нерешительности. Тогда там еще жил Плисецкий и многие судьбы были еще в стадиях других
конфигураций. Всегда Вы были тревогой этого тихого бессюжетного дома, его болью
и радостью, его стихом и движением. Жаль, что даже неожиданного Вашего
появления в этом зимнем апреле ждать не приходится.
А кто так хорошо и верно сказал про Ваши стихи
рядом с Ахматовой и после нее? Это большая правда и как она еще обрадует Вас,
когда Вы оттаете и окаменение пройдет! Я уверена, у
Вас об этой смерти есть стихи. Странно, я считала ее такой нержавеющей и
нетленной, что думала, вопреки природе, она будет жить вечно — по крайней мере на мой век хватит. И как всегда после внезапной утраты
— раскаяние, что не была на высоте, не была щедрой — не только в том, чтобы
давать, что я могла дать ей? — но чтобы брать вволю
и вглубь. Брать у другого душевно — это тоже талант. И
кто наделен им, тот никогда не опустеет.
У меня еще не прошел голод на новых людей. И тут
человек любопытный, несхожий, не нашего языка — чем-то загадочный — стороной
актер и режиссер — он еще играл Яна Колосовского.3
Человек с темными скорбными глазами и одухотворенным лицом — очень
мужественный, рыцарственно одаренный, хотя увлекается кибернетикой, дельфинами
и кумранскими находками. Пишет какую-то сложную
работу о профессиях применительно к театру и режиссуре, много и своеобразно
думает, иногда очень наперекор, но всегда оригинально.
Мы с Энной <Аленник, см.
о ней № 1, с. 121> с ним благодарно и дружелюбно общаемся. Энна тоже с 9-го здесь. Новоиспеченный член Союза!
Остальные привычно-вежливо-доброжелательны, по-комаровски
приветливо-равнодушные — Добины4,
Адмони5, Гор6, радующийся
очередному вышедшему у него фантастическому роману, даже Гранин
демократически начальственный. Все в меру — общение и одиночество. Природа
только отпугивает леденящим ветром. Нет непосредственно доверчивой близости с
ней.
Для своей будущей работы о времени с увлечением
читаю «Волшебную гору» Т. Манна и какой-то сложно-издевательский немецкий роман
Гюнтера Грасса7,
что-то предварительно выписываю и сопоставляю. Тоже бегу от себя — но не как Вы
в бездумие детектива, а в круг других мыслей и мыслей
о других. Кто-то сказал мне: Вы — валерьянка с ландышем. Знали бы они, что я
для самой себя, какая отрава — воспалительная и
воспаленная! Но лучше так, чем наоборот — мягкой шерсткой наружу — иглами
внутрь.
Глеб, мой близкий — издалека, если Вам захочется
самому послушать сосны и взглянуть на них из моего окна — приезжайте. Но, пока
письмо дойдет в Москву — у Вас там уже будут ленинградские гости. Не забывайте по крайней мере заглядывать на Ж-35, пока я буду
писать только туда. И вот уже опять жду и жду от Вас вестей. <…> Очень
друг Ваш. Т.
1 Стих. Г. С. «Девочка», посв. Н. И. Серман, дочери друзей
Г. С., Р. А. Зерновой и И. З. Сермана. В юности она прекрасно исполняла песни из
репертуара Б. Окуджавы и А. Галича.
2 «Любовь шмеля» (август
1958) — неопубликованное шуточное стихотворение Г. С., посвященное Т. Х., где
описывается, как в комнату 32 Дома творчества писателей в Комарово
влетел шмель: «.. влетел в абажур и внутри абажура /
жужжал с обожаньем на ушко Тамаре».
3 Скорее всего, речь идет об актере и режиссере
Борисе Дмоховском (1899—1967), сыгравшем роль
Зигмунда Колосовского в одноименном фильме 1945 г.,
снятом им же в соавторстве с С. Навроцким.
4 Е. С. Добин (1901—1977) — писатель, литературовед и театровед.
5 В. Г. Адмони (1909—1993) — лингвист, германист, переводчик и
поэт. В Педагогическом институте им. Герцена заведовал кафедрой германской
филологии. В 1964 г. на судебном заседании по делу Бродского выступил в его
защиту, дав высокую оценку его как поэта и переводчика. В соавторстве с женой,
Т. И. Сильман, выпустил книгу мемуарной прозы «Мы
вспоминаем» (СПб., 1993).
6 Г. С. Гор (1907—1981) —
прозаик, автор цикла блокадных стихов. В 1960-е возглавлял Центральное
ЛИТО Ленинграда. С. Довлатов, входивший в это ЛИТО, вспоминал, что это был
«писатель огромной культуры, владелец одной из лучших в Ленинграде библиотек.
По складу своему <…> человек довольно робкий, раз и навсегда запуганный
сталинскими репрессиями, <…> протекции оказывать не умел, но его
духовное и культурное влияние на своих, так сказать, воспитанников было очень
значительным». См.: С. Довлатов. Мы начинали в эпоху застоя // Малоизвестный Довлатов. СПб., 1996. С. 231—235.
7 Гюнтер Грасс (род. в
1927 г.) — немецкий писатель и художник, лауреат Нобелевской премии по
литературе 1999 г. Скорее всего, имеется в виду заключительный роман «Данцигской трилогии» «Собачьи годы» (1963 г.).
15
14.
IV. 1966
Друг
мой, Тамарочка!
Получил письмо Ваше и — устыдился: еще одного психа Вам не хватает! Тем более,
что и случай-то особый: ни к Вере <Френкель>, ни к Риду <Грачеву>
не подхожу. Между строчками читаю Вашу крайнюю издерганность, неистовую и
настоятельную потребность хоть на какое-то время окунуться в себя, осмотреться,
сообразить, на каком Вы свете. «Цель творчества — самоотдача» <Б.
Пастернак>, но только ли самоотдача наше повседневье? Так ведь не может быть: человек иссякает и
действительно начинает делать — в данном случае — добро через
не могу. А не эту ли катастрофу Вы подразумевали в одном из недавних писем?
Если человек аккумулирует, он в лучшем случае — закосневает
в своем делании через силу. А добро ведь только тогда хорошо, когда оно дающему не в тягость. В противном случае — это некий
извращенный вид фарисейства: мне тяжело делать добро, утешать, исповедовать, а
я все же делаю. Не значит ли это, что я поступаю нечестно, в чем-то обманываю берущих? Не честнее ли передохнуть, отдышаться,
перезарядиться перед новой самоотдачей? Видите, сколь «хитро»
я сыграл на самом противном Вам — на обмане — и, тем самым, подвел к мысли о
необходимости «душевной передышки»?! Тем более,
что Комарово представляет для этого такие соблазны и
возможности!
Действительно, Тамарочка, нельзя вечно жить наизнос: кроме душевного удовлетворения такая деятельность
неминуемо приносит ощущение (оно накапливается, как яды в несвободно дышащем
организме) приближающейся катастрофы, предела, за которым теряется «я». Все мы
так живем (а я только таких людей и признаю!), но у Вас, очевидно, особо
отсутствуют локаторы, предупреждающие об опасности душевного износа. В конце
концов, можно и возненавидеть добро, которое делаешь! Т. е. по существу,
перестать быть собой... — Отказывайтесь, скрывайтесь, уезжайте из Питера, — это
не бегство, а способ продления быть нужной людям в своем непреложном качестве.
Или не то же Вам говорит Эльга <Линецкая> <см. о ней № 1, примеч. 6 к письму 6>?
Увидимся мы с Вами где-то в середине мая: приеду
на мамин 70-летний юбилей1, дней на 4—5.
Привезу не только такого себя, каким буду в те дни, но и каким стал за всю эту
зиму. Ведь «любые годы за пояс один такой заткнет»!2 Не говоря уж о Загородном, необходимо встретиться и всей
«высокой стаей».3 Здесь по-прежнему ни с кем, кроме Германа
<Плисецкого>4, общего «клекота» нет. Люди
же, подобные Вашему Канторовичу5, при всей их порядочности и антифашизме, столь не понимают главного (или понимают
иначе, чем мы), что хочется воскликнуть: «Извините, обознался!» Скорее
уж его куда-то к Македонову6,
которому в свое время я, будучи у него, не захотел читать себя! Из понимающих
тут только Бах и иже с ним, да какими-то прорывами, как ни соразмерно, фантасты
(Стругацкие, Брэдбери, Несвадба,
по поводу которого совершенно с Вами согласен; я только не смог бы так
сформулировать). А насчет Баха (собственно, очевидно, как и насчет всякого
своего искусства) действительно такое чувство, будто не ты его понимаешь, а он
тебя, даже больше: насквозь видит. Кстати, у кого было об этом сказано?
Вспомните, — напишите. В «я плохо слышать стал»7
как-то я до этого не додумался... Стихов пока нет. Ни одного, не считая
вписываний в «Покуда живы», — теперь эту книгу я мучаю, хотя она мне и не очень
по душе.8 Но — если уж завершать, так
завершать! Увы, уже не новое — моя основная забота...
Вот так. Хочу на Загородный. Обещаю не выламывать рам (ужас!) и даже не сыпать
сахар на голову (позор!). Но и Вы должны пообещать мне максимальное общение до
этого времени с солнцем, с деревьями, с тишиной; самоутверждений же за Ваш счет
— поменьше.
Обнимаю Вас.
Напишите мне письмишко на МГУ — это ограничит
Вас, а мне, может, только этого и надо. Глеб
1 17 мая 1966 г. Н. Г. Семеновой-Волотовой
исполнялось 70 лет. Дом учителя — Юсуповский дворец
на Мойке.
2 Цитируется не совсем
точно стих. Б. Пастернака «Образец» (1917). В оригинале «былые годы».
3 «Высокой стаей» Г. С. называл содружество
единомышленников, куда входили как старшие друзья, так и ровесники,
«ленинградское братство», по выражению Е. Кумпан, — Л.
Я. Гинзбург, Э. Л. Линецкая, Т. Ю. Хмельницкая, Д. Е.
Максимов, Б. Я. Бухштаб,
Т. И. Сильман и В. Г. Адмони,
Д. Я. Дар, Е. Г. Эткинд... См. стих. «Высокой стае» из цикла
«Три послания на Неву» (Семенов, 2004. С. 331).
4 Г. Б. Плисецкий (1931—1932) — поэт, переводчик.
Близкий друг Г. С. Ему посвящено стих. «Другу» («Мы
обменялись городами…») из цикла «Три послания на Неву» (Семенов, 2004. С. 330). Плисецкий — москвич, живший в это время в
Ленинграде; Г. С. — петербуржец, живший в те же годы в Москве.
5 В. Я. Канторович (1901—1977) — московский
писатель, критик.
6 А. В. Македонов
(1909—1994) — критик, литературовед. Писал о поэзии, в том числе о Заболоцком и
Твардовском.
7 «Я плохо слышать стал, и мне / теперь дороже
музыка, чем слово». См.: Семенов, 2004. С. 364.
8 «Покуда живы» — книга
«передвижнических» и политических стихов Г. С. 1950-х гг.
16
20. IV. 1966
Друг мой хороший!
