ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Самуил
Лурье
Ватсон
— А вот это сам журавль! — не унимается Сюсин, подходя к журавлю, стоящему около одной из клеток. —
Родился в России, бывал перелетом на Ниле, где с крокодилами и тиграми
разговаривал. Прошлое самое блестящее... Глядите: задумался, сосредоточен! Так занят мыслями, что ничего не замечает... Мечты, мечты!
Хо-хо-хо... «Вот, думает, продолблю всем головы, вылечу в окошко и — айда в синеву, в лазурь небесную! А в синеве-то теперь
вереницы журавлей в теплые края летят и крл... крл... крл...» О, глядите: перья
дыбом стали! Это, значит, в самый разгар мечтаний вспомнил, что у него крылья
подрезаны, и... ужас охватил его, отчаяние. Хо-хо-хо... Натура непримиримая.
Вечно эти перья будут дыбом торчать, до самой дохлой
смерти. Непримиримый, гордый! А нам, тре-журавле,
плевать на то, что ты непримиримый! Ты гордый, непримиримый, а я вот захочу и
поведу тебя при публике за нос. Хо-хо-хо...
Сюсин берет журавля за клюв и
ведет его.
А. Ч.
1
Для среднего школьного, да и то бесполезно.
Про одну принцессу.
Про настоящую принцессу. В этом сюжете я сноб,
как Сван. (Или кто там у Пруста отсчитывает поколения,
регистрируя породу.) Пять советских паспортных пунктов играют (sic!) значение.
В общем, так. Королевство
Кастилия образовалось — если верить Брокгаузу и Ефрону
(подчеркиваю: Ефрону!) — в 1057 году. Наибольшего могущества и блеска достигло
при короле Фердинанде III Святом (1217—1252). Который объединил Кастилию и
Леон и завоевал у арабов Кордову, Севилью (и почти всю Андалусию), а также Кадикс, расширив границы королевства до самого моря.
А после него правил Альфонс X Мудрый, или —
Философ (по-испански — El Sabio),
1252—1284. Прозвище отдает отчасти насмешкой, как у Пушкина — вещий Олег (о
человеке, которого тщетно предостерегали: не ходи босиком).
Этот
Альфонс тоже, по примеру предка, кое-что у мавров оттяпал
(кажется, Херес) и что-то существенное (вроде бы королевство Мурсию) в состав державы включил — короче, в военном
отношении был молодец. Но — политический неудачник. Зачем-то полез в германские
императоры (типа: вакансия свободна, а я по совместительству король Германии,
родной внук Филиппа Швабского, — голосуйте же за меня, имперские князья).
Потратил на интриги полжизни, на подкуп избирателей — чуть не весь золотовалютный
резерв. Кончилось пшиком: римский папа (Григорий
который-то) всю эту игру перекрыл.
А
тем временем непочтительный младший сын короля — Санчо
— повел себя, как Левка в пьесе Бабеля «Закат»:
восстал. Кое-как, ценою гражданской войны, удалось его утихомирить.
Но
взаимное раздражение, видать, оставалось в полной силе. И когда старший,
почтительный сын, Фернандо де ла
Серда, внезапно и безвременно умер и, стало быть,
наследником кастильского престола вроде бы автоматически сделался Санчо, — король сказал ему и всем грандам: а вот это
видели?
И
распубликовал закон: так и так, мы, божией милостью,
завещаем корону возлюбленному нашему внуку и тезке, малолетнему сыну почтительного Фернандо — инфанту Альфонсо де ла Серда.
Ну
и все. Санчо, естественно, опять собрал войска и
гонял папашу из угла в угол по всей Кастилии, пока не поставил ему мат в
Севилье (из всех городов только она одна старому королю не изменила).
И
стал Санчо IV Смелым, а малыша Альфонсо
увезли во Францию, под защиту кузена — Филиппа IV Красивого.
Под
этой защитой малыш вырос и процвел. То есть лично сам ничего достопамятного не
совершил, но заложил целую линию первостатейных вельмож, владетельных сеньоров.
Его сын был адмиралом Франции, князем Счастливых (Канарских, значит) островов.
И внук, и правнук, и пра-пра, и пра-пра-пра
— все были кто герцог, кто адмирал, кто коннетабль, а кто и вице-король, — а
графств, да маркизатов, да баронств и не считаем. (Хотя с течением времени многие обеднели, конечно. Особенно — младшие сыновья.)
Но
помимо и поверх прочих титулов все они были — де ла Серда. (В пере-воде — как бы Щетинистые;
или, пожалуй, даже Щетинкины: дело в том, что
вышеупомянутый принц Фернандо, первенец Альфонса
Мудрого, родился с жесткими, как свиная щетина, волосами на груди; вот счастливый
отец и наградил его как бы дополнительной фамилией; по-видимому, не нашел
лучшего способа выразить свою радость и проявить чувство юмора.) Прямые
потомки старшего сына законного короля. Носители, так сказать, королевского
гена.
Который катился себе, катился потихоньку с запада на восток
— и на самом краю Европы вдруг остановился.
Представим
себе такую запись (самой нарядной кириллицей, самым лучшим гусиным пером,
декабрь 1848 года) в метрической книге сельской церквушки: младенец Мария Де Роберти Де Кастро Де Ла Серда.
А
село — Казацкое, Балтского уезда Подольской губернии.
У
черта, прямо скажем (и Гоголь подвердит), на рогах.
Шутка
судьбы. Похожая на ошибку переплетчика. Который,
предположим, нечаянно сброшюровал вместе первый том «Дон Кихота» и второй —
«Мертвых душ». И какой-нибудь персонаж соскользнул со своей страницы и застрял
между строк чужой. Влюбившись в прекрасную панночку.
Все
просто. Один из обедневших де ла Серда — из фландрских — чей-то,
видимо, младший сын — во время Семилетней войны перешел капитаном из прусской
армии в русскую. Служил долго, усердно, без блеска, от столиц вдалеке.
Лишь под старость лет фортуна ему улыбнулась — однако же
несколько иронически. Император Павел произвел его в полные генералы, пожаловал
тысячу крестьянских в Малороссии душ — и чуть не посадил (если верить легенде)
на испанский трон. Поскольку в те поры (1798, скажем, год) очень гневался на
Испанию и всерьез, говорят, подумывал: не показать ли ей кузькину мать? (Н. В.
Гоголь откуда-то знал про Россию всё.) Потом император передумал — а потом
кузькину мать показали, как известно, ему самому, — но Яков Антонович де Кастро
де ла Серда скончался в новообретенном своем подольском имении еще до того, в 1800
году, шестидесяти семи лет от роду.
Он был женат. Под старость лет нашел себе в Ревеле (т. е. Таллинне), где служил комендантом крепости и
гарнизоном командовал, молоденькую, предполагаю, фон-баронессу. Та родила дочь.
Которая вышла за господина де Роберти
(должно быть, эмигранта: противника тирании Наполеона; выбрал Подольскую
губернию и свободу) и родила сына. И этот сын — Валентином
звали — действительно, видать, влюбился в прекрасную панночку; в местную.
2
Так что Мария Валентиновна, заполняя в советских
анкетах графу «социальное происхождение», писала чистую правду: из дворян. Но
очень хорошо знала — из каких. Ее родной пра-пра-пра-пра и т. д. в XIII веке издал свод законов
(фактически похеривший, между прочим, крепостное
право); сколотил научный коллектив, которому поручил перевести Библию на
испанский (кастельяно) язык (не без основания
предполагаю, что один из экспертов звался реб Лурия); а другая группа евреев (разбавленная маврами) под
руководством короля составила новые (взамен устаревших Толедских)
таблицы движения небесных тел — Альфонсовы таблицы. Он
был король-звездочет, ее пра-пра-пра-пра и так далее
прадед; а также поэт: сочинял какие-то кантиги на галисийско-португальском;
еще и музыку к ним. В тринадцатом-то столетии — такой титан культуры! Его
современник Гедрос — основоположник Гедройцев, мелкий
литовский феодал — был огнепоклонник, питался кониной (хорошо, если не сырой)
и, боюсь, по сельхозпраздникам пускал отловленных
неандертальцев на корм озерным богам. В России дворянство
древней, чем у де ла Серда,
было только у Рюриковичей: у Голицыных, у Трубецких. Гедиминовичи —
младше: Гедимин попал в историю (зарезав Витена, великого князя) в 1316-м. Андрей же по кличке
Кобыла (потомки которого впоследствии образовали клан Романовых) проявился в
дружине Симеона Гордого как звеньевой еще только
через полвека.
В Третьем, а также и во
Втором отделении Собственной Его Величества канцелярии, да и в министерстве
двора, имелись компетентные люди, которые все это довольно хорошо представляли
себе и без анкет. И поэтому — а также, конечно, и потому, что
m-lle де Роберти (фамилия,
удобства ради, сложилась, как веер) окончила курс в Смольном (в каком же еще)
институте с отличными оценками по всем предметам, и с чудесным прилежанием, и
блестяще выдержала экзамен, честно заслужив главную награду (шифр — такую спецброшь из драгметалла: вензель государыни), да еще
прочитала на выпускном акте самостоятельно сочиненное — очаровательное!
— французское стихотворение — короче, за чайным столом директрисы Смольного в
тот выпускной вечер, весной 1865 года, М. В. досталось место напротив государя.
Александр II говорил с нею много и приветливо, даже ласково, она отвечала на
вопросы бойко, даже остроумно. Он ее запомнил. Она в него влюбилась (обожала и
прежде, само собой: освободитель крестьян, инициатор Перестройки).
К счастью для нее, император (как известно,
например, из повести Тургенева «Дым») предпочитал фигуры продолговатые, гибкие,
типа лилий, а Мария Валентиновна была скорее маргаритка. И вообще — даже в
юности практически не имела промыслового значения. Просто личико, светящееся
добротой, да быстрая, никогда не банальная фраза.
Поэтому первая любовь прошла в жанре комического
флирта. Правда — но тем смешней — длительного необычайно. Девять лет подряд m-lle по утрам, как на службу, спешила в Летний сад, где
царь имел обыкновение прогуливаться. Увидать, просто увидать его издали — чтобы
жить дальше. А вдруг и посчастливится заслонить его собой от нового Каракозова
с пистолетом. Александр II узнавал ее в толпе, с благосклонной улыбкой отвечал
на поклон. Иногда и останавливался на минуту — сказать шутливую любезность.
В остальное время она
овладевала, видите ли, языками: поверх французского (и, разумеется,
испанского) зачем-то еще английским, немецким, итальянским, португальским.
Тогда как более разумные ровесники и ровесницы
овладевали в тот период друг дружкой. Имея коллективную сверхзадачу — народить
поколение старых большевиков и матерых контрреволюционеров. И водителей
парижского такси.