Последнее письмо Ваше — такое бережное,
заботливое и в то же время полемическое. Вы очень осторожно, но убедительно
показываете мне, что при всей любви к ближнему — не
надо заниматься саморазрушением. Но, дорогой мой, я сама дошла, видимо, до
такой степени разрушения, так тонка и ветха душевная ткань, что меня даже не
надо уже в этом убеждать. На этот раз я никого к себе не звала — даже Мусю1, которая обычно рвется сюда. Я живу очень
замкнуто, куда замкнутее общительной Энны Михайловны
<Аленник>. Она — добрая самаритянка и все время
опекает здесь людей физически слабых или одиноких. Так стала она прекрасной и
щедрой опорой для Тамары Никитиной2 —
тихой, бледной, дистрофичной, напоминающей героинь
Достоевского из «Бедных людей» или из семьи Мармеладовых. Я только помню, что в
бытность мою в ныне мифической комиссии по делам молодых3 мы все
время голосовали за какое-то вспомоществование ей, а она и сейчас с больным
мужем и двумя худосочными детьми ютится в подвале, где наутро туфли покрываются
плесенью от сырости, и как-то стыдно за это. Я очень ушла в себя и хотела бы
видеть здесь только Вас, Эльгу <Линецкую>, Дмитрия Евгеньевича <Максимова>4
и — Рида <Грачева>, если он снова стал собой. Именно в такой
последовательности. Написала — и даже страшно стало — как это Рид переехал на
четвертое место, как это он во мне душевно выцвел, где прежняя одержимость,
горячность и боль почти материнская? Неужели это уже отрезанный ломоть или
что-то смутное? Неужели я такое позорно-ответное существо — даже не в любви, а
в дружбе и в родстве, что ослабление и обеднение, отчуждение человека любимого
вызывает и во мне уже не трехмерное чувство, а только тень его? С Ридом — это
поправимо. И все-таки я вижу его как в тумане, сквозь толщу воспоминаний, и
раздирает эту толщу только режущая жалость к одаренности редчайшей,
недооцененной и так по-настоящему и неосуществленной.
Для
моей работы читаю многое, в частности «Волшебную гору» Т. Манна. Там главное о
времени. Правда — это медленное время, отключенное, а не включенное. Все о том,
что в искусственно-изолированных условиях санатории и болезни — вся жизнь, как
волнообразно повторяющийся один день. Время как будто перестает существовать.
Оно превращается в повседневную вечность, из которой выход — только в смерть.
Минус болезнь — есть что-то сходное с этим в однообразном течении комаровского быта. Признак выздоровления, когда это
надоест. А мне не надоедает и, впрочем, это не в первый раз, — страшно с этим
расстаться, и я могла бы долго еще качаться на этих маленьких волнах
регулярного, повторяющегося времени и отдаваться этой блаженной пассивности
существования. Только письма — события в этой безбытной
и бессюжетной нирване. Даже прогулки ограничены, п<отому> ч<то>
зимняя плотность снега разрыхлена, и тонкая, скользкая кашица под ногами мало
располагает к передвижению, но чувствую — пора бы уже разморозиться. Так ведь
можно только впитывать — а писать на этом душевном отсутствии — гибельно.
Завтра приедет Галя Цурикова5 и пробьет брешь в этом искусственном
спокойствии. Привезет корректуру Белого с какими-то поправками — словом,
начнутся очередные токи городской и профессиональной жизни. Узнаю от нее, что
там творится в издательстве, «Неве», «Звезде», кого и почему запретили. Гранин6 уехал в Москву,
обещал поговорить с Лесючевским7 о Риде.
Выполнит ли — не знаю, сидел за нашим столом вкрадчивый
и тихий, начальственно-скромный.
Да,
Эльга в июне везет меня, как пакет, в Коктебель. Я
там никогда не была. У меня дурные предчувствия, но я не сопротивляюсь — еще
одна возможность уехать от себя подальше. Напишите мне о Никите <Охотине>и его планах. Высвободился ли он из той
тревожной нерешительности перед прыжком в неизвестное, которая мучила его
весной? Очень жду встречи на Загородном, а если в «стае»8
— пусть будут Ваши стихи и суховато сконцентрированная афористическая проза
нашей мудрой Л. Я. <Гинзбург>. А когда мамин день?
И где-то рядом... чуть ли не 19 апреля9 был
Ваш? Пусть этот год будет для Вас полнее, значительнее, счастливее, с
радостными открытиями в самом себе и в главных Вам людях. Т.
P.
S. Посетите меня в Комарове еще письмом.
1 Сестра Т. Х.
2 Т. А. Никитина
(1929—2001) — поэт. См. ее стихи «Моя сгорела кукла в Ленинграде» в журнале
«Звезда» (1962, № 3).
3 Имеется в виду комиссия
по делам молодых авторов при ЛОСП РСФСР, куда в разные годы входил и Г. С.
4 Д. Е. Максимов
(1904—1987) — литературовед, специалист по русской поэзии XIX — нач. XX в., руководитель «блоковского
семинара» на филологическом ф-те Ленинградского университета. Друг Т. Х. и Г.
С. См. о нем: Е. Кумпан. С. 25—41.
5 Г. М. Цурикова (1928 —
2009) — критик, литературовед. Писала об Ольге Берггольц,
Борисе Корнилове, Тициане Табидзе. Долгое время
работала старшим редактором «Библиотеки поэта».
6 Д. А. Гранин входил в
эти годы в Секретариат ЛОСП.
7 Н. В. Лесючевский
(1908—1978) — издательский деятель, литературный критик, публицист. Долгое
время возглавлял изд-во «Советский писатель». Вот как характеризовал Л. ученый
Ю. Г. Оксман: «На основании ложных доносов Лесючевского были расстреляны в 1937 году поэты Борис
Корнилов (первый муж поэтессы Ольги Берггольц) и
Бенедикт Лившиц и осуждена на многолетнее тюремное заключение писательница
Елена Михайловна Тагер, автор талантливой книги
повестей „Зимний берег“. По клеветническому заявлению Лесючевского в
Ленинградское отделение НКВД был осужден на восемь лет лагерей Николай
Алексеевич Заболоцкий, преждевременно скончавшийся в 1958 году от туберкулеза,
нажитого им от истязаний на допросах и издевательств и голода в лагерях»
(«Русская литература», 2005, № 4).
8 См. примеч. 2 к письму
15.
9 День рождения Г. С. — 18 апреля.
17
2. V. 1966
Простите, друг мой, что на сей
раз помолчал и не ответил Вам в комаровское
уединение (ах, если бы оно было таким!). Дело в том, что на меня неожиданно
свалилось увольнение из моей милой конторы: оказывается, я все время числился
временным, заменяющим кого-нибудь, а тут вдруг все оказались в сборе, а я, по
бухгалтерским соображениям, не мог получать зарплату ни лишнего дня. Предлог — чисто формальный, расставание — вежливое и
благодарственное в мою сторону, но причина, как кажется мне, в том, что «они
злорадно чуяли меня, живую душу, сгусток озаренья»1 — как, помнится,
сказал поэт. Нельзя сказать, чтобы сейчас это было
кстати, ибо, как заметил Слуцкий, вклад этой мракобесной (о!) конторы в дело
прогресса ежемесячно составлял 170 р., которые я там получал. Пока у меня есть
только накопившиеся за одиннадцать месяцев отпускные, что же будет в дальнейшем
— покрыто мраком... Осложняется все и тем, что в ближайшие месяцы из Москвы
никуда уехать не могу: и двойные Никиткины экзамены2, и
очаровательная (несмотря ни на что) Ли3, и все еще висящая Африка.4 Работать же дома — и невозможно, и некогда. Вот так, в
таком разрезе (как опять же говорит Британишский5)!
Вы, надеюсь, извините мне столь меркантильное
изложение поверхности моего бытия сейчас. Тем более,
что каким бы оно ни было несуразным, оно все-таки очертательнее
бытия внутреннего. Здесь я могу, в основном, лишь мычать и мотать головой.
Пластинка где-то заскочила и хрипит уже по-незаезженному
(это и есть «несмотря ни на что»). Я опять в том же ярме, присутствие которого
на шее убивает все, что может быть убито: я просто-напросто не человек, я сам
себе чужой, и вокруг все становится чужее...
Приеду числа 12-го, поговорим.
А 14-го вместе, надеюсь, Вы не откажетесь, пойдем в Дом учителя на мамин
юбилей.
Уже не отвечайте. Глеб
1 Из стих. Г. С. «Не торопясь он выстрелил в меня…»
(Семенов, 2004. С. 149).
2 Никита Охотин в 1966
г. кончал школу и поступал в Тартуский университет.
3 Лида Семенова, тогда — грудной ребенок. Е. Кумпан жила с детьми в Москве с 24 апреля по октябрь 1966
г.
4 Н. В. Охотина должна
была ехать в командировку в Африку.
5 В. Л. Британишский
(род. в 1933 г.) — геолог,
поэт, переводчик. Сначала ученик (по Дворцу пионеров и ЛИТО Горного института),
а затем младший друг Г. С. См. письма Г. С. к В. Британишскому:
«Ох, как я устал, Володя!» («Нева», 1996, № 6. С. 181—194). А также воспоминания В. Б.
«Возвращение к культуре», где Г. С. оказывается «сквозной фигурой» («Вопросы
литературы», 1995. Вып. IV. С.
199—225).
18
26.
V. 1966
Вот
и пишу, друг мой! Надеюсь, не опоздал?..
Писать-то,
вроде, после наших разговоров и нечего: все так. Без ажиотажа приехал в Москву,
как, собственно, и Питер покинул без сожаления. Оставаться уже не хотелось, тем
более, что наш город — это тот пирог, который чем
больше ешь, тем больше остается. Я думаю, этот город не для приездов, в нем
надо жить с утра до вечера и с января по декабрь. Ощущение, что в эти 6,5 дней
все было не зря (кроме Фолкнера, пожалуй), хотя все вы чем-то — еще не могу
сказать чем — были суетнее, чем всегда. А некоторые — (здесь причина мне ясна)
и просто отчужденнее. Я не сожалею об этом: чем меньше остается людей вокруг,
тем лучше. Зато я теперь знаю неколебимых. <…>
Нет,
настроение у меня не такое, как это может выглядеть, отнюдь! Просто радуюсь, что
говорю с Вами, а ведь это всегда получается легко, как бы ни было трудно.
Наверное, это и есть признак настоящести? А мне
сейчас ни с кем легко не говорится. И в стихах (которые вдруг — так некстати! —
потребовали своего написания) тоже почему-то...
А сбегали
ли Вы, мой друг, в Эрмитаж? Перед коктебельскими
джунглями это совершенно необходимо!
Пишите
— человеческих аспектов много.
Хорошо,
если бы Вы написали и нашим общим друзьям: Москва, Черноморский бульвар, 7,
корп. 3, кв. 152.1
Обнимаю
Вас. И Эльгу, если позволит. Слушайтесь ее.
Нижайший
поклон от Никиты: сидит, сочиняет письмо Лотману2.
Щен — ничего себе!
Ваш
Глеб
1 Адрес А. Д. Силина, в
квартире которого в это время жила с детьми Е. Кумпан.
А. Д. Силин (род. в 1937 г.) — режиссер, сценарист, критик. Специалист по
«театрам протеста» Западной Европы и США и специфике массовых представлений.
Лауреат Гос. премии СССР (1985). На протяжении многих
лет один из ближайших друзей Е. Кумпан.
2 Ю. М. Лотман
(1922—1993) — филолог, культуролог; один из основоположников
структурно-семиотического метода изучения культуры Тартуско-Московской
семиотической школы. С 1960-го по 1977 г. заведовал кафедрой русской литературы
Тартуского университета.
19
29.
V. 1966
Ну вот и последнее мое ленинградское письмо к Вам. Уже
предвкушаю ответ на него в Коктебеле. Как хорошо было в первый же день Комарова
увидеть знакомый конверт! А ведь Коктебель для меня настоящая чужбина. Надеюсь,
Вы не заставите себя ждать там. А сейчас спешу с опозданием ответить на давний
Ваш вопрос. Я Вам что-то нечленораздельное говорила о Пастернаке — а на самом
деле — это перевод Пастернака стихов Тициана Табидзе.
Впрочем — это не совсем то, о чем говорите Вы применительно к Баху. Но
соотношение то же — не ты его <понимаешь>, а он тебя; не ты говоришь, а
оно <за> тебя. Табидзе говорит: «Не я пишу
стихи. Они, как повесть, пишут / меня, и жизни ход сопровождает их! / Что стих?