А Марию Валентиновну в эти пятнашки не вовлекли.
Значит, выглядела недостаточно заманчиво. Не соответствовала тогдашнему
сексуальному ГОСТу.
Хотя по фотографии ничего такого не скажешь.
Ретушер, конечно, знал свое дело. Но и помимо него известно: никаких
выраженных физических.
Ну, предположим, невеличка. Ну — в худшем случае
— толстушка. Ни то ни другое никогда в истории ни одной молодой особе не мешало
осчастливить какого-нибудь смертного.
Были же у нее подруги, у подруг — женихи, у
женихов — друзья-приятели. Каждый искал (для вышеуказанной цели) родную душу,
почти каждый ведь нашел.
Размер приданого тоже, конечно, имел значение —
судя по всему, отмена крепостного права лишила М. В. каких-то дополнительных
шансов.
Но и основных, похоже, не хватало; вычисляется
какой-то важный минус; вероятно, в ней рано сделалась
заметна черта, которую впоследствии один ее друг и почитатель назвал дефектом
чувства реальности.
То есть дура не дура, а вроде того
что дурочка. Принимает жизнь за литературу, и обратно. Скучно с такой
танцевать.
Ну и пусть; ей тоже, между нами говоря, никто
сердца не разбил; идеал все так же расхаживал по Летнему саду; а в романе «Что
делать?» (1863) зарифмовано великодушной кокоткой раз навсегда: умри — но
ни-ни — без любви.
Уж лучше будь синий чулок.
3
Тем более самообразование в такой моде.
Публичные лекции, частные курсы, концерты такие, сякие,
литературно-музыкальные. Чаепития в Кружке художников, чтения в Пушкинском
кружке. Спиритические вечера.
Интересная, короче, досталась эпоха. Эпоха
великих реформ. Читатель, само собой, в курсе: гласность,
свобода передвижения, передел собственности; акции, облигации, погибель
сбережений; роскошества наглых нуворишей на фоне народной нищеты, угрожающие
происки сепаратизма, теракты, аресты; полицейский произвол снизу доверху,
тотальная коррупция. Нам ли, короче, не понимать.
Официальная идеология неизменна: все идет
хорошо, а будет еще лучше, только бы пресса не вмешивалась, не отравляла
безответственной болтовней любовь населения к руководству.
Поэтому весь административный ресурс обращен
против т. н. свободы слова. Цензурный устав перетряхивают, как лежалый матрац.
Поливая либеральную журналистику кипятком и керосином. Ради патриотического
воспитания учащейся молодежи.
Чтобы,
значит, запрограммировать идейную устойчивость будущих героев будущего писателя
Чехова, таганрогского гимназиста пока.
А у
М. В. — я забыл сказать — было двое братьев, старший и младший, один — ученый,
другой — военный. И старший — ученый — был, знающие люди говорят, — гений, или
вроде того. Основатель (или один из) — ни много ни
мало — лженауки социологии, пионер другой лженауки — социальной психологии,
автор капитальных трудов и провидческих концепций,
все такое. А также смелый политический оратор и сильный публицист; в свое время
сам В. И. Ленин изругает его печатно, как пьяный
извозчик — бродячую собаку. Потом его зарежут бандиты. (К
слову: младший брат, генерал-майор, умер вроде бы своей смертью; его сын,
полковник Добровольческой армии, перешел в Красную, стал агентом ГПУ, попытался
сорвать операцию — похищение Кутепова — ну и подвал,
понятно, расстрел.)
Но
это когда еще будет — в XX веке. А покамест Евгений
Валентинович Де-Роберти писал в газетах. Разное
прогрессивное научно-популярное. Из-за границы еще (как
окончил Александровский лицей, так сразу и покатил по университетам: Гисен,
Гейдельберг, Йена, Париж) присылал тексты; и, возвратившись, то и дело поручал
сестре то одно, то другое. Отнести рукопись; продержать корректуру;
получить гонорар. И она постепенно перезнакомилась
в литературе со всеми. И сделалась вполне своим человеком как раз в редакциях
либеральных — «Санкт-Петербургских ведомостей», «Отечественных записок».
Обе редакции состояли из людей, известных
порядочностью. В журнале — Некрасов, Салтыков, Плещеев,
Михайловский, в газете — Корш, Ватсон, Суворин,
Буренин. (Тот самый, кстати, Буренин! легендарный!
бывший сотрудник запрещенного «Современника»; автор самиздатского стихотворения
про гражданскую казнь Чернышевского; для тамиздата
потрясающе перевел гневные «Ямбы» Барбье; бесстрашный
фельетонист, язвительный пародист.)
В
случае чего — сборник ли составить в пользу голодающих, петицию ли против
какой-нибудь очередной репрессии, да и просто денег собрать (скажем, неимущему
— на стипендию, сосланному — на дорогу), — люди обеих редакций действовали
заодно. Скажем, под маркой Общества для пособия литераторам и ученым —
Литературного фонда.
И
вот оказалось, что Мария Валентиновна словно создана для всей этой
благотворительно-политической тревожной суеты. Ездить к разным чиновникам, к
сановникам — часами дожидаться приема — просить, чтобы такое-то мероприятие
дозволили, а такому-то человеку смягчили участь, — стало главным ее занятием и
чуть ли не смыслом ее жизни.
Она
никогда не сомневалась в успехе своего ходатайства — и действительно ей
довольно часто шли навстречу. «Ее убежденность в том, что просящему
надо дать, как-то сообщалась тем, кого она просила», — с некоторым недоумением
замечает один мемуарист.
В
1874-м команду «СПб. ведомостей» разогнали: министр просвещения, обозлившись на
критику своей концепции классического образования, разыграл вроде как спор
хозяйствующих субъектов, и субъект-победитель объявил, что Корш
не может оставаться редактором, Ватсон — соредактором, а Буренина
чтобы духу впредь не было в газете, чтобы ни строки.
Когда
в прозрачной, черно-белой аллее Летнего сада Александр II, увидав Марию
Валентиновну, улыбнулся, благосклонно кивнул и спросил, хорошо ли ей живется,
она вдруг сказала: да не совсем хорошо. Газету очень жалко. Министр Толстой
поступает не по закону, и если бы ваше величество знали всё…
—
Как, и вы с ними! с этими! — гневно вскрикнул царь. Сдержался. Глядя поверх ее
шляпки, уронил: — Я переговорю с министром.
И
прошел, как мимо скульптуры, заколоченной в ящик.
Кончилась
молодость.
4
В том же году М. В. вышла за Ватсона.
Двадцатишестилетняя старая дева — за тридцатипятилетнего вдовца. Я думаю — ради Лики, его дочери. А впрочем,
об Эрнесте Карловиче все в один голос: исключительно порядочный, знающий,
дельный; заведовал отделом политики еще в «Современнике», состоял под
полицейским надзором. (К слову: отчасти шотландец — на четверть, что ли.)
Его взяли в «Биржевые новости». Но как там
платили — с «Ведомостями» не сравнить. Для заработка он переводил (выдал,
например, чуть не всего Гюго). М. В. тоже стала печатать в журналах переводы,
статьи из истории западных литератур. И по-прежнему едва ли не каждый божий
день обивала пороги всевозможных начальников, ходатайствуя за разных
несчастных.
Приобрела некоторую известность. Особенно —
после 30 декабря 1877 года: на похоронах Некрасова г-жа Мария Ватсон прочитала
у раскрытой еще могилы, забросанной цветами и венками, стихотворение,
«вызвавшее знаки всеобщего сочувствия».
Хотел бы я знать, что это были за знаки. На
кладбищах вроде не аплодируют.
На самом-то деле — так себе были стишки.
Могильный сон, глубокий, непробудный, навек сковал уста певца, иссяк родник
живительный и чудный в груди холодной мертвеца. И проч.
Однако припомните обстановку. Тысячная толпа.
Весь литературный мир плюс возбужденная молодежь, причем некоторые, неизвестно
зачем, — с револьверами. (Ох, догадываюсь я, почему Некрасов не оставил родным
ни копейки: небось пожертвовал капиталы на революцию, как бы возмещая покойному
Огареву похищенный Панаевой миллион.) Достоевский говорит речь; что-то такое:
Некрасов — третий великий русский поэт, вслед за Пушкиным
и Лермонтовым; фразу не расслышал толком никто; зато всем запомнилось, что из
толпы студентов раздались выкрики: Некрасов был выше их! выше! выше!
Достоевский возразил. Шум усилился. В общем, скандал.
И вдруг — женский голос. Скандирующий
нечто с правильным размером и даже со смыслом. Полагаю, это первый случай в
России (а то и в Европе — а то и в мире), когда женщина осмелилась прочитать
уличной толпе свои стихи. Это было, я думаю, почти так же удивительно, как если
бы взяла слово одна из лошадей, запряженных в погребальные дроги.
Многим понравилось. И Достоевскому. Хотя в
«Дневнике писателя» сказано туманно: «Между прочим, прочтены были чьи-то
прекрасные стихи…»
Но, скажем, Буренин —
который теперь писал фельетоны для «Нового времени» — не удостоил этот эпизод
ни строкой.
5
В
общем, m-me Ватсон была весьма почтенная литературная
дама. Ей исполнилось (полгода как) уже тридцать пять, когда ее познакомили с
этим — почти однофамильцем — подпоручиком Надсоном.
А
ему стукнуло (полгода как) двадцать один, он напечатал дюжины две стихотворений
(штук шесть — очень недурных), Полонский, Плещеев и сам беспощадный Салтыков
находили у него несомненный талант, — а доктора нашли чахотку. Впрочем, в свой
поэтический талант он не очень-то верил, а про чахотку еще не знал: в одном
легком, сказали ему, катар, в другом плеврит, отсюда и кашель с кровью; а что
нарыв на ноге — так это просто нарыв; разрезать, и дело с концом.
А
это была т. н. туберкулезная фистула. И всем вокруг это было известно,
поскольку летом 1884 года Надсон жил на даче у
Плещеева, на станции Сиверская, по соседству с тем же
Салтыковым. Который так и написал кому-то:
«Бедный,
по-видимому, немного поживет. Головин (доктор) говорит, что у него чахотка».
Надсон же на этот нарыв даже возлагал надежды: типа —
вот если бы медкомиссия признала, что с такой ногой в строю оставаться нельзя,
операция же в настоящее время невозможна, потому что опасна, — и ура! отставка
—
в кармане; прощай, армия, — здравствуй, литература! Хоть корректором, хоть рецензентом,
хоть кем.
М.
В. нашла гуманное военно-медицинское светило, и отставка оформлена была за несколько недель. Сыскалась и литработа: в газете «Неделя», секретарем редакции. До конца
лета все шло прекрасно, в сентябре Надсон начал
умирать.