Обвал снегов. Дохнет — и с места сдышит. / Вот что
стих» <пер. Б. Пастернака>. Вам это должно быть близко. А почему Вы не
прислали мне стихи, которые «вдруг потребовали своего написания»? Не потому ли,
что в Вашем письме так много «запрограммированного молчания»? И это грустно,
хотя шутите Вы легко и весело и дразнитесь тоже легко и заразительно. <…>
Не согласна я и с отношением Вашим к Ленинграду.
Это город — не для приездов, Вы правы. Но это город, в который Вы не
приезжаете, а возвращаетесь, хотя бы на один день. Мог же Мандельштам сказать:
«Я вернулся в свой город, знакомый до слез...» А Вы пишете о нем либо с
намеренным очерствением, как об отрезанном ломте, либо с сознательно взращенным
равнодушием, как о городе, в котором для Вас не остался уже ни один
по-настоящему дорогой человек. Жизнь переместилась для Вас в другую среду, и
там все так переполнено, что не остается места. Даже для сожаления. Но это
понятно. Вы обвиняете нас — суммарно «нас» — в суетности. Разве
профессиональная поглощенность — суетна? Суетны —
тщеславие, борьба самолюбий, стремление к публичному успеху, а боль и опасение
за сделанное — органичны. И плохо было бы, если бы мы стали на это неспособны.
Больно и когда друзья перестают реагировать на наши тревоги и сомнения.
Очень хочу знать — каковы перспективы — деловые
и литературные, во что собираетесь запрягаться и что
рождается по внутреннему велению?
Желаю Вам новых стихов — уровня и высоты Ваших
«Сонетов», глубокого внутреннего времени, «покоя и воли». Хоть в пожеланиях
друзьям можно позволить быть максималистами — авось поможет... От Эльги — Вам неколебимо-дружеский привет.
Очень хочу видеть Никиту — студента-филолога.
Медленно выбираюсь из-под груды чужих рукописей
— преимущественно проза и критика. Пока что все увлекательно — и Цурикова о Табидзе1, и юродиево-косноязычная, на грани пародии, но душевно
просветленная повесть Олега Базунова «Курья суть»2,
и Гулины3 насыщенные размышления о времени
и поколении. Жизнь спешит переполненная, непрерывно интересная, хотя часто
изнурительная, а подчас ранящая — как битым стеклом. Это когда я вижу
необратимо сдвинутого, всех во всем обвиняющего Рида. После него я растерзана
надолго. Авось у моря кое-как заживу и оттаю.
«Новый мир» заказал мне рецензию о Каверине —
автобиографическом и мемуарном.4 Присылайте
стихи и себя. Т.
1 «Тициан Табидзе» (1971) — книга
Г. Цуриковой о грузинских поэтах объединения «Голубой рог», написанная с
использованием семейных архивов и воспоминаний. По свидетельству Е. Кумпан, «из этой книги вынули весь конец — об их гибели,
ибо именно в этот момент снова запрещено было упоминать о сталинских
репрессиях, так что автора спрашивали в письмах и на обсуждениях: „А они еще
живы?“». В библиотеке Г. С. и Е. Кумпан сохранился
экземпляр книги с дарственной надписью: «Леночке и Глебу Сергеевичу в
продолжение нечастых, но необходимых для жизни встреч. 7. VI. 71».
2 О. В. Базунов
(1927—1992) — прозаик, брат В. В. Конецкого. «Курья
суть» в печати получила название «Собаки, петухи, лошади» (триптих) // О. Базунов. Холмы, освещенные солнцем. Л.
1977). Подробнее о Базунове см.: И. Кузьмичев. Эскиз к портрету // Звезда. 2013.
№ 7.
3 Гуля (фамилию выяснить
не удалось) — приятельница Т. Х., с ней очень дружил и даже был влюблен в нее
поэт и переводчик С. В. Петров. Они бывали часто вместе у Т. Х.
4 В. Каверин. «Здравствуй брат. Писать очень
трудно…» Портреты, письма о литературе, воспоминания. М., 1965. Рецензия Т. Х.
вышла в 1967 г. См.: Т. Ю. Хмельницкая. Автобиографическая проза Каверина //
Новый мир. 1967. № 1. С. 253—256.
20
5.
VI. 1966
Как
живется на курортах, Тамарочка?
А у
меня такие курорты — дальше некуда! Хуже всего, что некогда передохнуть; разве
что во время перескакиваний с троллейбуса на автобус.
Главное, что это уже старо и привычно, кое-где и ржавчина показывается, и
скрипит, если не смазывать... Молюсь на Ваш оптимизм!
Кроме всего прочего — безденежно и бездарно. И
все, исключая меня, довольны этим так или иначе,
по-своему каждый. А мне — хочется выть; однако и выть не могу по причине
причинить кому-либо неудовольствие. Не только поступки, но и слова — все-все —
я теперь ежеминутно сверяю с их последующим резонансом, ибо ни в чем, даже в
этом, несвободен.
Ну, а вследствие этого — и на человечество
смотрю мрачнее. Впрочем, это тоже уже старо и привычно, и не мешает мне трепаться и юродствовать. Пишутся только злые и, в основном,
плохие стихи (из разных книг). К сожалению, ничего хорошего и не читается;
кроме самого-самого-самого всюду мне чудится недостаток судьбы, замалчивание
ее. А о восторгах любви — совсем не могу читать, побледнение начинается уже со
второй строки.
Посылаю два блокадных1:
Чердак
Сладкий запах кислых щей
забывается.
Человек в земную щель
забивается.
Ах, теперь не этажи —
перекрытия!
Вот и смотришь вполдуши
из укрытия.
Ополчение
Памяти М. Святловского
Добровольчество
— добрая воля к смерти.
М. Цветаева
Пришел-то проведать, а вышло —
успеть бы проститься с тобой.
И слышно — команду, и слышно —
подковки стучат вразнобой.
А ну-ка пригубь на дорожку —
чтоб немцу скорее капут.
Тебе уже выдали ложку,
винтовку — сказали — дадут.
Построили, как на ученье,
на подвиг тебя повели...
На полчища шло ополченье,
очкарики, гении шли.
Передавайте
привет Эльге <Линецкой>.
Как-то все стали далеко-далеко от меня, как в перевернутом бинокле. Обнимаю. Глеб
1 Стихи из книги
«Воспоминания о блокаде». Оконч. варианты см.:
Семенов, 2004. С. 104, 96 (449).
21
10. VI. 1966
Глеб призрачный и смутный!
Заслонились Вы своим «перевернутым биноклем»,
как маской, — и хотя сквозь эту отдаленную завесу и представляешь себе, о чем
Вы почти молчаливо мычите, но общение заторможено. Не умею я думать и говорить
не вслух, не «глядя в глаза». А Вы ставите меня в такие неестественные для меня
условия. И потом обижаетесь за «обзор фильмов и книг» или пейзажные картинки. Я
недавно рассказывала Вам о неприятном, режущем, но пронзительно недобром и
умном романе Фриша «Homo
Фабер».1 Там герои, бродя по горам, играют
в сравнения на очки — кто скорее и точнее сравнит, — и кроме этих великолепных
попутных коллекций метафорических — сквозь каждое сравнение проступает характер
партнера: трезво-охлаждающий у него, романтически приподнятый и праздничный — у
нее. В Коктебеле — лучшие условия для такой игры. Горы уже прозваны
«хамелеонами», потому что они ежесекундно меняют цвет и облик. То они
серо-морщинистые, как кожа слона, то, реже, песочные, как верблюды, то
причудливостью асимметрично колючих очертаний напоминают кактусы, иногда они
растворяются в сиренево-сизом тумане и тогда плотно зеленеют с отчетливо
обозначенными кустиками. Словом, на них можно долго, бездумно, с неостывающим ожиданием новых форм, цветов, оттенков
смотреть. В воздухе какие-то тонкие и острые запахи — неуловимые, ускользающие,
беспокойные — именно в этих загадочных запахах — скрытое кокетство кустов,
лепестков бутонов — а не в расцветке откровенной и яркой — она-то оставляет
равнодушной, потому что красота навязчивая и пестрая.
А роза — любого цвета — действительно пахнет очень крепким, искусно настоенным чаем без капли приторности. Наш сад весь, в
самых затаенных своих уголках, полон непрестанного щебета и свиста. Черные
скворцы с еще молодой неумелой растрепанностью и пронзительно желтыми
клювиками; какие-то очень похожие на наших воробьев мелкие пигалицы с хохолками
короной. А в траве — ежики и множество отощавших голодных кошек — это уже
напоминает черные лестницы и дворы Ленинграда. Юг здесь строгий, стройный,
немного поджарый, без тяжеловесной томности Ялты — пейзаж гордый и вольный. Я с
жадностью смотрю, хожу и с неменьшей жадностью пишу
письма и читаю множество книг — от автобиографического Каверина (есть
предложение на статью из «Нового мира») до индусских Упанишад — очередное
сотворение мира, как в Библии, Коране или древних мифах — грандиозно и до-человечно. Время куда-то утекает и жизнь до краев полна
ленивой и приглушенно-виноватой радостью. Вернее — не жизнь — передышка,
блаженная пауза, удивленная и благодарная, а от себя все равно не уйдешь и до
конца в этих волнах не обновишься.
Привет Вам от Эльги —
очень дружеский и сочувственный. Она лежит с очередным приступом и резко
запрещает мне всякую заботу о ней.
Из ленинградцев здесь какая-то много лет
работавшая на севере Островская.2 Она геолог, кончила Горный, знает
Горбовского3, Гладкую4, Агеева5,
напечатала три книжки стихов, переходит на прозу. Но судя по вкусам и оценкам —
нравится ей Полякова6 — она другого полка и
языка не нашего. Знаете ли Вы ее стихи? Скоро приедут Наташа Грудинина7 с дочкой и Смолян.8 Появилось семейство Ефимовых9 — он, Марина и
дочка. Она необыкновенно сердечно встретила меня, он — обиженно-сдержанно —
по-видимому, после статьи
в «Лит<ературной>
газ<ете>».10
Из присланных Вами стихов мне близко второе,
особенно строфа — «И вот на каком-нибудь фланге / серо от распластанных тел».11 И все оно — сильное, горькое, неотвратимое и живет не
приуроченное к ситуации. А в «Чердаке» произошла — или это только кажется мне —
подмена прошлого настоящим, а историческое локальное время, несмотря на точные
бытовые подробности, выветрилось. Это Вам сейчас хочется «отпустить душу на
небо» и «прямого попадания». А во время войны и близости смерти — вопреки ей — хотелось выжить во что бы то ни стало и, конечно,
каждый раз думалось — «Пронесло бы!» И здесь, как совсем по-другому уже было в
«Случайном доме», у Вас наложение военного фона на сегодняшние Ваши чувства. И
при всей юродствующей изобретательности Вашей «каковошеньки»
ощущаю <это> как остроумные ужимки словесные, а не как рождение слова. В целом — злой, интересный, колючий «Чердак» Ваш для меня
экспериментален — я не верю ему, как верю «Дворникам», «Отбою», «Концерту», как
верю рядом стоящим стихам «Памяти М. Святловского».
«Чердак» — опыт в современной реторте , а не
естественный отклик на то трагическое и в чем-то абсолютное время. И хочется от
Вас новых стихов про сейчас. При всей его
озабоченности и сдавленности — оно может стать настоящими стихами и очень
сильными. Вот и все пока. Т.
Глеб, Вы знаете меня. С кляпом мне не пишется. А
я не уверена, что Вы на Ленинских <Горах> и в Москве и что письмо мое не
затеряется... Может быть, у Вас прорезался какой-нибудь летний адрес? Пишите
сюда до 30-го включительно.
А каковы реальные, литературно-деловые
перспективы?