Шанс
оставался один-единственный: в Ментону, к доктору
Белоголовому, приятелю Салтыкова, — от него в хирургическую клинику, какую
Белоголовый посоветует (если операция еще имеет смысл); а там — кто знает? —
итальянский климат и швейцарские минводы производят
иной раз чудеса. Но у Надсона совсем не было денег.
М. В. велела ему написать заявление в Литфонд. А также навестила —
приятельницу, не приятельницу, а порядочную, очень интеллигентную женщину —
Александру Аркадьевну Давыдову.
Салтыков писал Белоголовому
в ноябре:
«Вот прочтете письма Тургенева — увидите, как
литературные барї живут. Таков же и Толстой. Говорит
о вселюбви, а у самого 30 т. р. доходу. Живет для показу в каморке и шьет себе сапоги, а в передней —
лакей в белом галстуке. Это не я, дескать, а жена. А Михайловскому, Скабичевскому и иным есть нечего. Особливо последнему.
Обиднее всего то, что ни Некрасов, ни Тургенев ни
обола Литературному фонду не оставили, а от Толстого и ждать нечего.
Жаль Надсона: юноша
талантливый и хороший, а должен умереть. Где тут справедливость? И если б не
Давыдова (жена виолончелиста), которая достала для него где-то денег, то он и
на юг не попал бы, а так и изныл бы где-нибудь на Песках...»
500 рублей выплатил в виде ссуды Литературный
фонд (с уговором, что ему пойдет весь доход от книги, которую фонд же издаст).
1500 рублей дал благотворительный виолончельный концерт, устроенный А. А.
Давыдовой (супругой директора консерватории! — попробуй, муз.
общественность, сэкономь на билетах, не явись). 1000
рублей пожертвовал (вероятно, А. А. ввела его в курс дела) хороший молодой
человек, только что получивший огромное наследство, — С. П. фон Дервиз: очень
любил камерную музыку.
Всего, стало быть, что-то около 10 000 франков.
В обрез на дорогу и лечение. Ни франка на сиделку, не говоря о переводчике. А Надсон был совсем плох. Отпустить его за границу одного —
усадить в вагон и помахать платочком вслед поезду — выглядело ненамного
красивей, чем, скажем, бросить его под колеса и отвернуться, зажав уши.
Никто не удивился, что г-жа Ватсон решилась
сопровождать больного. Лишь бы удалась операция; а к тому времени, как Надсон пойдет на поправку, в Италию собирается, например,
один молодой человек, некто Фаусек (приятель Гаршина,
между прочим), он охотно заменит М. В., так что это вопрос недель.
6
Собственно,
так все и случилось. В начале ноября в Ницце Надсона
оперировали, через месяц М. В., оставив его на попечение этого самого Фаусека, возвратилась в Петербург. Надсон
написал Эрнесту Карловичу замечательно сердечное письмо (1 декабря 1884 года —
в день своего рождения), как бы исчерпывающее весь инцидент:
«…Считаю теперь наиболее уместным поблагодарить
Вас за ту великую милость, которую Вы мне оказали, решившись расстаться для
меня с М. В. на такой сравнительно долгий срок. Есть еще хорошие люди на свете,
стоит еще жить! Не думайте, чтобы я был совершенным невеждой в общественных
отношениях и чтобы я не знал, что принято и что не принято на свете. Я отлично
знаю, что принято выражать человеку участие только на словах, или, что еще менее
имеет цены, — помогать ему материально; а относиться к людям так, как отнеслись
Вы и М. В., в глазах обыденных людей — не принято. Тем дороже для меня Ваше
великодушие, тем глубже моя искренняя благодарность Вам. Горячо желаю, чтобы
судьба когда-нибудь доставила мне возможность доказать это. Я знаю, как тяжело
было со мной М. В.: не говоря уже о тех хлопотах и беспокойстве, которые
неизбежны при участии к человеку серьезно больному, — я видел, что она
постоянно скучает о Вас и Лике и постоянно за Вас беспокоится. Но теперь, когда
она будет с Вами, я думаю, что ей доставит некоторое нравственное
удовлетворение та мысль, что она поступила высоко-великодушно
и — скажу не прибавляя — просто спасла человеческую жизнь. Как бы мало эта
жизнь ни стоила, — это все-таки жизнь! Знаю и знаю очень хорошо, что, должно
быть, нелегко было и Вам. <…> Нельзя также, конечно,
поручиться, что и к самому факту отъезда М. В. все отнеслись так, как бы
следовало, и хотя я, зная Вас, уверен, что Вы стояли всегда выше толков и
пересудов людей, не могущих понять ничего, выходящего вон из круга, — я в то же
время понимаю, что такие толки, если они были, должны были очень и очень
раздражать Вас. Все это делает ваш великодушный поступок бесконечно
дорогим для меня, меня просто подавляет. Как мне заплатить Вам за все это,
дорогой Эрнест Карлович?»
В
сущности, почти ничего неизвестно про ум и характер этого несчастного мальчика.
Он успел высказать только три желания: быть любимым, здоровым и участвовать в
литературе. Сирота, почти всю жизнь провел в военно-учебных заведениях, и
немного в этой жизни насчиталось бы дней, когда он чувствовал себя хорошо. Но
держался достойно. Позволил себе всего лишь один малодушный
поступок. А именно — 5 января 1885 года написал Марии Валентиновне (в ответ на некий
упрек, о содержании которого нетрудно, впрочем, догадаться):
«Милая, дорогая М. В., Вы неправы, неправы и
тысячу раз неправы! Все дело в том, что я не хочу быть Молохом и принимать Ваши
жертвы, как должное… Не писал я Вам еще и потому,
чтобы не показать Вам, как я хандрю, и тем бесполезно не огорчать Вас; а хандрю
я ужасно: Вы мне необходимы, а в возможность свидания весной я не верю,
не верю! <…> Не могу больше чувствовать себя одиноким, никому не нужным,
— одним словом, отрезанным ломтем. Ради Бога, устройте что-нибудь: или Ваш
приезд, или дайте мне возможность уехать. Лучше погибать в России, чем жить
здесь. <…> Несмотря на антипирин, лихорадка у меня каждый вечер весьма
солидная; грудь тоже болит каждую ночь. Я Вас огорчаю, моя дорогая, но я и сам
в эту минуту плачу. Я обещал Вам не хандрить, потому что верил немного в Ваш
приезд, а теперь не могу, не могу. Если я заболел и всю жизнь был несчастлив —
это было от моего одиночества, не добивайте же меня им и теперь. Еще раз, ради
Бога, умоляю Вас как-нибудь устроить или приезд Ваш, или мой возврат в Россию —
иначе мне будет очень плохо. Добро бы я еще здесь заметно поправлялся — а то и
этого нет, да при таком состоянии духа и не будет. <…> Об одном прошу
Вас: верьте, что все это не минутная тучка, которая пройдет, и что тоска моя не
есть следствие отъезда Фаусека, а нечто вполне
серьезное. Я не могу жить один, вдалеке от России и долго ждать перемены
моего настоящего положения тоже не могу: я заложу или продам часы и все из
вещей, что можно продать, и уеду назад! Видите, какая трагедия, мое солнышко, а
я знаю, что и Вы приехать не можете! Что делать, что делать! У меня голова на
части ломится!.. Я в отчаянье! Посоветуйтесь с кем-нибудь и спасите меня, ради
Бога, иначе я сам с собой кончу. Мне больше силы нет. Прощайте…
Больше писать не могу — опять слезы».
Через какое-то время он опомнился — залепетал
в письмах, что ничего, ничего, что это был приступ хандры, а теперь все прошло;
что и нога — хоть сейчас в пляс; и что вообще-то он имел в виду: как славно
было бы ей изыскать возможность отдохнуть в Италии.
«А
всего бы лучше, если бы и Э. К. мог приехать. Право, тут так хорошо, что
невольно желаешь, чтобы и другие этим пользовались…»
Но
М. В. все уже для себя решила. Нет, нет: раньше, чем прочитала смешные слова
«какая трагедия, мое солнышко». Да и знала она, что эти слова — не от любви и
не про любовь.
7
Возьмем
в скобки график их совместных скитаний, медицину, бюджет и внутренние дела.
Названия иностранных городов, адреса клиник, имена врачей, ход и результаты
хирургических манипуляций. И так понятно: надежда
и деньги таяли одинаково быстро. (Март 1885-го, Салтыков —
Плещееву: «Белоголовый пишет, что Надсону
несколько лучше. Но тоже, по его мнению, это не более как
отсрочка».) Деньги кончились к августу. Хватило на ж.-д.
билеты до Петербурга.
Тут
оказалось вдруг, что Надсон знаменит.
Книга вышла, и вся тысяча экземпляров раскуплена. Литфонд запускает второе
издание, в чистую для себя прибыль. Редакции просят новых стихов. Читатели (а
пуще того читательницы) добиваются личного знакомства. А некоторые старинные
друзья (откуда ни возьмись) — желают возобновить. У этих
старинных друзей — какая удача! — есть имение в
Подольской губернии.
(Где
у Марии Валентиновны, кстати, давно уже никакого имения нет: не знаю, продано
или разделено; почему-то ей ничего не досталось, — а гениальный старший брат
приобрел поместьице в губернии Тверской.)
Поэту
вреден, для поэта опасен северный климат? Так милости просим к нам, на юг, в
окрестности ж.-д. станции Жмеринка; погостите сколько
захотите, почтем за честь.
Что
ж, теперь ему не нужна была переводчица. Добровольная, даровая сиделка,
пожалуй, нашлась бы легко. А любовницей М. В. не была. (Приходится это сказать
всеми буквами, хоть нас и не касается совершенно; как же горько, как отчаянно
она, уже старухой, обижалась, когда кто-нибудь — какой-нибудь журналист новой
желтой волны — позволял себе усомниться в этом; а более правдивой женщины не
видел мир.) Надсон мог бы прожить и без нее. Но жить
ему, как оба они знали, не предстояло. А предстояло умереть, и очень скоро, и
очень мучаясь. И обоим было одинаково страшно даже подумать, что он может
умереть без нее. Не держась за ее руку. Не касается это нас. Просто допустим
как возможность: разные бывают чувства и странные, на чужой взгляд, отношения.
Короче
говоря, осень, зиму и весну провели в Подольской губернии, летом 1886-го
снимали дачу под Киевом, в сентябре переселились в Ялту. Консилиум киевских
докторов почему-то рекомендовал Грис в Южном Тироле,
однако Надсон сказал М. В., что желает умереть в
России. Ялта так Ялта.
8
Домик на окраине. Зябкая, против ожиданий,
осень. Ноябрь просто холодный. В декабре приходится топить печку каждый день.