1 «Homo Фабер» (1957) — роман
швейцарского писателя Макса Фриша (1911—1991). На
русском вышел в переводе Лилианы Лунгиной
(«Иностранная литература». 1966. № 4).
2 Н. А. Островская (род.
в 1923 г.) — геолог и поэт старшего поколения,
участник первого стихотворного сборника ЛИТО Горного института (1956).
3 Г. Я. Горбовский (род.
в 1931 г.) — поэт, прозаик. В сер. 1950-х — один из
поэтических лидеров ЛИТО Г. С. в Горном институте. Автор более 30 поэтических
сборников, лауреат Гос. премии РФ.
4 Л. Д. Гладкая (род. в 1934 г.) — поэт, геофизик, член ЛИТО Горного института. Подробнее
об этом ЛИТО и его участниках см.: «Под Воронихинскими
сводами. Стихи и воспоминания». СПб., 2003.
5 Л. М. Агеев (1935—1991) — поэт, член ЛИТО
Горного института.
6 Н. М. Полякова (1923—2007) — поэт, прозаик,
переводчик.
7 Н. И. Грудинина
(1918—1999) — ленинградский поэт, переводчик, принимала активное участие в
защите И. Бродского.
8 А. С. Смолян (1909—1979) — прозаик, публицист,
переводчик.
9 И. М. Ефимов (род. в 1937 г.) — прозаик, в 1979 г. эмигрировал в США, основал из-во «Эрмитаж». М. М. Рачко,
поэт, прозаик, журналист, работает на «Радио Свобода». Елена Ефимова — их
старшая дочь.
10 Имеется в виду статья Т.
Х. об альманахе «Молодой Ленинград». В ней Т. Х. пишет, в частности, о повести
И. Ефимова «Несколько огорчений из жизни заводского инженера», в которой
бросается в глаза диспропорция между масштабом замысла и откровенным использованием
классического образца, а ее автор останавливается «даже не полдороге, а у
старта». См.: Т. Ю. Хмельницкая. Записки души // Литературная газета. 19 мая
1966 г.
11 По замечанию Е. Кумпан, «в разборе двух стихотворений из книги Г. С.
„Воспоминания о блокаде“, присланных в предыдущем письме, чувствуется, что Т.
Х. — блокадница „от звонка до звонка“».
22
14. VI. 1966
Тамарочка, друг мой, где Вы, что с Вами? Уж не
больны ли? Или чем-нибудь невзначай обидел Вас? Ведь не может быть, что
малюсенькая ошибка в адресе («Планерное» вместо «Планерское»)
имела следствием неполучение Вами моего письма (от 4 или 5 июня)?
У меня все так же трудно и безвыходно, как я и
писал, и говорил. Все отношения хорошие, но от этого не легче. И осложнено это
тем же безденежьем, деловой несостоятельностью, а то и прямой невозможностью
работать. По-настоящему полноценные минуты у меня только с Никитой. Он сдает
экзамен за экзаменом, и в целом сдает неплохо. Вот только с сочинением подкачал
— 3. Живу этим — тревогами и радостями, ибо всегда после очередного экзамена мы
с ним что-нибудь придумываем. Так слушали в Консерватории вердиевский
Реквием (ему, да и мне на поверку, он — не очень-то: слишком театрален и не
божествен), потом — пластинку с моцартовским (тут Никита был ошеломлен).
Сегодня после истории поехали в Переделкино. Поехали
кружным путем, бродили по лесу, смотрели из травы в небо и на могилу принесли
охапку вездесущих цветов.1 <…>
Я все время пробую писать (в том письме посылал
Вам два). Но, очевидно, не хватает ни этого самозабвенного желания вилять
хвостом, ни сосредоточенного упоения небом, травой, деревьями — того упоения,
которое в кои веки испытывал сегодня, очистился от суеты. Это и есть, наверное,
главный аккумулятор: без периодического подключения к нему душа иссякает,
покрывается окалиной.
А как работают натуральные аккумуляторы в
условиях Коктебеля? Небось, все хорошее перебивается
умными разговорами и интересными людьми? А ведь полноценная-то зарядка души
может происходить только в присутствии самых близких,
а то и просто при совершенном безлюдстве.
Довольствуйтесь Эльгой, Тамара, не жадничайте; умные
разговоры всегда будут с Вами, а вот море, скалы, небо, тишина, — столь ли они
часты в нашем обиходе?!
Обнимаю Вас, дорогой друг, пишите, не забывайте.
Глеб
1 Имеется в виду могила Б.
Пастернака на кладбище в Переделкино.
23
18.
VI. 1966
Друг
мой хороший! Спасибо за «Никитское» письмо. Оно Вам
как-то очень душевно «к лицу». И все, где о Никите или где он незримо
присутствует — всегда высоко, очищенно, необыкновенно
человечно. А Никита в соединении с природой — лучшее в Вас. А стихи? Спросите
Вы. Вот тут-то и быть им. «Дышать почвой и судьбой».1
Во
всяком случае после первого Вашего письма в Коктебель,
похожего на колокол, который отчаянно раскачивают, но что-то случилось с
веревкой, и звука нет, хотя молча слышится крик — эти тихие сосредоточенные
слова и внутренний любящий голос обрадовали меня за Вас. И успокоили. Да,
успокоили, несмотря ни на что. В них залог жизни и продолжения себя, и таким я
люблю Вас. А письма моего от 10 июня Вы, видимо, еще не получили, либо совсем
не получите. Я там точно в воду глядела — мне все казалось, что у Вас уже
какой-то летний адрес, а Ленинские горы пустуют, и письмо может зря лежать или,
вернее, пропасть или попасть не по адресу, а куда Вам писать я не знала. Может
быть, не авиа отсюда очень долго ползет? Во всяком случае
и сетования свои, и пейзажные восторги, и отклик на присланные стихи — не
рискую повторять. Если Вы то письмо все-таки получили
— дайте мне знать.
Опасения
Ваши о суете «интересных людей» и «умных разговоров» — напрасны. Людей
индивидуализированных нет здесь для меня. И, не скрою — это недостаток. Одни
путешествуют по местам, другие — по людям и душам. Я, скорее, из вторых, и
новые человеческие впечатления мне внутренно очень нужны. Здесь — прелестный птичник. Наседки — мамы и
бабушки; цыплята — дети. Все это квохчет, пищит, возится,
ласкает бесчисленных голодных кошек и собак, ждущих подачки, лениво
переговаривается о погоде, еде, помещении, купании, экскурсиях, лениво и
сравнительно добродушно сплетничает. Все это — чужое, кроме животных и
детей. <…> Мила мне Наташа Грудинина —
абсолютно подлинная, цельная, искренняя, непосредственная; подкупает, а подчас
смешит вздорностью суждений на общие темы. С ней младшая — Анюта, с капризно
надутыми губками и чудесными детскими глазами — неукротимый дичок и все еще
сосунок одновременно. Мне кажется, что даже не знай я
их раньше — лица этих людей все равно остановили бы мое внимание. И, конечно,
среди неразличимой, студенисто-курортной массы — тоже можно найти драгоценные
зерна — но Вы правы: заниматься сортировкой и отбором, когда все так прекрасно
вокруг — было бы просто грешно и бессмысленно. Тем более,
что рядом Эльга — умный друг, понимающая все несказанное,
не так сказанное и недоговоренное. Нам хорошо вместе. Только вначале она очень
болела, и было страшно, что ей придется прервать Коктебель и ехать болеть в
Ленинград и лечиться всерьез. Здесь она боялась обнаружить свое состояние и
тихо пролежала три дня. А потом медленно пришла в себя — и радость прогулок и
открытий была двойная, по-особому обновленная.
Неожиданно
цветут кактусы — желтыми язычками — как подсвечники со многими зажженными
свечами... Запахи дрока, мяты, лечебной ромашки — такие легкие, быстрые и
гордые, как походка горцев, и я не устаю удивляться им и жадно вбирать их в
себя.
И
вместе с тем, когда недалеко от рынка по-родному
кукарекают петухи, плещутся в луже и гогочут гуси, блеют козы, протяжно мычат
коровы — и пахнет так знакомо по ленинградским окрестностям прелой соломой,
хлевом, землей в медлительно-теплый вечер — я чувствую, что мне это ближе и
любимей. Здесь я все время точно вижу сон или фильм, или картины — удивляюсь,
восхищаюсь, но не сливаюсь с этим, словно нарисованным, великолепно
декоративным миром, осязаю раму, отделяющую его от меня. Я — посетитель
и турист. Я не растворяюсь, а наблюдаю и любуюсь восхищенно до захлеба —
конечно, молчаливо, но — без «ах!». Покинутое там —
это я сама, обретшая утраченное и главное. И все-таки смотреть и узнавать —
наслаждение.
Были
мы и в домике Грина. Тесная, очень белая комната. На сияющей белизне узких стен
— бесчисленные его портреты. Лицо страдающее и
«бегущее по волнам»2. Он смотрит скорбно и далеко, видит то, что сам
придумал — как что-то неотвратимо-приближающееся. А в комнате ладная седая
старушка, необыкновенно миловидная — розовая, голубоглазая — его вдова3.
Она вся светится. Наивно, доверчиво, пристрастно и празднично говорит с
посетителями, особенно с детьми. Говорит так, как будто ежеминутно должно
случиться чудо, а источник этого чуда — Грин и то, что он подарил людям и
заложил в них. Каждая вещественная мелочь — чудо. И матросский воротник,
который сорвал с себя и приколол к стене старый моряк, и какой-то загадочно
появившийся очень выразительный божок из камня, привязанный к веточке, и
несколько игрушечных корабликов с алыми парусами. «Пусть о нем пишет молодой, а
не такой старый хрыч, как Леонид Борисов4,
— говорит она, — я хочу дожить до книги об Александре Степановиче... и
настоящей, такой же молодой, каким был он». И эта женщина, старая, одинокая,
без помощи, средств и реальной поддержки и без того, кто открыл и подарил ей
мир, — всерьез счастлива и заразительна своим праздничным ожиданием. Это ведь
тоже дар, которому можно завидовать — белой завистью. Вот я и завидую.
Глеб,
милый, очень мне нужны Ваши письма. Даже, когда Вы мечетесь, мычите и не
договариваете, а такое настоящее, как последнее, — и подавно. И стихов жду. И,
пожалуйста, не откладывайте. Ведь я понимаю. Бог весть, когда Вы приедете в
Ленинград, а мне трудно без Вас, несмотря на всю многочеловечную
суету. Будьте в природе и настоящей душе Вашей. Пусть Вам будет светло. Никите
передайте, что очень хочу его видеть — уже студентом. Т.
1 Видоизмененная цитата
из стих. Б. Пастернака «О, знал бы я, что так бывает…» (1931).
2 «Бегущая
по волнам» — роман А. Грина (1928).
3 Н. Н. Грин (1894—1970)
— основатель музея Грина в Старом Крыму, получила десять лет советских лагерей,
оставалась в оккупации, была вывезена немцами в Германию и после войны
вернулась в СССР.
4 Л. И. Борисов
(1897—1972) — прозаик. Начинал как поэт. Известность получил после романа «Ход
конем» (1927). Много писал о людях искусства: «Волшебник из Гель-Гью»
(1945) — романтическая повесть об Александре Грине. Романы «Жюль
Верн» (1955) и «Под флагом Катрионы» (1957) — о
Роберте Стивенсоне.
24
21. VI. 1966
Милая-милая Тамара!
Отчего Вы так добры ко мне? Нельзя быть со мной
такой доброй — я плачу. Не от умиления на самого себя, а от понимания, насколько
я хуже, чем Вы ко мне относитесь, другие друзья относятся, даже я сам к себе
отношусь. Ну, очевидно, все же не эросефесеровские
подонки правы в своем отношении ко мне, но — Панченки1, а по нашему ленинградскому счету — Агеевы, что
ли! Относятся они ко мне, как и ко всему миру: все мы люди,
все человеки, — и действительно я такой, хотя как
будто и не такой с виду, — так актер, выгравшийся в
образ: он-то верит, что образ и он — это одно, рад, что другие верят, и вдруг —
от чьей-то доброты, от превышения этой веры — вдруг он начинает плакать: ведь
не такой же я, не такой, а ведь как было бы прекрасно, если бы и взаправду был таким!