Но, кроме погоды, все, в общем, неплохо. Надсону
присуждена Пушкинская премия Академии наук (половинная, 500 рублей). Сборник
его стихов уже дважды переиздан. Десятки писем от восторженных читательниц.
Овации на концертах. Правда, концертов было только два — летом, в Киеве,
проездом. И стихи почти не пишутся. Но зато пишутся (хотя тяжело) обзоры лит. новинок для одной киевской
газеты. Все не так уж плохо. Надсон каждый день
играет на скрипке. Развязка, кажется, далека.
Но в Петербурге, в кабинете своей квартиры на Надеждинской улице, Виктор Петрович Буренин уже вскрыл
костяным ножичком конверт, полученный на его имя редакцией «Нового времени». На конверте не было обратного адреса, однако почерк отправителя был
Виктору Петровичу как будто знаком: по-видимому, этот же неизвестный
доброжелатель в июне прислал ему газетную вырезку из киевской «Зари» —
тщедушную заметку, в которой молодой наглец, ничтожный поэтик, нечаянно
пригретый модой (мы же сами, по дурацкой снисходительности, поспособствовали:
кто первый назвал обнадеживающим его жалкий дебют?), ни с того ни с сего
набросился на Виктора Петровича, позволив себе дерзости немыслимые и тон
нестерпимый; должно быть, от провинциальных аплодисментов спятил
с ума.
(От себя замечу, что это и
правда было безумие — безумная самонадеянность: начинающему литератору
атаковать, да еще вот так — с бухты-барахты, без подготовки — первого критика
страны. То есть по справедливости — по глубине ума и силе таланта — первым
критиком, кто же теперь не знает, был Михайловский. Но он, во-первых, писал
серьезно, длинно, с уклоном непременно в публицистику; а во-вторых, печатался —
с тех пор как правительство прихлопнуло журнал «Отечественные записки» —
нечасто и где придется. А Буренин — под известным всей России псевдонимом «граф
Алексис Жасминов» — развлекал публику каждую пятницу.
Была в «Новом времени» такая — его фирменная — рубрика: «Критические очерки».
Где он, клоун и диктатор, создавал и рушил литературные репутации, тщательно
соблюдая непредсказуемость своих вердиктов, да еще и приговаривая: почему я
этого хвалю, а этого ругаю? а по кочану; по независимости ума; таков, стало
быть, мой вкус, мой каприз. Никого не хвалил, не обругав кого-нибудь другого.
Да, и еще: кроме фельетонов и пародий он вполне всерьез писал стихи, повести и
драмы. Вообразите же, что бедняга Надсон позволил
себе выражения типа: «порнография самого низкого качества» — о буренинской беллетристике, «преспокойно лежат себе на
полках книжных магазинов» — о буренинских
стихотворных сборниках, и даже — «всевозможные пакости»
— о каких-то буренинских пасквилях, спровоцировавших
судебные тяжбы. Не важно, прав он был или нет — похоже, прав, но все равно, —
это было настоящее литературное самоубийство. Так и запишем: самоубийство. Литературное, да.)
Ту заметку Виктор Петрович, понятно, так не
оставил: тогда же, летом тиснул в НВ фельетончик «Урок стихотворцу» — небрежно
так дал вьюношу щелчка: недоучка,
«неопытный стихотворец с очень сомнительным образованием». Даже молодой
Мережковский, и тот пишет получше, потому что
пообразованнее.
«А г.
Надсон для рифмы так и чешет, так и чешет в своих
стихах, и выходит у него все банальщина да
несообразный со здравым и художественным смыслом вздор».
Большего вьюнош и не
заслуживал. Он вроде бы попытался огрызнуться (и попутно самым жалким образом
подставился: дескать, не вам судить о моем таланте; меня сам Плещеев
благословил), — но Виктор Петрович тратить на проходимца чернила
и время больше не хотел: много чести. Кто он, и кто — г-н Надсон.
Где какая-то захолустная «Заря» (от силы небось
полторы тысячи тираж), и где — столичное, всероссийское НВ, восемьдесят пять
тысяч.
Но ненависть, конечно, никуда не делась. А
ненавидеть Виктор Петрович любил. Был не просто и не только, как почти все
литераторы, самолюбив и злопамятен: нет, он был зол истерически, сладострастно.
См. эпиграмму Минаева — года через два — «Бежит по улице собака...», см.
фельетон Дорошевича — лет через пятнадцать — «Старый палач». Сохранился и такой
про Буренина мемуар: едет он на извозчике; завидит
гимназическую фуражку — велит взять поближе к тротуару и ехать шагом;
пристроится вровень с подростком — и протяжно так, весело так напевает: —
Прыщавый! Прыщавый!
Только сорок семь. И такой вот гневный маразм.
Разумеется, несчастен был человек. И ни в коем случае ни на минуту не забудем,
что два года назад умер у него сын; двадцати лет; поэт и переводчик Константин
Ренин.
9
В
конверте оказалась сложенная вдвое четвертушка бумажного листа. Киевский аноним где-то раздобыл и не поленился переписать (из
чьего-нибудь, наверное, альбома) стихотворение Надсона
(так его и озаглавил: «Стихотворение г-на Надсона»). Разумеется, нигде не напечатанное (только
через пятнадцать лет Мария Валентиновна решится опубликовать его).
Я рос
тебе чужим, отверженный народ,
И не
тебе я пел в минуты вдохновенья.
Твоих
преданий мир, твоей печали гнет
Мне чужд, как и
твои ученья.
И если
б ты, как встарь, был счастлив и силен,
И если
б не был ты унижен целым светом, —
Иным
стремлением согрет и увлечен,
Я б не пришел к тебе с приветом.
Но в
наши дни, когда под бременем скорбей
Ты гнешь чело свое и тщетно ждешь спасенья,
В те
дни, когда одно название «еврей»
В устах толпы звучит как символ отверженья,
Когда
твои враги, как стадо жадных псов,
На
части рвут тебя, ругаясь над тобою, —
Дай
скромно стать и мне в ряды твоих бойцов,
Народ, обиженный судьбою!
Виктор
Петрович, конечно, и раньше подозревал. Но фамилия такая неопределенная, как
бы скандинавская. Или шотландская — как Ватсон. А
теперь ненависть, тлевшая в клетке мозга, вдруг дала язык пламени, ослепительно
осветивший всё: и скандалезную историю старой дуры, и
за что проходимец напал — не на Виктора Петровича, нет! — а на «Новое время»!
на орган здоровых сил! Который недаром же, значит, седьмой год подряд оглашает
империю тревожным кличем: «Жид идет!»
Ничего,
ничего; вот мы сейчас включим остроумие; в ближайшую пятницу читайте.
«В
одной жидовской газетке не дальше как нынешним летом поэт Надсон
расписывал о своем первом вступлении в литературный круг…»
10
Ругаю
себя: в свое время я сплоховал, не разобрался толком —
на второй или на третий день поступала в Ялту петербургская пресса. А сейчас
нет под рукой источников, кроме «Мастера и Маргариты». Помните — Варенуха высчитывает Римскому: «— До Севастополя по
железной дороге около полутора тысяч километров. Да до Ялты еще накинь
восемьдесят километров. Но по воздуху, конечно, меньше». При средней скорости
от 40 до 50 км/ч — отправленный рано утром почтовый вагон, получается, прибывал
к месту назначения во второй половине следующего дня. Но совершенно не факт,
что железные щупальца капитализма в 1886-м уже дотянулись до Крыма. В любом
случае, 9 ноября было воскресенье — почта и библиотека закрыты — только 10-го Надсон прочитал Марии Валентиновне вслух этот критический
очерк.
Строго
говоря, до критики на этот раз Буренин не снизошел, а, наоборот, воспарил в
теорию творчества. Придав ей, будем справедливы, животворный имульс на сто двадцать семь, по крайней мере, лет вперед.
Тысячи негодяев
в России и в Европе (особенно в Германии) попользовались его идеей — которую
следовало бы так и назвать: постулат Буренина, — но ни один не сказал ему
спасибо, никто даже не упомянул. (Впрочем, на то они и негодяи.)
Наконец-то мне представился случай восстановить его приоритет, я очень рад. Так
вот, не кто-нибудь другой, а именно Виктор Петрович Буренин первый
сформулировал это. Что литературный якобы талант человека с подозрительной
фамилией — скорей всего поддельный. См. «Новое время» от 7 ноября 1886 года.
«У
евреев, — написал там Виктор Петрович, — вследствие космополитического склада
их чувства, недостает его реальной поэтической сосредоточенности: оно
расплывается в блестящую и цветастую по внешности, но
тем не менее по существу холодную и фальшивую риторику. Отсутствие
эстетического вкуса, понимания эстетической пропорциональности — это также один
из еврейских характеристических недостатков…»
С такой умственной высоты Надсон
был, разумеется, практически не виден. Неотличим от Минского и Фруга, между которыми и помещен. Других подозрительных
фамилий Виктор Петрович с ходу не припомнил, потом уже добавил Бернета и Губера, которые, если
по правде-то, были ну уж совсем ни при чем, — но такова, знаете ли, логика
фельетона, попробуй ей не потрафить. Прибегнешь и к
множественному числу: «гг. Надсоны и Фруги, судя по началу их деятельности в ряду второстепенных
и третьестепенных стихотворцев, не пойдут далее Губеров
и Бернетов...», как-нибудь так. Теперь вздохнуть
презрительно и устало: увы, дескать, увы; посредственные
поэтики, снискавшие известность в крохотных кружках, начинают поднимать свои
головы, увенчанные дешевыми лаврами.
«И
нет ничего удивительного, если вослед за „начинающим“ г. Надсоном
явится какой-нибудь „начинающий“ г. Дудкинсон,
который начнет рассказ(?)ывать читателям, как он (?)
написал, будучи еще четырнадцатилетним гимназистом, <...> задушевный
куплет „К ней“, <и?> о том, как он принес этот
чудесный куплет на прочтение известному и маститому Фалалею Грустилину…»
Прошу прощения за испорченную цитату: такого
качества был микрофильм. (А газету мне в НРБ, сами понимаете, не выдали.) Но месседж, как говорится, прозрачен. И ни Надсона,
ни Марию Валентиновну не потряс. (Она его, кстати,
предупреждала: Сеня, не связывайтесь.) Чего
другого было ожидать. Буренин — это Буренин, а «Новое время» — «Новое время».
Стадо жадных псов. Главный идеолог — писатель Житель, сочинитель промежуточного
решения: не давать никаких прав, но всячески поощрять эмиграцию —
сообразительных выдавить, зазевавшихся на березки — выдворить; всех до одного.