Я допускаю, что понимание этого — уже не столь
ординарно; искренность этого понимания — подкупает и делает тебя немножко лучше,
чем ты был бы без этого. И все же ножницы между одушевленной вещью в себе
(самоощущением) и ею же «для нас» (образом любой степени искренности) — подчас
нестерпимы. Во всяком случае, самых мне родных (кроме пока Никиты) я об этом
предупреждаю.
Оба письма Ваши, несмотря на видимую их
адаптацию (а может быть, как раз вследствие ее), — хороши очень. Гордый запах южных трав, <…>
праздничное ожидание гриновской вдовы — это может
быть угадано только Вами и сказано так — Вами же: экспромтно
и импрессионистично. Так пишутся настоящие стихи (или подделываются под это!) —
по сути дела те же письма к своей душе, кому и по какому случаю
они адресованы ни были бы. И здесь Вы больше, чем где бы то, без этого Вы мне,
всем нам — непредставимы, хотя далеко не всем выпадает это в столь щедрой
степени, как мне. Действительно, любая оглядка не для Вас, даже оглядка рифмы,
почему, собственно, Вы, вероятно, стихов и не пишете. И воображаю, как
мучительна для Вас профессиональная оглядка! То и дело чувствуется стесненность
дыхания, связанность движений. Ах, как бы Вы (да нет, все мы!) могли (бы)
писать, не тратя себя на борьбу против рефлекса обязательности — обязательности
говорения или умолчания в равной мере! Но — «чем больше чистишься, тем виднее
пятна», сказали Вы недавно, и это — и о напечатанном
уже, и о лежащем на столе. Увы, но как любить время, убивающее или, в крайнем
случае, калечащее лучшее — свободнейшее — в нас?! Калечащее уже на корню —
оглядкой на то, что оно существует...
Видите, Тамара, «природы» не получается. Ни в
бытии, ни в стихах: опять засел за доделку «Случайного дома» — думаю, что
именно там меня начало калечить, уж больно подходящие были для этого условия
(как и сейчас, впрочем!). Все еще там впрямую, но вывод (выход?) оттуда
обязательный для всей последующей жизни: «На большой твоей дороге одиночества
хлебну» (новая строфа в стихотворении «Большая дорога»2, ставшем
теперь в конец книги). И действительно, Тамара, одиночества, как это ни
странно. Отсюда, может быть, и потенциальная тяга быть как все или, по крайней
мере, быть понятным всем (ср.: «любой» из предыдущих писем). Очень люблю Вас,
друг мой! Много рассказываю о Вас (о нас с Вами) Никите. Рассказываю, простите,
не только о чyдном Вашем, но
и чуднЛм, потому что без этого нет человека. А Никита
достоин знать Вас...
Обнимите
Эльгу. Передайте вскользь привет Наташе <Грудининой> — конечно, милому человеку, хотя...
<…> Глеб
P.
S. Напишите мне — отвечу уже в Питер. А на Загородном — пыль? Получили ли Вы телеграмму мою 8-го?
1 Н. В. Панченко
(1924—2005) — поэт, фронтовик. С 1961 г. редактор Калужского книжного
издательства, был инициатором и членом редколлегии знаменитого альманаха «Тарусские страницы». Г. С. дружил с ним, часто встречался,
живя в Москве.
2 Семенов, 2004. С. 150.
25
24. VI. 1966
Глеб, близкий. Получила сегодня Ваше письмо, и
оно осветило день — столько в нем ума, дружеской проницательности, оттеночного
понимания каждого, даже недосказанного слова.
А добра я не к Вам — к «нам» или расширенно — к
себе. Мне с Вами почти всегда хорошо и полно, и значительно. А это ведь так
редко! Это не значит, что я считаю Вас лучше и достойнее, чем Вы есть. Я всегда
любила людей с открытыми глазами, вне сплошных иллюзий — с привычными
слабостями — знала и когда они себя самозабвенно и подчас преувеличенно винят,
и когда чем-то незаслуженно гордятся. И когда Вы тревожно недоумеваете,
перебирая мысленно не лучшие свои проявления, — за что же так ко мне друзья?
Или они не представляют, какой я на самом деле? — Вы забываете главное: все на
самом деле, и плохое, и уклончивое, и хоть искреннее, но все-таки сыгранное, и
подлинное высокое — все это перемешано и неотделимо в каждом. Нельзя просто
снять с человека шкурку или скорлупу, чтобы удостовериться — а внутри у него
гниль и труха. У настоящих людей все запутаннее и сложнее. И амнистируя Вас — я
ни в чем не обманываюсь. Но ведь дружба не суд, а сообщающиеся сосуды. С Вами
мне интересно, тревожно и внутренне необходимо «сообщаться». А ту непоправимую
боль, которую Вы, к сожалению, слишком умеете причинять, когда посягают на Вашу
свободу, — в дружбе Вы не причините, п<отому> ч<то> никакого посягновения
не будет. Так я беру лучшее в Вас и лучшее для меня, а о
другом говорю, только когда Вы в упор об этом
спрашиваете или сами хотите говорить.
Сегодня у нас с Эльгой
«выходной». Дождь, сидим дома, моемся, сохнем. Лозунг Олеши
«ни дня без строчки»1 здесь превратился в свою противоположность —
«ни дня без прогулки», и мы ходим как одержимые по 12—15 километров в сутки — и
все в горы. На северный перевал, на могилу Волошина, к мертвой бухте у
Хамелеонов... Лучше всего, когда мы вдвоем, хотя мысленно я часто вижу Вас с
нами. Неисчислимо много видно с высоты — и все это раздвигает душу и на диво
свободно в ней помещается. И серо-серебряная
с зеркальными бликами бухта — и с другой стороны совершенно библейские холмы,
волнисто повторяющиеся с поразительной ритмичностью мягкие, музыкальные
переходы от оливкового к кофейному и, словно вариации — движущаяся смена тени и
света. Гибкое скольжение бесконечных полос от вершины по склонам. И
такая строгая тишина, такая молчаливая вечность. А на обратном пути — тоже
библейский пастух, и стадо овец, перекликающихся колокольцами,
и умно-усердная собака, подгоняющая отстающих. Во всем — непреложность первооснов
бытия в их простейшем жизненном проявлении.
А
перевал путевки уже тоже позади. Куплен обратный билет, и время поспешно
катится под откос — в Ленинград. Эльга на несколько дней едет в Москву. Мы вместе покидаем
Коктебель 30 июня. Ее поезд отходит в восемь, а я до третьего часа ночи буду
бродить одна по чужому городу. В этой неприкаянности и неизвестности —
своеобразная тревожная прелесть, но к полуночи мне станет тоскливо. Хочется,
чтобы 2 июля вечером или 3-го утром дома встретило бы меня Ваше письмо. Так
теплее возвращаться. Пыли не будет. Александра Никифоровна комнату уберет и
даже поставит цветы. Встречают и провожают всегда хорошо. Трения бывают только
посередине.2 А дом издалека снова мил мне.
Только надо обжить его друзьями.
Лена
(Сергеевна) едет на июль в Малеевку, а в агусте очень зовет меня к себе на дачу в село Троицкое
недалеко от Манихина. Там река Истра и грибные леса, словом — Ваш пейзаж. Но я
еще ничего не решила. Надо выкупить тираж Белого. Раздарить и надписать книги.
Надо сделать для «Нового мира» небольшую статью об автобиографическом Каверине.
Озерова3 прислала очень приветливое радушное письмо. Надо
разобраться в покинутом ленинградском житье. Не знаю, как сейчас Рид, пусть
отрезанный ломоть, но он еще болит во мне. Молю судьбу, чтобы она его
выпрямила, наполнила светом и ясностью, утвердила и дала расти дольше.
Не
поговорила я с Вами сегодня еще об очень многом. Но хочется скорее отправить
письмо. Остальное продолжу уже из Ленинграда.
Поцелуйте Никиту. Я очень люблю его и много от него жду. Добрый привет Вам от Эльги. А все-таки Вас не сломили в те годы.4 Или в трещине выросли неистребимо живые стихи. Пишите о
всех друзьях московских.5 И пожелайте им от
меня всего самого главного и светлого.
Помню
Вас, думаю о Вас и как бы при Вас мысленно. Каждый день говорю с Вами. Т.
P. S. Телеграммное продолжение «полочной»
поэмы6 получила. Спасибо.
1 Ю. К. Олеша (1899—1960) — писатель, автор книги «Ни дня без
строчки» (М., 1965).
2 Намек на отношения с
соседями по коммунальной квартире, долгие годы изводившими Т. Х.
3 К. Н. Озерова (1918—2012) —
сотрудник «Литературной газеты», при А. Твардовском — старший редактор отдела
критики журнала «Новый мир».
4 Имеются в виду военные
годы, которые Г. С. провел в блокадном Ленинграде и в эвакуации. Подробнее об
этом см.: Е. Кумпан. Вполоборота перед веком //
Семенов, 2004. С. 19—28.
5 Речь идет о Е. Кумпан,
в то время жившей с детьми в Москве.
6 Г. С. послал
поздравительную телеграмму, где, видимо, содержался намек на шуточную поэму о
построении книжных полок у Т. Х. См. «мистерию» Г. С. «Египетские ночи» в кн.:
«Эта пристань есть…» (СПб., 2012. С. 441—442).
26
3. VII. 1966
Нетерпеливая Тамара!
Вы настаивали, чтоб к Вашему приезду это письмо
уже ждало Вас. Но — увы! — пишу только сейчас: не было не столько душевного,
сколько самого банального времени — все оно было расхватано неотложными
заботами и хлопотами.
Кончил
Никита (школу), сегодня едет в Эльву (под Тарту). Эти
дни, после его окончания, с ним было и хорошо, но было и трудно до размолвок.
Да и сейчас я с ним в несколько натянутых отношениях — это грустно, хотя иначе
и нельзя. <…> Подарил ему стихотворение, на которое он промолчал, хотя,
как обиняком выяснилось, оно ему понравилось. Это, по-видимому, — отклик на ту
прогулку с ним, о которой писал Вам.
Сыну Никите
О мой скудеющий лимит!
Как это трудно — удивиться...
А в небесах еще гремит,
а день встает, и чудо длится.
А в поле та же благодать
и тот же дух в лесу сосновом.
А кто-то тем же самым словом
решает мир переназвать.
А для кого-то — шаг вперед —
не просто вынужденность
шага,
но внятный сердцу поворот
галактики вокруг оврага.
Конечно
— это в «Девятый круг».1 Кроме «Родства» и
этого — будет еще одно. А сейчас закончил «Случайный дом» (три новых и два переделал).
М. б. успею послать Вам с Эльгой, с которой общаюсь пока по телефону, а завтра, бог
даст, увижусь.
Не
сердитесь, Тамарочка, за безглубинность письма — затуркан. Жду от Вас весточки и тогда уже напишу
по-настоящему.
Обнимаю.
Глеб
1 Впоследствии эти стихи
неоднократно переделывались. Вошли в книгу «Сосны». См.: Семенов, 2004. С. 388.
27
13.