Ну а правила приличий переменились. Чего было
прежде нельзя, теперь стало можно, и наоборот. В январе Владимир
Соловьев осмелился прочитать (в СПб. университете, не на рынке на Сытном)
лекцию про то, что христианство и юдоедство — две
вещи, дескать, несовместные. Недочитал:
ошикали его студенты (по-нашему сказать — освистали).
11
Разумеется, все было рассказано еще в Сиверской: «— Знаете ли вы страшную тайну моей жизни? Я —
еврей!» Разумеется, она спросила: «Ну и что?»
Которые, недоумевая
искренне, говорят (в глаза и даже когда вас нет): ну и что? — с теми легко. А жизнь без них была
бы, наверное, невозможна. Но и с теми, которые отвечают: — Ах, вот оно что! —
тоже легко, по-своему. Человеку все понятно про вас, вам — про него, ну и
ладушки.
А утомительно-неловко,
когда вас принимаются утешать и защищать.
«Вы похожи на еврея так, как я на англичанина»,
— смеясь, говорил подпоручику Надсону капитан Щеглов,
он же — литератор Леонтьев, впоследствии
приятель Чехова. (Дело было в 1882 году, на даче в Павловске, летней ночью:
выпили, пустились в задушевности, Щеглов обронил — к слову как-то пришлось, —
не терплю всяких, знаете, жидовских комедий; тут Надсон,
побледнев как мертвец, и выпалил эту фразу — про
страшную тайну своей жизни.) — «Да если б это было и так, то разве это умаляет
талант? Мать ваша русская, воспитывались вы и выросли чисто русским человеком»
и проч.
То же самое, слово в слово, втолковывала (1927-й
или 1928 год) М. И. Цветаева — Д. П. Святополк-Мирскому
и П. П. Сувчинскому — редакторам парижского
журнальчика «Версты», двоим из троих (а третьим редактором числился С. Я.
Эфрон, ее муж).
Журнальчик был так себе, эфемерный альманах,
однако не без идеи, а идея называлась — евразийство.
Идеологи любили при случае порадоваться за советскую Россию: у диктатуры
пролетариата проклюнулась тяга к национальному делу, Сталин, топча оппозицию,
очищает ВКП(б) от сами понимаете кого; это залог
славного будущего.
В. Ф. Ходасевич в другом журнале — в
«Современных записках» — возразил — вернее, предположил (глядя как в воду): а
не надо ли понимать дело так, что просто-напросто мировая социалистическая
революция плавно переходит
в следующую фазу — в «славный еврейский погром»? И что мыслителям «Верст» эта
перспектива не представляется такой уж неприемлемой.
Естественно, мыслители «Верст» оскорбились — и сочинили было Ходасевичу отповедь. Про «ничем не
обоснованное желание <...> усмотреть <...> погромный антисемитизм».
Дескать — какой вздор. Какой антисемитизм, когда среди ближайших сотрудников в
редакции «Верст» есть евреи. (Что интересно: у мыслителей этого склада такое
сообщение сходит за аргумент.)
Но тут (вероятно, прочитав проект отповеди)
оскорбилась и пришла даже в ярость супруга одного из ближайших сотрудников. И
написала контр-отповедь.
«„Среди
ближайших сотрудников в редакции Верст есть евреи...“ Тут кончается ваше письмо
и начинается мое.
Когда
редактора — счетом три и имена их: Сувчинский,
Святополк-Мирский и Эфрон, ссылка на редакторов-евреев естественно относится к последнему. Итак:
Сергей
Яковлевич Эфрон
—
довожу до вашего сведения —
Сергей
Яковлевич Эфрон родился в Москве, в собственном доме Дурново.
Гагаринский пер<еулок> (приход Власия).
Отец — Яков
Константинович Эфрон, православный, в молодости народоволец.
Мать — Елисавета
Петровна Дурново.
Дед — Петр Аполлонович Дурново, в молодости гвардейский офицер, изображенный с
Государем Николаем I, Наследником Цесаревичем и еще двумя офи-церами (один из них — Ланской)
на именной гравюре, целой и поныне.
В старости — церковный староста церкви Власия.
Мой муж — его единственный внук.
Детство: русская няня, дворянский дом, обрядность.
Отрочество: московская гимназия, русская среда.
Юность: женитьба на мне,
университет, военная служба, Октябрь, Добровольчество.
Ныне — евразийство.
Если сына русской матери
и православных родителей, рожденного в православии, звать евреем
— 1) то чего же стоят и русская мать и православие? — 2) то
как же мы назовем сына еврейских родителей, рожденного в еврействе, — тоже
евреем?
<...> Делая С<ергея> Я<ковлевича>
евреем, вы 1) вычеркиваете мать 2) вычеркиваете рожденность
в православии 3) язык, культуру, среду 4) самосознание человека
и 5) ВСЕГО ЧЕЛОВЕКА».
Почти
то же самое (минус православие; а еще он не знал, что моя мать — урожденная кн.
Гедройц) внушал мне (1958 год) в паспортном столе милицейский сострадательный
майор. Не опускаясь, однако же, до пошлостей глубоких — типа:
«Кровь,
пролившаяся за Россию, в данном случае была русская кровь и пролита была
за свое.
Делая С<ергея> Я<ковлевича>
евреем, вы делаете его ответственным за народ, к которому он внешне —
частично, внутренно же — совсем непричастен,
во всяком случае — куда меньше, чем я!
Наднациональное ни при чем, с какой-то
точки зрения Heine и Пастернак не евреи, но не с
какой-то, а с самой национальной точки зрения и чувствования — вы неправы и не
вправе. <...>
P. S. Евреев я люблю больше русских и<,>
может быть<,> очень счастлива была бы быть замужем за евреем, но — что
делать — не пришлось».
И всегда-то они, сострадательные, одно и то же
говорят. Нам, химерам. И охотникам на нас, на химер.
Сын Гумилева от Ахматовой ввел эту бирку в
обиход. Но сам концепт принадлежит профессору Л. П. Карсавину
(брату балерины). Еще тогда, в 1928-м, в тех же «Верстах» (страниц через несколько от «Новогоднего» М.
Ц.), описывая наиболее опасного врага евразийской империи — ассимилированного
еврея, — профессор употребил такой образ: это культурная амфибия — уже не
еврей, но еще и не «не-еврей», а некое промежуточное
существо. Сын Ахматовой от Гумилева вывел через тридцать лет из чужой метафоры
почти что собственный, почти что термин: химера!
Чтобы первым делом разобраться с новой, особо
зловредной разновидностью — с полукровками (но не только). Обозначить:
полукровки полукровкам рознь. Например, в литературе: Жуковский, Некрасов,
Григорович, та же Цветаева, да хоть бы и Герцен (если он вправду тоже полу-) — добро пожаловать. А есть такие
(как Надсон, как я), которым лучше было бы не
родиться. Минус на минус иногда еще дает плюс. Но плюс на минус — всегда минус.
Мы, химеры, не способны к творчеству и вообще к
созидательной деятельности. Каждый из нас — ошибка природы, нежелательный побочный
продукт исторического процесса. Химеры мы!
Так я понял и так запомнил, проверять не стану:
дойдя до этого места, я закрыл книжку и больше никогда Гумилева, сына
Ахматовой, не читал.
Насчет лично меня —
соглашусь: без меня, наверное, было бы — будет! — веселей. Я грамотен, я
нежелателен, я опасен. Я — химера! И все, что я делаю лучше других, — никому не
нужно, потому что ненастоящее. (Как деньги Варьете.)
И, безусловно, я в ответе за крушение как
минимум двух империй.
Но Глупость все-таки не люблю, а точней —
презираю.
12
Жизнь Надсона только и
состояла из мрачных тайн. Его отец умер (в сумасшедшем доме), когда Надсону было два года. Его отчим, истерзав его мать сценами
ревности, повесился чуть ли не у него на глазах (Надсону было десять лет). Его мать умерла (от чахотки),
когда ему исполнилось тринадцать. Он не помнил отца, никогда не видел никаких
его родственников, мать не оставила никаких документов (или ее братья
позаботились, чтобы не осталось), кроме метрики. Где про отца: дворянин,
надворный советник, православный — и всё.
Вполне возможно, что отец отца или дед отца
(отец деда! какая разница?) был выкрест. Скажем, из кантонистов. Крестился, в
отставку вышел унтером, а православный сын поступил уже чиновником в
канцелярию, а православный внук — уже дворянином — в университет.
Но не факт. И другие варианты не исключены.
Фамилия-то действительно скорей скандинавская. Прадед Knudson,
лютеранин, прибыл из Шлезвига, его сын учился в
Дерпте, а внук, перешедший в православие, в Петербурге дослужился до надворного
советника (подполковничий, между прочим, чин) — что
такого невероятного?
Ни в гимназии, ни в юнкерском училище
ни командиры, ни товарищи никогда не чувствовали (иначе за столько-то лет
чем-нибудь выразили бы), что воспитанник Надсон —
якобы другой, якобы чужой, жук в муравейнике. Там, наоборот, его любили:
он был веселый, притом же и внеклассные сочинения писал за всех, только
попроси.
А дразнили его и обижали, часто до слез, — дома,
т. е. в семьях, где мальчик проводил воскресенья и каникулы — у дяди Ильи
Степановича, у дяди Диодора Степановича — у
Мамантовых. Оба были женаты, так что имелись у Надсона,
понятно, и тетки. Которые не могли же при мальчике лишний раз не вздохнуть: не
тем будь помянута покойная сестрица Антонина Степановна, а ведь безумная была;
кем пленилась, опозорила фамилию, Мамантовы же — столбовые.
Да уж, действительно: странная, должно быть,
девушка была. Писарева да Зайцева небось начиталась.
Они, нигилисты, любили Генриха Гейне, его ослепительный ум. К слову: как раз в
том — 1860 — году, когда А. С. выходила замуж, поэт Мей
— успокойтесь, полунемец — напечатал стихотворение «Жиды». Вполне возможно, для нее — роковое.
Советская цензура терпеть его не могла:
Жиды! Жиды!
Как дико это слово!
Какой народ! Что шаг, то чудеса...
Послушать их врагов — ревниво и сурово
С высот грозят жидам
святые небеса.
Быть может, и грозят, но разве только ныне,
Где вера в небеса, там и небесный гром,
А прежде без грозы народ Свой
вел в пустыне
Сам Бог то облаком, то огненным столпом.
Теперь презренней нет, проклятей
нет народа,
Нет ни к кому такой, как к ним, жидам, вражды,
Но там, где понят Бог и понята природа,
Везде они — жиды, жиды,
жиды!..
(Но любопытно также —
какое приданое отслюнила ей столбовая родня. Умерла-то А. С. нищей
матерью нищих сирот.)