VII. 1966
Неужели,
Тамара, сухомятная присылка Белого1,
да еще с надписью: «многослойному мармеладу», — результат моего последнего
письма? Вы продолжаете молчать — очевидно, это так, и приходится удивляться,
как это Вы вообще не пожалели для меня, трехслойного, столь дефицитного
экземпляра! Мой эпитет — «нетерпеливая» — во всяком случае,
был более ласковым; а писать Вам, единственному, быть может, человеку, как оно
все, без соблюдения декорума, — стало быть, опасно в той же мере, как и со
всеми остальными. Уж Вам-то, имея в виду мою верность, обижаться, вроде
бы, не на что! А вот я — действительно обижаюсь, даже если Вы медлите с
ответом, желая соблюсти просто равенство временных дистанций. Неужели Вы
думаете, что мне Ваши письма менее нужны, чем Вам — мои?!. Бог
Вам судья! Г.
P.
S. Статья — хороша и очень Ваша, а вот в Белого, увы,
вчувствоваться никак не могу. Г.
1 Речь идет о томе Андрея
Белого в Большой серии БП. См. примеч. 1 к письму 12.
28
16. VII. 1966
Глеб трудный, колючий, ранимый! Неужели Вы не
чувствуете, что я не хотела Вас ни обидеть, ни задеть — тем более, что знала, как Вам сложно и бесприютно, и неустроенно. Я
просто ощутила в последнем Вашем письме, что Вы на пределе загнанности,
усталости, и решила не теснить Вас чрезмерно спешными сроками. Дать Вам хоть
небольшой эпистолярный отпуск и все-таки не до конца оставила Вас в покое, а
вместо себя послала Вам Белого — достаточно утомительного и трудоемкого. А за
«нетерпеливую» я не обиделась нисколько, так же как Вам нечего обижаться на
«многослойного», да еще ассоциировать этот эпитет с худшим сортом мармелада. Я
же имела в виду письмо Белого к Блоку1 — «Быть
многострунными — наша обязанность». И Вы прекрасно знаете, что именно многослойностью своей привлекаете к себе. За многослойность взъелись, а вторую половину посвящения — «увлекательному и значительному во всех своих проявлениях» Вы
не изволили заметить? Нет уж, Глеб, давайте не коллекционировать обиды, а лучше
помнить — что нам будет легче и теплее оттого, что на не слишком недосягаемом
расстоянии жив друг, которому всегда до тебя дело. Гораздо больше беспокоит
меня то, что Эльга говорила мне о временной
бесперспективности Ваших дел. Умоляю — напишите честно, не выслать ли Вам подмогу? Вы ведь знаете, именно сейчас я после Белого это
могу. И вообще напишите мне подробно и точно, что ждет Вас в ближайшее время и
что Вы намерены предпринять.
Никиту с окончанием школы поздравляю. Его страх
расставания с детством и тревога надвигающейся ответственности — мне всей сутью
понятна, но он, видно, не представляет себе — что до настоящей ответственности
еще далеко. Студенческие годы куда счастливее школьных.
Праздничнее, насыщеннее, избирательнее и свободнее. В
них только ответственность постижения и узнавания, а не ответственность жизни.
Так что у него еще долгие годы впереди — блаженно-заманчивая полоса. Стихи Ваши
— ему посвященные — мудры, грустны и очень точны. Но «удивляться» не так уж
трудно — и после трудно сохранить право на удивление (так!).
В Ленинграде я живу как-то бестолково и
бездарно. Как собака за собственным хвостом, гоняюсь за экземплярами Белого —
пока что безуспешно. Все просят и все обижаются — а мне дали всего десять
экземпляров, и большего добиться не могу. Так что пока Белый — скорее кость
раздора, чем источник радости. Если можно — напишите Марине Ивановне2, чтобы она меня не обделяла. Мне стольким, в
том числе нашим общим друзьям, хочется его подарить, но пока я бессильна.
<…> В Ленинграде я убийственно мало бываю
одна — «люди, люди и люди»3 — интересные, думающие, творящие,
одержимые своими сомнениями и иллюзиями, много пишущие и жаждущие прочесть
написанное. А я слушаю, вместо того чтобы писать самой — п<отому> ч<то>
не уверена, что это важно... — но настоящего растворения в других тоже не
получается.
Рид <Грачев> перед отъездом к какому-то
деду-пасечнику под Костромой провел у меня целый день, сравнительно
примиренный, но изредка впадая в обличительный крик и укоряя человечество в
целом и Люсю в частности. Завелся одержимый славянскими новообразованиями
Петров4, ополчившийся против несклоняемых
слов и требующий, чтобы «какаду» и «кафе» заменили «какадуем»
и «кофейной». Голлер5 шумно и нервозно
пишет и читает новую пьесу. Рвутся с новыми рукописями Базунов,
Красноперов6, Ира Чемоданова.7 Плачется и поет Березарк8
— и несть им числа. А по телефону томно щебечет Тоня-соседка: «Я натура
впечатлительная и переживающая...» И все это так не похоже на горную чистоту
Коктебеля, на этот воздух вечности, вольности
и одиночества — что мне становится тревожно, виновато и тоскливо.
Я
знаю, что Вам сейчас чуть менее трудоемко, — до сих пор торопить Вас с письмами
не решалась, и без меня Вам хватало мороки. И все-таки — не будем считаться
интервалами, а по возможности и потребности — делать их короче.
Ваша
Т.
1 Из письма А. Белого А. Блоку от 10 июня 1903 г.
// Андрей Белый и Александр Блок. Переписка 1903—1919 (М.,
2001. С. 65).
2 М. И. Подрядчикова в
течение 42 лет проработала директором Книжной лавки писателей в доме 66 по Невскому пр. См. об этом воспоминания И. Штемлера
«Лошади Клодта» (Северная Аврора. 2009. № 10).
3 По-видимому, строчка из
стих. Г. С.
4 С. В. Петров (1911—1988) — переводчик, скандинавист, поэт. С 1960 г. руководил семинаром
переводчиков-скандинавистов при секции
художественного перевода ЛОСП РСФСР.
5 Б. А. Голлер (род. в 1931 г.) — драматург, поэт,
эссеист. Близкий друг Г. С.
6 А. Ф. Красноперов (1921—2006) — марийский
русскоязычный писатель и журналист.
7 Е. Кумпан вспоминала:
«Ира Чемоданова — „пишущая“ приятельница Т. Х. из
разряда „сумасшедших“, в судьбе которой Т. Х. принимала деятельное участие».
8 И. Б. Березарк
(1897—1981) — поэт, журналист, театральный критик. По отзыву Е. Кумпан, «вечный философ» у Т. Х.
29
22.
VII. 1966
Спасибо,
мой друг, за попытку поберечь мое время, но обещайте так больше не делать.
Право же: очевидно, мне без Ваших писем, так же как и Вам без моих, — словно не
хватает чего-то, «что всегда звучит, всегда».1 Как
это ни странно, но в отдельные периоды они, письма, насыщают даже больше, чем
живое общение...
Со
временем, действительно, худовато. В чем-то чуть ли
не хужее, нежели когда не сразу ответил Вам. И
опять-таки не только с физическим, но и с душевным, но и с философским.
Ежедневно некогда оглянуться — и недельно некогда
вглядеться в душу — и месячно некогда вспомнить,
зачем ты. Вчера ни зачем, сегодня ни зачем, завтра, через неделю... А когда —
зачем? Вот и зол на весь мир, вернее на людскую его половину (а он ведь очень
делится именно на две этих половины!); трава же, вода, небо — наоборот, тянут
меня к себе все сильнее. Особенно почему-то трава... Если бы хоть,
действительно, люди были вокруг, а то — таких один-два
в поле зрения, все больше куски ходячего мяса... Ну, а какое социальное
устройство может быть для кусков! Это тоже злит меня порядком, хоть и понимаю
всю недостойность... Через пять дней я уезжаю: Никита прошел собеседование
(это, кажется, было очень смешно!), допущен к экзаменам, и надо мне вступать в
свою другую роль (все роли, как видите, все вынужденности!).
Думаю об этом не без приятности, но у меня же все по формуле: «Где ж лучше? —
Где нас нет» <слова из «Горя от ума» А. Грибоедова>.
Сильно рассчитываю, что и травки с небом мне перепадет, не без этого! Буду,
конечно, угрызаться, сознавать свой эгоизм и все этим себе, в конечном счете,
отравлять, но травка-то, тем не менее, будет!
И эдак — числа до 20—23 августа. Очень жаль, если разминемся с
Вами, хотя я совсем не уверен, что Москва и москвичи — это как раз то, что
способствует душевному накоплению. Конечно, так, как пишете Вы о бытии ленинградском,
тоже никуда не годится. Не поехать ли, действительно, Вам в Эстонию, в это
самое Отепе? Глядь, и в гости
я как-нибудь заверну! А?
Да,
я еще «страшно болею» у телевизора: чемпионат мира по футболу в Лондоне! Тут уж
мы с Германом <Плисецким> едины и стараемся не пропустить ни кадра. Для
меня это хорошо еще и тем, что на эти два часа из головы, да и из души,
улетучивается все начисто. Свободный болельщик! Кто-то из моих ленинградских
друзей с иностранной фамилией (соседи не запомнили) звонил мне и, когда узнал,
что я ушел смотреть футбол, не удержался, чтобы не сообщить, что он никогда не
разделял этого моего увлечения. А Вы? Ну, пусть не разделяете, но понимаете
хоть? Я ведь трехслойный!
Несколько
дней тут корпел над «графоманской» почтой «Знамени» и «Нового мира». За это мне
платят деньги, хотя там есть люди, не хуже Вашей Чемодановой,
наверно. Но делать эту работу равнодушно я все же, как и Вы, не умею, не омосквичился, увы! Даже ведь в «своем»
Правлении (куда меня, кстати, зовут, вроде бы, обратно; окончательный разговор
по моей просьбе отложен до конца августа) я, вероятно, и был белой вороной в
силу этого (кроме всего, разумеется, прочего).
Из
всего вышеизложенного Вам должно быть понятно, что стихов (естественной моей
паутинки) нет. И когда теперь будут — бог весть! Вот Вам отчет о моем неписании.
Пишите
мне теперь в Тарту (почтамт, до востр.), но это все
равно что на МГУ.2 У Лены — Белый для
надписи есть3 (ее телефон — В0-32-17!). Обнимаю.
P.
S. Вложенную бумажку отдайте при случае Косцинскому4, хотя я и знаю, что ему сейчас не до того. Г.
1 Строчка из
стихотворения А. Блока «В голубой далекой спаленке...».
2 Г. С. намекает на возможность домашней цензуры.
3 У Е. Кумпан
сохранился этот том с дарственной надписью: «Очень настоящей,
умно-природной и смелой Лене с любовью. Тамара Хмельницкая. 28 октября 1966
г.».
4 К. Косцинский (К. В.
Успенский) (1915—1984) — прозаик, лингвист, военный, составитель словаря
«неформального» русского языка. Работу эту он начал в лагере, куда попал в 1960
г. за хранение романа «Доктор Живаго» и связи с иностранцами, друг Г. С. и Т.
Х. Подробнее см.: Е. Кумпан. С. 129—135. В библиотеке
Е. Кумпан сохранилась ее первая и единственная
поэтическая книжка «Горсти» (Л., 1968) с дарственной надписью: «Кириллу
Владимировичу Косцинскому в память наших редких, но
всегда значительных для меня встреч, издалека — с уважением. Лена Кумпан. 21/IV—68». К. К. вернул ее автору перед отъездом на
Запад. О дружбе, связывавшей К. К. и Г. С. см. статью Л.
Мочалова «Глеб-гвардии Семеновского полка» («Нева»,
2004, № 8. С. 216—221).
30
6.
VIII. 1966
Позавчера,
мой друг, получил от Вас сразу две весточки (плюс милую, хотя и устаревшую
записку Д. Е. <Максимова>) — и, т. к. уже получил их с опозданием,
тороплюсь откликнуться.
Я —
в Эльве (от Тарту — 25 км, от Отепе
— 20), в «своей» мансарде. За окошком — дожди. В соседнем доме — Никита.