Мей был поэт маленький, к
тому же алкоголик. А братьям Мамантовым поставил интонацию — лет через
пятнадцать — поэт великий, практически непьющий:
Денежки есть — нет беды,
Денежки есть — нет опасности
(Так говорили жиды,
Слог я исправил для ясности).
Если мальчик плохо себя вел — например, возражал
взрослым, или, например, вдруг плакал ни с того ни с сего, или жаловался, что
болит голова, и просил оставить его дома, не отправлять в классы, — ему
говорили брезгливо: опять эти жидовские комедии? постыдился бы, племянничек!
— Детские обиды, — через силу улыбалась Мария
Валентиновна, — закаляют душу. Что вам теперь какой-то фельетон, хоть бы и буренинский? не стоит плевка.
13
Через две недели, 21 ноября, появился еще один.
Про маленького поэтика, сидящего на насесте в маленьком курятнике; про то, как
этот субъект, одаренный куриными силами, воображает, будто весь мир — не что
иное, как его курятник; про куриный, одним словом, пессимизм (про какой же еще?
разве бывает другой?) и про г. Надсона — «наиболее
выразительного представителя этого нового направления».
(Нытики нам не нужны. Настоящий комсомолец
никогда не скажет боевой подруге: «Нашим счастьем пусть будет несчастье
вдвоем...» Не заведет провокационную болтовню о так называемом смысле жизни: якобы
его нет.
Ну и т. д. См. журналы
«На посту» и «Молодая гвардия». Советская лит. критика питалась принципами Виктора Петровича и пользовалась
его приемами до конца своих дней.)
А по ходу разоблачения упаднических
настроений — несколько темных слов про одного какого-то «недугующего
паразита», симулянта, приживала, обиралу легковерных
спонсоров.
(Как-то так. Эту фразу цитируют все.
Но мне выдали микрофильм слишком скверного качества.)
В некоторых некрологах (в двух, по-моему)
сказано, что именно этот оскорбительный попрек запустил, так сказать, механизм
агонии. Наши взвешенные современники пожимают плечами: смерть всегда найдет
причину. Без антибиотиков туберкулезнику хана. Месяцем раньше, месяцем позже. Ну или годом. Да, у Надсона
последних дней клиническая картинка не вполне типичная; но мало ли что; бывает.
Надсоном действительно сразу же
овладело страшное, лихорадочное беспокойство. У него тряслись губы, дрожал
голос, и говорил он только о Буренине — стреляться с ним, стреляться! Рыдая,
умолял Марию Валентиновну купить ему билет и отпустить в Петербург. Она, рыдая,
умоляла его: образумьтесь. Какая дуэль — вы офицер, он штатский, вы молоды, он
старик, вы дворянин, он внук крепостного. Стреляться, чтобы доказать, что вы
больны смертельно? Это же глупо, это так глупо. Я сама поеду — и в редакции
«Нового времени» при всех швырну Виктору Петровичу на стол заключение врача и
квитанцию из Литфонда.
Но она-то понимала, что случилось на самом деле.
Что на самом деле сделал с Надсоном Буренин. Каким
способом убил.
Между прочим, граждане криминалисты: перед вами
чуть ли не единственный реальный пример идеального убийства. Убийства по
касательной, гениально (извините за нечаянные рифмы, и такие банальные), да,
гениально рассчитанным рикошетом.
Да, Надсон
все еще любил (все еще думал, что все еще любит) эту Наташу, о которой в его
книге половина всех стихотворений (и посвящение на титульном листе — ей: Н.
М. Д. — Наталии Михайловне Дешевовой).
Сестра одноклассника, умерла семнадцати лет, и Надсону
было тогда семнадцать.
Это про нее:
Мне
больше некого любить,
Мне
больше некому молиться!
Это
про нее:
Приникнуть
пламенем последнего лобзанья
К ее
безжизненной и мраморной руке...
И
вообще, если хотите знать, Ты в поля отошла без возврата и проч. —
музыкальная тема Надсона.
И
это был его постоянный сюжет. Он говорил с Наташей. Как если бы она его
слышала. Ему необходимо было верить, что она его слышит. Что бытие и любовь длительней, чем жизнь. Но в последнее время, сам себя совестясь и попрекая, мечтал о чем-то или ком-то
другом, о каком-то счастье.
А у
Буренина была интуиция. Мыслитель он был никакой (недаром же антисемит, юдофоб:
у них, мне кажется, мозг местами вскипает и превращается в губчатую пену, как
при коровьем бешенстве; и это укрепляет презумпцию невиновности), — но слабые
места жертвы чуял безошибочно; малейшая потертость шкурки сама просилась под
ядовитый зуб.
Он
нашел, где тонко, — и разорвал. Он сделал так, что Надсону
сделался отвратителен собственный голос. Виктор
Петрович вставил в этот фельетон чрезвычайно грубую, чрезвычайно уродливую,
чрезвычайно эффективную пародию:
...Не я скриплю пером моим,
Но ты, хотя в могиле спишь,
Водя рукой моей, скрипишь
И водишь по бумаге им.
И каждый ложный скрип пера
В могиле мучил бы тебя...
И проч.
Он не хотел убивать — хотел попасть. А если даже
и убить — то не глупого же мальчишку, а только его ложный якобы талант.
Наутро 24-го Надсон не
смог подняться с постели: отнялась левая половина тела. (Врач сказал: нервный
паралич; ошибался, — но это уже не важно.) Надсон
бредил и в бреду страшно кричал на Буренина. Очнувшись, требовал, чтобы М. В.
сию же минуту отправилась в Петербург — рассказать все Плещееву, Михайловскому,
Салтыкову: — Если вы не хотите, чтобы я умер опозоренный, медлить нельзя.
Она пробыла в Петербурге один только день.
Успела встретиться только с Михайловским и, главное, с Сувориным. В конце
концов «Новое время» принадлежало ему. А он был человек не без сердца. И они
были знакомы так давно. Но что он мог ей обещать, даже если все понял? Только —
что попросит Виктора Петровича оставить Надсона в
покое. Даже вероятно, что и попросил. И сделал это — если сделал — напрасно.
М. В. вернулась в Ялту. Взглянем напоследок, как
они с Надсоном молча курят, кутаясь в пледы, — он в
кресле, она на соломенном стуле. Очень холодно. Море, наверное, скучно шумит.
14
Третий фельетон грянул после Нового года, 16
января. К сожалению, я вынужден выписать из него чуть не половину. Ничего ярче
— надо отдать должное — Буренин не писал ни прежде, ни после. Ничего подлей не
бывало ни в русской, ни в какой другой критике. Хотя этот «критический очерк»
был, собственно, не про Надсона. Он даже и не назван;
опять пригодилось множественное число:
«Молодые
певцы, из которых, впрочем, иные благополучно перешли уже за тот возраст, в котором
Пушкин создал „Бориса Годунова“, а Лермонтов „Мцыри“ и „Героя нашего времени“,
разливаются теперь не в шутку, а с какой-то поистине идиотской серьезностью,
словно совершают священное и важное дело, в школьнических жалобах и завываниях,
а настоящие школьники, с неменьшей идиотской
серьезностью, вникают в эти рифмованные завывания, им сочувствуют и
аплодируют. Как не воскликнуть, созерцая такую прелестную картину, что мы
дожили до настоящих счастливых времен для поэзии!»
Это
все уже было. А вот чего еще не было и даже не бывало:
«Что касается до поклонниц теперешних поэтов, то
я даже боюсь говорить о них: это особы самого законченного психопатического
типа и, встретив свою приблизительную характеристику, они могут дойти до
опасного бешенства. По большей части такие поклонницы принадлежат
к категории дам, которым стукнуло за сорок и которых Бог не наделил
женским благообразием, но зато щедро наградил запоздалой пламенностью
чувств...»
Это,
значит, про Марию Валентиновну: безобразная похотливая старуха.
Теперь
про нее же — дура тщеславная:
«В
мечтах обладательниц запоздалой пламенности чувств рисуются будущие биографии
российских Байронов, биографии, в которых их имена
будут фигурировать рядом с именами „питомцев муз и вдохновенья“. Оне, эти сорокалетние поклонницы юных гениев, заранее уже
читают такие страницы в упомянутых будущих биографиях».
Теперь
все то же самое на бис, — но в ритме фарса: вот и пародия на такую будущую
биографию — понятно чью.
«Весна 188… года для молодого поэта осветилась
ярким заревом пламенной любви: в кухмистерской у Калинкина моста поэт
встретился с Василисой Пуговкиной. Любовь между двумя
гениальными натурами вспыхнула разом и объяла их существо скоропостижно.
Василиса в то время находилась в полной зрелости своих нравственных и
физических совершенств. Ей было сорок три года. Она была необыкновенно хороша,
несмотря на некоторые важные недостатки, например, медно-красный цвет
угреватого лица, грушевидный нос, черные зубы и слюну, постоянно закипавшую при
разговоре в углах губ, так что во время оживленной беседы Василиса как будто
непрерывно плевалась. Ее зрелая душа кипела пожирающим огнем и широко
открывалась...»
Честно
говоря, я не понимаю. За одну такую вот фразу надо бить очень прочной палкой сколько хватит сил. У Марии Валентиновны было двое
братьев; был Эрнест Карлович. Как это вышло, что Буренин дожил до 1926 года?
(Пенсионером республиканского, кстати, значения; на спецпайке;
полагаю, что и органы приплачивали — как внештатному литконсультанту.)
«...Поэт, страдавший катаром желудка, привязался
к Василисе страстно. Они провели вдвоем чудное лето на берегах Карповки. В это лето, под влиянием нежных попечений любимой
женщины, поэт возродился телом и духом: катар желудка ослабел, и песни
изумительной красоты по форме и изумительной глубины по содержанию изливались
из его души в изобилии. В это лето были созданы чудные перлы гражданской
лирики: „Скрипы сердца“, „Визги молодой души“,
„Чесотка мысли“, „Лишаи фантазии“; кроме того, необычайно поэтический эпос „Дохлая мышь“ и исполненный нежности и страсти романс,
представляющий высочайшую вершину, на которую когда-либо воспаряло чувство:
„Василиса, Василиса, ты свяжи набрюшник мне“, и т. д.».
Вот
и всё. Буренин утомился. Уже не смешно. Давится злобой, повторяется. Синтаксис
ни к черту. Опять про поклонниц во множественном числе:
«Они всюду пропагандируют эти стишки, забегают к
редакторам, критикам и рецензентам и уговаривают последних отзываться о стишках
как можно благосклоннее, предупреждая при этом, что у автора стишков злейший геморрой,
который может усилиться от строгих отзывов. К критикам,
которые не обнаруживают особой благосклонности относительно протеже российских
Терез Гвичиолли, последние преисполняются неистовой
ненавистью, считают и объявляют их хуже всяких извергов, угрожают им
„скандалами“, отлучением от „либеральной интеллигенции“ и — самой ужасной
карой, какую только они могут придумать, — неподаванием
критикам своей честной и всегда потной от запоздалой сантиментальности
руки…»
Все тот же вопрос — о сроках доставки. Но думаю,
что этого номера «Нового времени» — даже если 18 января вечером он в Ялте
материализовался — Надсон не видел: Мария
Валентиновна не могла это допустить.
Через несколько часов
наступила агония. То невообразимое, о чем говорят: воспаление мозговых
оболочек. Или: он умер у нее на руках. Или: она закрыла ему глаза. Утром 19
января. Придавила веки медными монетами. Подвязала челюсть шарфом.
15
Вы
думаете: конец.
А
Марии Валентиновне только-только исполнилось 38. Она разговаривала с Надсоном еще 46 лет почти каждый день. Иногда он отвечал.
По крайней мере один сеанс обратной связи зафиксирован
документально.
Зимой
1905-го, заглянув по какому-то делу в Драмсоюз
(бывшее Общество драматических писателей), М. В. встретила там мужа Маши
Давыдовой (приемная дочь той самой А. А. — помните благотворительный
виолончельный концерт?) — писателя Куприна. Приятный был человек, а когда хотел
— приятный неотразимо. С веселым таким, горячим коньячным выхлопом. Да еще кстати вдруг припомнил другой концерт.
—
Там я впервые вас увидал. Киев, 1886 год, молодежь внесла С. Я. на эстраду на
руках, буквально. Ему просто поклонялись. А слушали как!
В
общем, за какой-то час — пока вместе дожидались кассира — возникла взаимная
симпатия. Каждый из нас достаточно беллетрист, чтобы придумать, отчего и каким
образом повернулся разговор. Сама ли М. В. обмолвилась, что верит в общение с умершими, — или А. И. тут вдруг
вспомнил (а знал — от жены), что есть у милой старушки такой пунктик. Также не
ясно мне поведение других драматических писателей, находившихся в комнате, —
Алексея Свирского, Акима Волынского, Изабеллы Гриневской: купились
на розыгрыш или сознательно участвовали? Будем считать, что купились,
— а то выходит немного подло.
Что
касается Куприна — им владели вдохновение, юмор и коньяк. Он рассказал свой
секрет: недавно и нечаянно он осознал, что у него в голове помещается аппарат
наподобие телефонного; и по крайней мере раз в месяц,
ближе к полнолунию, голова начинает гудеть и сквозь гул прорываются чьи-то
голоса. (Вот и сейчас, кстати, почти такой момент.) Поначалу Александр Иванович
был очень встревожен; вообразил, что сходит с ума. Пока один тибетский врач не
объяснил ему: вы просто-напросто медиум, причем очень чувствительный, не
пренебрегайте этим. С тех пор Александр Иванович изредка,
время от времени, только для своих, устраивает спиритические вечера.
Критик Волынский откуда-то знал, что полнолуние — завтра. Прозаик Свирский
предложил свою квартиру — на Коломенской, дом 42,
места много, завтра — очень удобно, заодно и поужинаем. Переводчица Гриневская:
— Мария Валентиновна, миленькая, поедемте вместе, а?
На
следующий вечер все состоялось и как нельзя лучше удалось. Кроме названных
присутствовал еще молодой журналист из Одессы (приехал издавать — почему-то на
деньги певца Собинова — журнал политической сатиры «Сигнал», при участии
Куприна) — кажется, Николай (фамилия неразборчива) Емельянович
или Эммануилович.
По
совпадению, все, кроме Куприна и М. В., были евреи. (Журналист из Одессы —
химера.)
Сидели
в темноте, положив ладони на большой круглый стол. Вызывали Наполеона,
Лессинга, Екатерину II, Тургенева, Скобелева, Марию Стюарт, недавно убитого
министра Плеве.
Куприн
работал и впрямь как телефонная барышня: устанавливал заказанное соединение,
объявлял, что оно состоялось, громко повторял задаваемые душам вопросы,
растолковывал ответы.
Стол
вращался то по часовой, то против, стол стучал ногами.
Души говорили откуда-то издалека, почему-то исключительно мужскими голосами —
то баритоном, то дискантом, хрипло и невнятно, но Куприн все ловил на лету.
Настала очередь М. В. Она сказала, кто ей нужен
(возможно, автор «Мастера и Маргариты» что-то слышал про эту сцену), и тот, кто
был ей нужен, сказал из темноты: я здесь. Она задала три вопроса (их легко
угадать), и на первый он ответил: нет, а на третий: о да! А середина нас не
касается, но, когда дамы и Волынский (страшно довольные) отбыли, оставшиеся — и
присоединившийся к ним подручный Куприна по кличке Маныч
(чей и был баритон — и дискант) — очень веселились, обсуждая. Все-таки разница
в возрасте между М. В. и Надсоном теперь была уже —
двадцать два.
Ах да, после сеанса ужинали. Гриневская читала
свои стихи. Упросили почитать и Марию Валентиновну: у нее только что вышла
книжка.
Пред твоим крестом, отчизна,
Чту мой крест, мои мученья!
Всю тебе несу я душу,
Грезы все и помышленья,
Всю любовь мою, все силы,
Сердца каждое биенье!..
И
еще:
А меж тем своей я доли
Не кляну: горел так ярко
Правды луч мне и в ненастье,
И любви я столько знала,
Сколько счастия в несчастье!..
И
еще:
Не могут быть закрыты
К свободе нам пути,
И солнце над Россией
Не может не взойти!..
Трогательная тетка. Отличный коньяк. Журналист
из Одессы, спасибо ему, все запомнил и впоследствии забавно изложил. Кстати, он
произвел на М. В. очень хорошее впечатление. И она огорчилась, когда года через
три, сделавшись известным переводчиком и лит. критиком, под громким уже псевдонимом Корней Чуковский он
напечатал статью «Евреи и русская литература».
Про то, что нечего им в ней делать. Шли бы к
себе в идиш или, не знаю, в иврит.
16
«Правда, если бы не евреи, русская культура едва
ли существовала бы.
Пойдите в любую библиотеку, читают почти сплошь
евреи. Театр, выставка, публичная лекция, митинг — везде
евреи, изучающие, спорящие, слушающие, работающие. Много ли без них
расходилось бы русских книг, журналов, газет, и могли бы говорить о русской
литературе, о русской опере, о русской революции, если бы не поддержка, не
помощь, не сотрудничество этого культурнейшего народа?
Но акушерка не то же, что родильница; и, может
быть, главная трагедия русского интеллигентного еврея, что он всегда только
помогает родам русской культуры, накладывает, так сказать, на нее щипцы, а сам
бесплоден, и фатально неспособен родить...»
У
кого-то мы это уже читали, не правда ли?
«Он так близок к литературе русской — и все же
не создал в ней вечной ценности. Это почти загадочно: Толстой, Тургенев,
Достоевский, Писемский, Лесков, Андреев — среди них нет ни одного еврея.
Пушкин, Тютчев, Полонский, Фет, Брюсов, Бальмонт — ни одного еврея. Полевой,
Белинский, Добролюбов, Григорьев, Писарев, Михайловский — ни одного еврея.
Какой-то незримый градоначальник, фантастический
Гершельман какой-то, словно раз навсегда, запретил
евреям въезд в заветный круг русской литературы, установил черту оседлости там,
где, казалось бы, нет никаких преград, шлагбаумов и таможен.
А они все же полчищами
устремляются сюда, обманутые широко раскрытыми воротами, но волшебный круг,
начертанный чьей-то рукой, отбрасывает их прочь, отталкивает, со страшной силой
сопротивления, и они отхлынывают обратно, и идут в
компиляторы, переводчики, рецензенты, в репортеры, интервьюеры, хроникеры...»
Читали 22 года тому назад — и опять прочитаем
еще через 20. В упомянутом журнальчике «Версты» упомянутый Карсавин
украдет у Чуковского эту блестящую мысль; вот она, держите его!
«Именно чужеродностью ассимилирующегося еврея
всякой органической и потому национальной культуре объясняется тот факт, что в
ней евреям принадлежат лишь вторые и третьи места. Ни в философии (за
исключением, может быть, Спинозы), ни в науке, ни в искусстве евреям
руководящей роли не принадлежало...»
Славный какой способ: Чуковский
за Буренина, Карсавин за Чуковского, мышка за Жучку —
вытащили репку. Называется — безродный космополитизм. Довольно скоро за него
будут убивать. От некоторых обвинений защититься невозможно.
«...Ассимилирующийся и отрывающийся от своего
народа еврей неизбежно становится абстрактным космополитом. Он не
находит себе места ни в одном народе и остается в пространстве между нациями, интернационалист.
Он исповедует не национальные идеалы, которые кажутся ему ограниченными и
частными, но идеалы „общечеловеческие“, которые вне своих
национальных индивидуаций абстрактны, безжизненны
и вредоносны...»
Так
скучно писал Карсавин.
Чуковский
— несравненно веселей:
«Вы думаете, что достаточно выбросить из своего
прошлого две тысячи лет, забыть талес, и тору, и микву,
и шолом-алейхем, и выучить наизусть:
Птичка Божия не знает, —
чтобы сделаться
Достоевским или Тютчевым? Нет, чтобы только понять Достоевского, вам нужно
вернуться назад, по крайней мере на десять веков — ни
годом меньше! — и поселиться, по горло в снегу, средь сосновых лесов, и творить
с дикими „гоями“ их язык, их бедную эстетику, их религию, ходить с ними в
деревянные церкви, и есть кислый хлеб, — и только тогда придти на Невский
проспект и понять хоть крошечку изо всего, что здесь делается».
Тут бы спросить ехидно: а Достоевскому, а
Тютчеву, чтобы понимать, например, Иисуса из Назарета,
не надо поскитаться сколько-нибудь тысячелетий по какой-нибудь пустыне? Но
аналогии тщетны, и сарказм не утешает; голос ума, злорадно насилуемого самим
собою, наводит ужасную тоску.
«Я утверждаю, что еврей не способен понять
Достоевского, как не способен понять его англичанин, француз, итальянец, иначе
либо Достоевский не Достоевский, либо еврей не еврей. И я не уважал бы еврея,
не считал бы его личностью, если бы было иначе».
26
лет. Две химеры: сын и дочь. Всю оставшуюся жизнь только и делал, что понимал
русскую литературу да переводил иностранную.