Сочинение он написал на тройку; сейчас, уговоренный мною, готовится к устному
экзамену — читает Добролюбова. Наташа <Охотина>
— у матери в Нарве. — Такова «расстановка сил» на эти три дня.
Без
работы я бы здесь совсем пропал. Первые дни переводил для «Знамени» болгарина —
отослал.1 Эти дни привожу в порядок
«Девятый круг» и — конечно, пишу. Что-то меня в моем писании тревожит; слишком
легко (сравнительно, конечно) уже даются мне новые стихи. Эта легкость
оставляет неудовлетворенным, а кроме того — как все
«легкое», это второстепенно. Так было в свое время с «Длинным вечером»:
плацдарм (душевный) был не только завоеван, но и обжит, и новое, на эту же
тему, уже шло без зацепок, как по катанному.
И, действительно, оказывалось второстепенным, т. е. не столь уж обязательным
для книги. Я-то убежден, что все стержневое, делающее книгу может достигаться
только трудно, с огромным преодолением инерции, без тени накатанности.
При работе над «Болеро», «Молитвой», «Опять январь какой-нибудь», «Тремя
сонетами», «Трава окатывает ноги», «Стихами без бога» — я физически ощущал
подъемы и падения крови. «Адам» же — прямо об этом и написан;
ощущение «и плачу... и бедствую... и торжествую» — это уже та степень счастья,
которая (разумеется, пропорционально) соизмерима с божественным «восторгом
творения»... — И тогда от «Длинного вечера» я
ушел к «Девятому кругу» (тот круг завершается, как Вы знаете, не только стихово); теперь, видимо, надо уходить от «Девятого круга».
Только куда — после «Стихов без бога» и примыкающим к ним?
Ведь, конечно же, не только биографические сюжеты влияют на стихи, но и —
обратно!
Вы бесконечно правы, мой друг, в Вашем
толковании «Поезда»1 (я писал Вам о нем когда-то и ставил его
неизмеримо выше «Пепла и алмаза»2, и даже «Мать-Иоанны»3,
которые я смотрел чуть ли не подряд) и вообще жизни
как цепи непроизвольных и бессознательных убийств. Так оно и есть: мы
существуем — стало быть, уже эгоисты, отнюдь не склонные убивать себя по
мелочам. Следовательно, уже самим фактом существования мы убиваем (в самых различных
формах) то, что вокруг (параллельно и то, что в нас ненужного — хотя бы ту же
память). Убийства эти, начинаясь чисто инстинктивными побуждениями добычи пищи,
самосохранения, размножения, восходят в сферу духовную, т. е. прикрываемую вечным «во имя». Мы убиваем ежеминутно, и, действительно,
убийства, в том или ином виде физические, отнюдь не являются чем-то из ряда
выходящим. Они просто более старомодны своей
примитивностью и отталкивающи своей животностью. Так
оказывается, что «жить» и «убивать» — почти синонимы...
К счастью, есть и
вторая сторона у этого жить: иначе просто было бы невыносимо и отвратительно.
Жить — рождать, созидать, творить. Меньше этого второго, много меньше, но
именно, быть может, потому мы и склонны так преувеличивать
все нами рожденное, созданное, сотворенное. «Восторг творения» — мы
действительно приписываем ему божественное начало, мы действительно так
неотвратимо восхищаемся делом рук своих, даже тогда, когда это только
табуретка. И за этим восхищением (тоже примитивным в своей
основе) мы забываем, каких убийств это «творчество» потребовало, или — в
наиболее честном случае — на сцену выступает пресловутое «зато» (оборотная
сторона «во имя»). Из всех видов творчества предпочтительнее всего,
разумеется, творчество духовное, хотя и тут мы не можем удержаться от
преувеличений (не потому ли так много гениев?!), хотя и тут фигурирует «зато» —
правда, уже в косвенном виде: «пока не требует поэта». Такой творец во время
творения ничего не убивает (кроме своего времени), по крайней мере. Хотя, если
подумать, что для того, чтобы сотворить, он должен был жить, убивать то есть...
Да, веселенькую философию создала травоядная, «буриданова»4
Тамара!..
Сколь бессмертно это животное! Как великолепно
оно вселяется именно в нас, рефлективных Ентелей!
Только, как правило, у нас не просто охапки сена по бокам, а зеркала, и мы не
знаем, в каком отразиться. Стоя на месте, отражаемся то в одном, то в другом, —
вернее, отражаемся в обоих сразу, только видим себя попеременно. А наши
отражения, как сомнения и взвешивания наши, перебегают от зеркала к зеркалу, и
засасываются ими, и тонут в какой-то совсем уж немыслимой глуби, повторенные
уже тысячекратно. Мы же — все стоим на том же месте и все выбираем,
завороженные, загипнотизированные. Уж я-то знаю, каково находиться между
двумя—четырьмя—десятью—ста—тысячью зеркалами и не иметь в себе импульса к
активному движению! Ведь даже выбор между двумя равноустраивающими
строчками (что же они, как не маленькие отражения тебя!) часто немыслим без
вмешательства третьей — и, по большей части, случайной — силы. Ибо всякий
выбор, в конечном счете, произволен (и, как таковой, ничего не решает), и не
лучше ли просто выйти из отражательной сферы зеркал?! Мое апрельское Голицыно — если хотите, было именно чем-то в этом роде.
По существу же моего возвращения в Москву могу
только сказать, что оно произойдет где-то числа 24—25-го, даже, быть может,
чуть раньше. Если будете там — бесспорно, увидимся, хотя это,
увы, не то, что на Загородном (я имею в виду, разумеется, кофе и буттерброды!), и даже — уже сейчас — в письмах: для меня
они стали вполне соизмеримым с личным общением (несмотря на отсутствие
вкуснейших пирожков от Метропольверлена5!)
и все меньше принадлежат к эпистолярному жанру: даже заглавные обращения мне
мешают. Как в современной прозе (и в драматургии): для меня не
существует объективных понятий времени и пространства, и я не могу сказать, что
реальнее — действенное или мысленное; мною владеет одновременность и
непререкаемость этого единства, связанного только посредством «я» и никакими
условностями больше. В реальном бытии даже больше
всевозможных вынужденностей, в духовном все очищенней и интенсивней (без разъездов, улавливаний,
ожиданий, необязательных слов и незначащих жестов вежливости), хотя единство есть
единство, и я совсем не отказываюсь от неуклюжего черепашьего панциря,
обреченного всю жизнь поглощать буттерброды с
реальной рыбкой.
Обнимаю Вас, Тамарочка! Простите, что так все по
поводу и не о том написалось, хотя и это для меня столь же существенно, как и
все другое. Тем более, что Вы мастер по отдельным косточкам воссоздавать
скелет, куда до Вас Герасимову!6 Жду от Вас
писем в Эльву. Очень ясный и большой привет Эльге <Линецкой>. Г.
1 В журнале «Знамя» (1966,
№ 10), опубликованы стихи Александра Герова, Атанаса Долчева, Младена Исаева, Христо Радевского в переводах Г. Семенова.
2 Фильм польского
режиссера Ежи Кавалеровича (1959), в сов. прокате «Загадочный пассажир»,
где главную роль сыграл Збигнев Цыбульский.
3 Фильм польского режиссера
Анджея Вайды (1958), с Цыбульским в главной роли.
4 «Мать Иоанна от
ангелов» (1961) — фильм Кавалеровича по повести
Ярослава Ивашкевича.
5 Имеется в виду буриданов
осел. По свидетельству Е. Кумпан, «близкие друзья в
шутку (придумал Д. Е. Максимов) и любя называли Т. Х. „помесью бабочки с
ослом“».
6 Шутка из «мистерии» Г.
С. «Египетские ночи». См.: «Эта пристань есть…». СПб., 2012. С. 441—442.
Обыгрывается пристрастие Т. Х. к французским поэтам (к Верлену особенно) и
пирожкам из «Метрополя» на Садовой.
7 М. М. Герасимов
(1907—1970) — советский антрополог, археолог и скульптор, автор методики
восстановления внешнего облика человека на основе скелетных остатков — так
называемого «метода Герасимова».
31
10.
VIII. 1966
Дружок
Тамарочка!
Внеочередное: измучила меня одна строчка; хоть убей, не могу
сообразить, была ли такая, и у кого?
Вот
стихотворение:
Из окон озаренный куст.
Явление куста народу!
За всю полночную природу
ответствующий златоуст.
Творим, не зная что творим, —
бестрепетно твое терпенье.
Сподобь меня — хоть на мгновенье
побыть апостолом твоим!
Вот-вот,
эта последняя строчка! Блок? Анненский? Ходасевич «Европейской ночи»? Умоляю
вспомнить, посмотреть, поспрашивать (Эльга, Гена
Шмаков2, Ноэми3).
М. б. она без то, т. е.
хореическая, а м. б. я просто поднимаю ненужную панику, и она — моя, только
немного сассоциировавшаяся с чем-то. Даже сплю плохо!
Найдете — телеграфируйте (Эльва, Томпи
5-А)! Остальные замечания (текст-то не окончательный!) — письмом.
Обнимаю
Вас. Глеб
P. S. Устную литературу «репейник»4
сдал на 5! Г.
1 Черновой вариант стих.
«Куст». Оконч. текст см.: Семенов, 2004. С. 350.
Последняя строка, скорее всего, — реминисценция из стих. Анненского «Я люблю»:
«Я люблю все, чему в этом мире / Ни созвучья, ни отзвука
нет». (Благодарю за подсказку А. Ю. Арьева.)
2 Г. Г. Шмаков
(1940—1988) — поэт, переводчик и балетный критик, специалист по творчеству М.
Кузмина и К. Кавафиса, автор
биографий Жерара Филиппа и Михаила
Барышникова.
3 Ноэми
Львовна Фельдман — младшая сестра Э. Л. Фельдман-Линецкой.
4 Имеется в виду Никита Охотин.
32
12.
VIII. 1966
Глеб,
милый, телепатия явно существует. Сегодня, когда я, наконец, вырвалась из тенет
повседневных обязанностей, чтобы написать Вам письмо, — пришло Ваше
«внеочередное» со стихами и вопросом. Мне слышится в этой строке Блок, но
срочно перечитать всю лирику его я до отъезда не успею — а точного адреса
стихотворения нет. Спрошу всех указанных Вами и еще Дмитрия Евгеньевича
<Максимова> и как только обнаружу автора и стих — мгновенно телеграфирую.
Стихи очень Ваши, близкие к тем, где строка «великолепствует
окрест», очень близкие и важные мне — особенно строфа с контрастом озаренного
куста и бытового мрака. И «сподобь меня хоть на мгновенье / побыть апостолом
твоим». А вот центральная строка «явление куста народу» немного смущает
пронзительным остроумием, игрой ассоциаций и слов — и это при всем блеске
мельчит мысль, хоть в последующем течении стала она очищена и вознесена. Я не
призываю Вас отказаться от этой великолепной находки. Я только делюсь с Вами
обертонами сомнения, скорее всего неправомерного.
И еще одна запинка — непроходимая тщета бурьяна — образ
поражающе новый и точный, и самобытный, но синтаксический путь к нему слишком околен и долог: «охлестывающая
ноги, бурьяна вдоль моей дороги непреходящая тщета» — синтаксически, несмотря
на запятую, получается — ноги бурьяна, и очень сложно и трудно после «вдоль
моей дороги» подключается к этому же бурьяну «непроходимая тщета».
Впрочем, я старательно вылавливаю мнимых блох — потому что даже эта корявость
существенна для Вас. Для Вас характерно сочетание всезатопляющего
«восторга творения», извилисто-тернистого синтаксиса и откровенной «игры ума» —
ассоциативной, логической и словесной. Игра и логика — плотина, но стихийная
сила стиха прорывает ее своим напором.