«Прочтите, что пишут американцы о Толстом, или
французы о Чехове, или англичане о Мопассане — и вы поймете, что духовное
сближение наций — это беседа глухонемых. <…> Чем больше поэт, тем он национальнее; чем он национальнее,
тем менее он понятен чужому слуху, чужой душе. Певцы классового сознания, а не
национального жизнеощущения — Рылеев, Плещеев, Горький, Надсон,
Скиталец, — доступны всем и понятны евреям, — но за то же они фатально
второстепенны и не поднимаются выше известного уровня. Их очень легко перевести
на любой язык, — ибо корни их неглубоки в нашей земле, но легче вырвать с
корнем дуб и забросить его в Лондон, чем передать англичанам красоту „Войны и
мира“...»
Неразгаданный
человек. По-моему, он ни разу ни про что не написал того, что думал на самом
деле, и даже никому не сказал.
17
Но он помнил про спиритический сеанс. Куприн
тоже помнил. Весной 1919-го, незадолго перед тем как
исчезнуть из России, Куприн просил Горького что-то сделать для М. В. Что — что?
Выездную визу, конечно. Не договор же на перевод для «Всемирной литературы». В
том-то и дело, что М. В. отказывалась даже от такой — культурной, да и
фиктивной — работы на власть негодяев. Обзывая, между
прочим, Горького — их двуличным агентом. Так вели себя только она и Мережковские. Но те сидели тихо в своей квартире на
Таврической, готовясь к побегу. А Мария Валентиновна фактически поселилась в
Доме литераторов. И дребезжащий ее голосок был там слышен с утра до ночи. Она
уже вошла в анекдот: «— Здравствуйте, Марья Валентиновна! Какая сегодня прекрасная
погода! — Погода-то прекрасная, да вот большевики…» Не дай бог арестуют —
моментально наговорит ровно сколько надо, чтобы
получить пулю, а нам будет стыдно. Стольких людей она выручала из разных бед.
Сколько лет Литфонд существовал фактически на деньги Надсона.
Дайте ей спокойно окончить жизнь, заслужила.
Горький, а как же, что-то пообещал. Переговорить
с Луначарским, наверное.
Действительно — руководителей Литфонда (М. В.
много-много лет возглавляла ревизионную комиссию) и Союза журналистов диктатура
пролетариата не застала врасплох. Значительную часть капитала удалось
заблаговременно изъять из банков и конвертировать в загранвалюту.
Месяца через два после путча, зимой 1918 года, когда словесность Петрограда
представляла собой просто горы раскисшей макулатуры на площадях и толпу
(человек 500) голодных нищих, — Литфонд и СЖ заняли (по ордеру из Смольного,
конечно; по знакомству и/или за взятку) чей-то брошенный особняк на Бассейной улице, № 11, и превратили его в Дом литераторов с
платной (писателям и журналистам — скидка) столовой. Из офиса Литфонда привезли
и установили в вестибюле алебастровую голову Надсона.
Завелись литературные вечера. Отметим юбилей Данте, господа. И Пушкина,
конечно, Пушкина. Да еще М. В. завела целых три книжных магазина.
Такой островок лит. сопротивления. День простоять да ночь продержаться. Пережить
диктатуру, по возможности не замаравшись. Пока деньги Надсона
(не только: и Елисеева, и других мертвецов) не кончатся, ни один литератор
с голоду не умрет. А тем временем придут немцы или Юденич с эстонцами, или
восстанет Кронштадт.
Главное — сберечь людей.
Настал и такой день — не мог не настать, его
ждали и предвкушали, — когда в столовую на Бассейной нерешительно вошел тощий старик в потертом
пальто, с мрачным лицом — Буренин! И все, кто там был, посмотрели на М. В.: что
она? А вы как думаете — что? Молча кивнула раздатчице. Буренина усадили за
стол, принесли ему — как всем — суп, котлету с пюре и компот. И он обедал
здесь, говорят, регулярно, пока Дом литераторов не закрыли (арестовав и выслав
руководителей — кроме академика Котляревского — тот
сам временно отбыл за границу — и кроме М. В.) осенью 1922-го.
«Главное — сберечь людей», — повторял и Корней
Чуковский. И через Горького раздобыл (осенью 1919-го) ордер на квартиру банкира
Елисеева (Невский, 15) — под социалистическое общежитие деятелей культуры: Дом
искусств.
Сберечь людей — для чего придать им статус совслужащих и внести в списки получателей пайка. По линии
Академии наук и Наркомпроса. Только ведите себя
хорошо. Не болтайте лишнего. Улыбайтесь негодяям —
хотя бы притворно.
И все так и шло — ни шатко
ни валко — до страшной осени 1921 года.
В конце августа Корней Чуковский забежал
вечером, как обычно, на Бассейную,
11. На какое-то заседание, на совещание, на лекцию — не важно. Зал, много
людей, гул разговоров.
Вдруг стало тихо. Подошла Мария Валентиновна.
Все смотрели. Заплаканная маргаритка с трясущейся седой головой.
— Ну что, Чуковский? — выговорила она. — Не
помогли вам ваши товарищи спасти Гумилева?
— Какие товарищи?
— Большевики.
Было очень, очень тихо. Было много, очень много
свидетелей. Необходимо было мгновенно найти единственно верный ответ. Как
говорится — хотел бы в единое слово я слить свою грусть и печаль.
И Корней Иванович нашел такое слово. Он крикнул
Марии Валентиновне:
— Сволочь!
(Впоследствии записал в
дневнике:
«—
Сволочь! — заорал я на 70-летнюю старуху — и все слышавшие поддержали меня и
нашли, что на ее оскорбление я мог ответить только так. И,
конечно, мне было больно, что я обругал сволочью старую старуху,
писательницу...»)
Это, конечно, случайность, и не надо ее
символически обобщать, — но все-таки нельзя же и не отметить, что «сволочь!» —
было последнее слово, публично сказанное ей литератором при других литераторах,
т. е. в конечном счете — последнее, что М. В. услыхала от литературы.
Тут есть еще забавная рифма.
Чуть
ли не в день похорон Надсона Антон Чехов писал брату
Александру:
«...Студенчество
и публика страшно возмущены и негодуют. Общественное
мнение оскорблено и убийством Надсона, и кражей из
издания Литературного фонда и другими злодеяниями Суворина. Галдят всюду и
возводят на Суворина небылицы. <...> Меня чуть ли не обливают презрением
за сотрудничество в „Новом времени“. Но никто так не шипит, как фармачевты, цестные еврейчики и прочая шволочь».
18
Вообще-то надо было бы подробно расписать, как
русская литература тогда, в 1887-м, решила не наказывать Буренина за то, что
он сделал с Надсоном и с М. В.
Сдала их, грубо говоря. Трусливо и сознательно. («Того,
что проделал Буренин над умирающим Надсоном, не было
ни разу во всей русской печати. Никто, в свое время читавший эти статьи,
не может ни забыть, ни простить их», — писал потом — потом! — Короленко.) Как махнул рукой и в отчаянии отвернулся
Салтыков. Как притворился мертвым жуком прихлебатель
Суворина — Григорович. Промолчу про Фета и подавно про
Гончарова. Но как удалось бессовестному Буренину (надо бы тщательно разобрать
употребленные им грубые приемы!) выставить полным глупцом вмешавшегося (по
настоянию Михайловского) Льва Толстого! Толстой даже просил у Буренина прощения
за то, что пытался вмешаться!
Совсем неохота писать правду про Чехова. Бог с
ним: от Буренина и от «Нового времени» зависела его литературная судьба.
Буренин видел его насквозь и унизил по полной.
Не буду про это. Во всяком случае, не сейчас. Я
устал, вы устали, и надо опять приводить подлые буренинские
тексты, — а противно.
(«Наш выцветший и выдохшийся либерализм в добровольном союзе
с пронырливым жидовством старается подорвать великое
и глубокое значение тех творческих созданий гр. Л. Толстого, которыми
обнаруживается его гений в последнее время...» Ловко,
а?)
Неохота
перечитывать рассказ «Тина», пьесу «Иванов».
Чехов,
как известно, жил последние годы в Ялте. Один человек встретил его возле дома,
в котором умер Надсон. И Чехов ему сказал:
—
Был у Надсона! — сказал он. — Грустно, знаете!
Человека читают, как никого, может быть, чуть не каждый год — новое издание
требуется, а поставить в его память хоть крошечный бюст здесь, в Ялте, — никому
и в голову не приходит. Свиньи мы, знаете!
Нечего
добавить.
19
Мария
Валентиновна умерла в советской богадельне для престарелых и бездомных ученых и
писателей.
Дирекция
Пушкинского Дома засвидетельствовала ее лит. заслуги. Первый полный, причем с испанского, перевод «Дон
Кихота». Книги серии ЖЗЛ про Шиллера и Данте. Шесть выпусков «Итальянской
библиотеки» (биографии Манцони, Альфиери,
Леопарди и др.). Две книги собственных стихов. Тома и
тома переводов: стихи и проза. Целая книжная полка.
Эти
книги уже не существовали. Никто их не читал, и негде было прочесть, кроме как
в Публичной библиотеке. Никто и не знал уже, что была когда-то такая
писательница. Как если бы старух в эту богадельню (официально — дом творчества,
не то отдыха) отбирали по другому признаку. В коридор выходили комнаты
Менделеевой (которая в свое время, значит, делила ложе с человеком, открывшим периодческую систему элементов), Гаршиной (вдовой
самоубийцы), Маклаковой (в молодости, до замужества,
жила с писателем Слепцовым), Летковой-Султановой
(50 лет назад не дала Михайловскому).
Ну
и про М. В. сохранялось в медперсонале предание, что она когда-то была невестой
какого-то поэта: за изголовьем кровати, на тумбочке, стояла огромная
алебастровая голова.
(Из-за этой головы М. В. не решилась зимой 1922-го бежать в
Финляндию.
Ночью в Лисьем Носу спуститься с берега на лед залива, пройти километр или два
вперед, потом взять вправо и — до Белоострова. Она не
боялась замерзнуть, не боялась провалиться в полынью, не
боялась попасться бандитам или чекистам. Ей было все равно, что будет с
нею. Налегке она бы, наверное, дошла. Но голова Надсона была тяжелая, санки не дотащить.)
Когда
16 июня 1932 года М. В. не проснулась, администрация выяснила — где похоронен
тот поэт, ее жених; и ей путевку выписали, слава богу, тоже на Волково.
Я
встречался глазами с женщиной, которая встречалась глазами с М. В. (Такая
конфигурация зрительных лучей похожа на стальную английскую булавку.) Однажды
она, будучи в 1918 году двенадцатилетней девочкой Лидой, нечаянно подслушала,
как на кухне коммунальной писательской дачи М. В. — в пальто вместо халата —
беседует с приготовляемой (на керосинке) едой:
—
Не хочешь быть котлеткой, — говорила пра-пра-пра и т.
д. правнучка Альфонса Мудрого Кастильского и Людовика Святого Французского,
размешивая что-то на шипящей сковороде, — будь кашкой, будь кашкой!