И
еще несколько хаотических мыслей по поводу предыдущего
Вашего письма. Совсем это не кость, по которой восстанавливается скелет, но —
проникновенный автопортрет, а за контурами его — режуще точный рентгеновский
снимок души. Это самое мудрое и глубокое Ваше письмо. Чем ближе и
непосредственнее наблюдение над собой, чем больше человек опирается на свой
собственный внутренний опыт — тем убедительнее звучит общечеловеческое его
обобщение, тем шире оно применимо. Ваша теория множественных и неиссякаемых
отражений глубоко автобиографична, и, вместе с тем,
она относится к целому слою людей.
В многообразных отражениях нуждается человек,
нетвердо ступающий по земле, не прямо идущий к четко поставленной цели, не
имеющий о себе ясного представления. Ему нужны зеркала чужих глаз, но не
объективно отражающие — а излучающие активное к нему отношение. Нужны разные
глаза — иначе он кажется себе односторонним. Хрупкий
ранимый Ентель не может держаться на одном корне —
ему нужно сплетение корней. Шаткие интели с
вопросительно-колеблющимися движениями ищут опоры в разнородных, контрастных,
порою противоречивых сочетаниях. Они ненасытны и неиссякаемы одновременно. Они
неуловимы и сложны, неуверенны и неожиданны и никогда толком не знают, какие
еще сюрпризы преподнесут себе и другим. И они — куда ближе мне людей, одержимых
одной, слишком определенной идеей, сильных своей прямолинейностью. Только с
этими многообразно отраженными я дома душевно. А однопланно-убежденная
одержимость — вне моего разумения.
15 августа я выезжаю в Москву к моей Лене —
пишите сначала по адресу: Москва, А-167, Ленинградский проспект 44, кв. 29, Е.
С. Вентцель для меня. Дачного адреса мне пока не
дают.
P. S. — У Эльги <Линецкой> заболел отец в Комарово.
Она ни о чем не может ни думать, ни говорить пока и на неопределенное время.
Уехала к нему. Гена <Шмаков> на юге. Видела Максимова, цитировала ему
строку и рассказала про Ваши сомнения. Он знает Блока почти всего наизусть, но
такой строки не помнит. Говорит, что бояться заимствований общестилевой, не
слишком адресованной строки — излишний педантизм — Пушкин не
боялся и не всегда оговаривал. «Все то, чему названья нет» — не «мой
дядя самых честных правил», не «я помню чудное мгновенье», не
хрестоматийно-известная строка. Ее цитатность не проявлена. А может быть, и Вам и мне под Вашим гипнозом
почудилось, что именно такая строка уже есть. Она общестиховая,
а стихотворение в целом — предельно Ваше, и, следовательно, настоящую
оригинальность его этой строкой не убьешь.
Очень жду от Вас писем на московский адрес, а в
самом начале сентября и встречи. Я вернусь в Ленинград между 10 и 12 сентября.
Я не уверена, что еду именно туда, куда внутренне нужно, но в летнем городе
сейчас живется тревожно, суетливо, нелепо и недобро, и надо оттуда бежать. До
скорой встречи, милый друг! А для меня, увлеченно любящей письма, устное
свидание согрето не только пирожками за круглым столом (даже в шутку!), но
совсем другой внутренней реальностью — мгновенностью взаимных отражений,
которых в письме быть не может, и — «последней прямотой».1 Т.
1 Строчка О. Мандельштама из стих. «Я скажу тебе с последней прямотой...» (1931).
33
20. VIII. 1966
Тамарочка, друг мой!
Наконец-то Вы решились! Бог даст, это решение —
не самое плохое. И увидимся опять же!
У меня дела в высшей степени неясные. Никита
сдал довольно плохо, его балл — 16 — полупроходной, и поэтому приходится ждать
официальных списков, чтобы, в случае чего, что-либо предпринять. Если 22-го
этих списков не будет, Никита 22-го же поедет в Москву, а я останусь, тем более
что я один и мне хочется работать. Приеду тогда к самому концу месяца, т. е. на
наше свидание все равно не опоздаю...
Вот дошел я до этого места и еще раз поразился
себе: везде, ведь, душевно у меня плохо, а я спокоен, сосредоточен и склонен
считать, что все будет так, как будет. Я и не пишу Вам уже давно об этом,
потому что сказать-то нечего — что тут можно сказать?! Ничего нельзя сказать и о другом: тут тоже нехорошо, хотя и по-другому. В недавнем
моем стихотворении есть такие строчки: «и такой я прекрасно-ничей
/ на всемирном ветру»1, — так они очень выражают мой душевный
протест против двойного гнета вынужденностей, когда
я уже не я, а тем самым — и кто-то уже не кто-то, по крайней мере
для меня. Действительно, ощущение всяческой свободы — ни с чем не сравнимо,
хотя и горька она бывает, свобода эта, и так
несправедливо заслужена!..
Пока ходим в лес вместе с Никитой, таскаем белые
— на зависть всем и на удивление, раздаем, маринуем, ибо жарить невпроворот. По-прежнему дружим с ним, но — возраст ли
сказывается, неутихомиренное напряжение дает себя
знать, — характер у него стал портиться <…>. Стараюсь быть мягким —
надеюсь, что неопределенность его положения тяготит его не меньше, чем меня.
Тем более, что в тройке по сочинению он достаточно и
сам повинен: ввернул-таки цитату из Германа <Плисецкого> — «Поэты —
побочные дети России» — и снабдил ее перечнем вплоть до Ахматовой. Наверно, я
все-таки благое дело делаю, пытаясь увезти его из Москвы...
Стихи, Тамарочка, есть, но сознательно не
посылаю Вам: нечего будет показать при встрече. За «внеочередные» хлопоты —
спасибо. Стихотворение («Куст») я доделал, но сакраментальная строчка
по-прежнему красуется в конце. В общем-то, и «Кустом», да и другими стихами, я
не шибко доволен, но будете судить сами. Обнимаю Вас.
Привет от Никиты.
Напоминаю телефон — В-0-32-17. А мой —
АВ9-22-06. Глеб
1 Из стих. «Положите меня
на траву…» (Семенов, 2004. С. 351).
34
26. VIII. 1966
Прекрасно-ничей Глеб и все-таки друг
мой! Пишу на всякий случай прямо в Москву — если Вы вдруг вернетесь раньше.
Прежде всего — что Никита? Давно тревожусь об исходе испытаний. О его
вольнолюбивой письменной — знаю давно от Д. Е. <Максимова>. Очень понимаю
его, чем-то даже одобряю, но пусть лучше прибережет вольность для более
ответственных поступков и обстоятельств. И все-таки очень надеюсь, что
многочисленный сонм доброжелателей откроет Никите двери в Тартуский университет
— тем более, что устно и на предварительном
собеседовании он им понравился. А перебои в характере его — более чем понятны,
особенно в столь решающее и ответственное для него время. Так бы хотелось уже
поздравить Никиту с поступлением, но из суеверия не решаюсь.
Встречи и стихов новых жду с нетерпением. Живу
со своей Леной <Вентцель> в селе Троицком
предельно бессюжетно и все-таки мирно-хорошо. После
горной гордости Коктебеля здесь все такое приземистое, скромное, почти рядовое
— но куда ближе душевно. Серенькие деревни вдоль медленных просторов полей,
прозрачные рощи — светло сияют стволы берез и кружатся белые близнецы — от пяти
до семи из одного корня. Речушка узенькая, тинистая, с неуловимыми извивами.
Грибов, в сущности, нет, хотя мы через день ищем их. Но на таком безгрибье даже сыроежка — событие и праздник. А если попадаются
крепкие, стройные, огнисто-багряные подосиновики — ликованию нет конца.
Впрочем, я нашла здесь два белых и на этом успокоилась.
Единственное человеческое впечатление в этой
смиренной свежей тишине — церковь. Широкая, бокастая, с призывным звоном колоколов каждую субботу. А
внутри старухи в темных платках, в старинных праздничных, с напуском батистовых
белых кофтах — войлочно шаркают в притворах, наливая
в уксусные бутылки святую воду. Они бьют земные поклоны, и когда касаются лбами
церковного пола — из-под длинных подолов выглядывают белые нижние юбки с
дырчатой каемкой. А рядом с ними белобрысая девчонка лет девяти яростно
крестится, падает на колени, метет светлой косичкой церковную пыль, и в глазах
ее слезы рвения, страха, ожидания чуда. Истово и тонко поют старухи. А
священник — неожиданно молодой, сытый. Смазливый — лениво бормочет молитвы,
равнодушно помахивает кадилом, и когда открывается боковая дверь алтаря, виден
чайник на электрической плитке в углу под иконами. У старух церковный быт: свечи
за упокой, вода в хозяйственных бутылках, цветы, которыми они умело и споро
украшают образа, сборы грошиков, — это и привычная обстановка и все-таки
вещественные знаки царствия Божия на земле. У
священника — только работа и, главное, заработок. По заплывшим глазам видно — душу он в эту процедуру явно не вкладывает. Вспомнила
маленькие рассказы Солженицына —
и как он на стороне этих старух и вместе с ними. Я же стою виновато и
чужеродно, втайне понимая, что прихожанкам этим все-таки легче жить и умирать.
Да,
прочтите воспоминания Рахтанова.1 Там Яхонтов2 рассказывает, как Бог
переговаривался с Бахом — Здравствуй, Бах! И слышит в ответ — Здравствуй, Бог!
Как это, видно, давно уже в воздухе! А рядом с этим и Рахтанов,
и Каверин, и Слонимский3 вспоминают двадцатые годы, Горького, свою
литературную молодость — с глянцем умиления, отбрасывая горькие уроки
последующих прозрений. От этих неснятых иллюзий их прошлая живая радость
кажется пресно-недальновидной. Только Каверин иногда пытается играть
в намеки и аналогии, но причин превращения осторожно не касается. А ведь их
благодарная память по ощущениям правдива! Но нам уже мало односторонней правды
воспоминаний.4
1
сентября — в четверг утром жду Вашего звонка по тел.
АД-132-69. До 3 сент. — я живу у Лены <Вентцель>,
чтобы со всеми телефонно сговориться. Кстати, не
поможете ли Вы мне узнать телефон Клавдии Николаевны Бугаевой5 —
адрес ее: ул. Фурманова, 3, кв. 55. Ни справочное, ни Союз меня не выручили, а являться без звонка
неудобно. После 3 сент. я переселяюсь на ул. Вавилова, 36, кв. 65 — к Иде <Мирвис>. Предвкушаю
стихи и разговоры. Мы наговоримся всласть: хотя я понимаю, что время Ваше
предельно насыщенно и спрессованно, и чрезмерно
посягать на него не буду. Сердечный привет Наташе и Никите. Гипнотически желаю
ему удачи. Итак, до скорого. Т.
1 И. А. Рахтанов (1907—1979) — писатель, автор многочисленных
произведений для детей («Пестрая книга», «Потомки Маклая»
и др.) и книги воспоминаний о писателях «Рассказы по памяти» (М., 1966).
2 В. Н. Яхонтов
(1899—1945) — артист эстрады, создатель жанра «театр одного актера». Эти слова Яхонтова приводятся в воспоминаниях И. А. Рахтанова о Е. Л. Шварце. См.: «Мы знали Евгения Шварца».
Л.—М., 1966.
3 М. Л. Слонимский
(1897—1972) — писатель, прозаик, входил в группу «Серапионовы
братья».
4 Скорее всего, речь идет
о нескольких изданиях, вышедших почти одновременно, в 1965—1966 гг., — об уже
упомянутом сборнике воспоминаний о Шварце, автобиографической прозе Каверина
(см. примеч. 4 к письму 19) и воспоминаниях о Тынянове
в книге серии ЖЗЛ «Юрий Тынянов. Писатель и ученый.
Воспоминания, размышления, встречи». (М., 1966).
5 К. Н. Бугаева
(1886—1970) — вдова Андрея Белого.
Продолжение следует