К 95-летию ДАНИИЛА ГРАНИНА
Даниил
Гранин
Как
жили в блокаду
Мог бы написать, как они жили, мог бы, как мы
жили. Блокадный город был рядом, из окопов без бинокля был виден силуэт города,
распластанный по горизонту. Когда его бомбили, у нас в Шушарах
земля чуть вздрагивала. Мы видели, как поднимались каждый день черные столбы
пожаров. Над нами, мягко шелестя, неслись в город снаряды, а потом плыли
бомбардировщики. Нам в окопах жилось тоже не сладко, жизнь там
в среднем измерялась неделей-другой. Было голодно. Мороз был тоже общий, что у
нас, что в городе –30—35° С, и все же грех было
сравнивать с ленинградской бедой.
Блокада состояла не только из голода;
по-настоящему понять быт блокадной жизни я сумел много позже, кода мы с
Адамовичем работали над «Блокадной книгой». Мы записывали рассказ за рассказом,
200 рассказов, примерно 6000 страниц. Затем мы стали отбирать то, что годилось
для книги, и то, что не годилось; бЛльшая часть, конечно,
не уместилась, это были подробности повседневной жизни, которые казались нам
очевидными. Много позже я стал понимать, что не все сводилось к голоду, к
обстрелу. На самом деле блокада состояла из многих лишений. Жизнь разваливалась
не сразу, но непоправимо, мы плохо представляем себе размеры и нарастающий ужас
той катастрофы.
Вода
Ее не стало. Некоторое время еще работали
колонки, была вода в прачечных. Потом все замерзло — краны на кухне, в ванной
уже даже не сипели, превратились в воспоминание. Ходили за снегом, снега было
много, но его надо было растопить, а как? На животе? Отопления уже нет. На
буржуйке? Ее раздобыть надо.
Кое-где в квартирах сохранялись плиты, а то и
печи. Но чем их топить? Где дрова? Какие были, быстро растащили, сожгли. Власти
выделяли в районах деревянные дома, разрешали их разбирать на дрова. Легко
сказать «разбирать»: ломами, пилами — работа непосильная для голодных, быстро
слабеющих людей. Легче было у себя в комнатах выламывать паркет (там, где он
был), еще удобней было топить буржуйки мебелью. Шли в ход стулья, столы, книги
для растопки.
На черном рынке буржуйка появилась быстро,
покупать надо было за большие деньги, а потом — за хлеб. А что делать, все
отдашь. Зима 1941—1942 года, как назло, лютовала: –30—35° С. У нас на фронте в
землянках тоже пылали буржуйки, тоже шла добыча дров, но согрев шел еще от
пяти-шести солдат, что теснились на нарах; а в городской комнате от двух-трех
дистрофиков тепла не набрать.
Буржуйка — это не все, к ней нужен, извините,
дымоход, то есть трубы; их надо вывести наружу, в форточку, которую как-то
приспособить, чтобы в нее натопленное не уходило.
Питер был европейский город; когда в блокаду все
его привилегии рухнули, стало ясно, что куда лучше было бы переносить блокаду в
старые времена, а еще лучше — в пещерные; первобытная жизнь вдруг предстала
комфортной.
В конце марта 1942 года я получил увольнительную
и решил навестить нашу квартиру. По дороге я с дотов отломил несколько сосулек,
понаслаждался их чистой водой. У Невы женщины
добывали воду из проруби. Доставали ее поварешками, рукой было не дотянуться,
не зачерпнуть; береговые жители ходили на Неву, на Фонтанку, на Карповку, долбили лед. Наколют лед и несут домой. «Проблема
подняться по обледенелой лестнице, дотянуть ведро и не поскользнуться», —
жаловалась мне Поля, единственная, кто осталась в живых в нашей большой
коммунальной квартире. Я и сам еле забрался по этой загаженной лестнице; она
мне помнится во всех подробностях,
в желтых ледяных наростах от мочи, и горы мусора, и всюду горы замерзшего кала.
Это было открытие для меня, туалеты ведь не работали, все вываливали на
лестницу, в лестничный пролет.
Поля этой зимой уже стопила бЛльшую
часть мебели из всей квартиры. Из моей комнаты — деревянную кровать, книжные
полки, стул; я ее никак не упрекнул.
«Цивилизация, — сказала она, — будь она
проклята».
Свет
А ведь когда-то горело электричество, лампочки в
абажуре в коридоре остались, я пощелкал выключателями, они не отозвались. В первые же бомбежки стали заклеивать окна бумажными
крестами. Чтобы сохранить стекла. Потом почему-то кресты эти плохо защищали от
бомбежек; постепенно окна зачернели опустелыми рамами. Ударная волна снарядов и
бомб в конце концов выбивала стекло; окна принялись
завешивать одеялами, коврами, чтобы кое-как защититься от снега и ветра. В
комнатах стало совсем темно. Не стало ни утра, ни дня, постоянная тьма. Свет
начали добывать коптилками, их мастерили из консервных банок, покупали на
рынках, туда заливали керосин; его не стало — добывали масло: лампадное,
машинное, трансформаторное, не знаю еще какое... Из ниток — их выдергивали из
одежды, скручивали фитиль. Огонек кое-как светил, коптил, над ним можно было
руки замерзшие погреть; масло ухитрялись выпросить в церквях, у артиллеристов,
а еще, это я после войны узнал, у монтеров «Ленэнерго»,
они брали его из масляных выключателей, из трансформаторов. И продавали.
В ретроспективе все эти добычи выглядят иначе;
не воровали, а выпрашивали, выменивали, добыть свет было так же трудно, как в
каменном веке.
Радио молчало, стучал метроном, в какие-то часы
передавали последние известия.
Комнаты закоптели, люди закоптели. В булочных
стояли коптилки, в милицейских отделениях коптилки, в конторах коптилки. Они же
копчушки, моргалки — как только их не называли! На фронте они тоже светили,
у нас фитили зажимались в снарядные гильзы, масло воровали у водителей, для
чтения света коптилки не хватало, а кашу согреть можно и
письмо в ее трепетном свете как-то можно было написать. Древний этот
аппарат все-таки придавал уют пещерной блокадной обстановке, маленький язычок
пламени горел, значит, жизнь теплилась, днем можно было приоткрыть занавес,
отогнуть одеяло, впустить свет, если он был без мороза.
Туалет
Все-таки попробуйте представить, что значит
жизнь без туалета, как опорожниться? Тащить каждый раз на улицу кастрюлю, мыть
ее чем-то — сил нет. Горы отбросов вырастали быстро, закрывали выход из дома;
извините, описывать все это в подробностях не comme il faut, но список приличий в
блокадном городе сильно сократился; прошел год, еще полгода, как люди
обходились без туалетов, уже дальше не знаю; удивительней другое — как огромный
город в весну 1942 года избежал эпидемий. В домах лежали непохороненные
покойники, лежали в квартирах жертвы голода, морозов, попавшие под снаряды,
лежали в подворотнях; я видел мертвецов в заснеженном трамвае, я сам туда зашел
укрыться от ветра. Напротив меня сидел совершенно белый
пожилой человек без шапки — наверное, кто-то ее взял.
Невероятными усилиями воскресшие люди весной
очищали город от трупов, от нечистот; нетронутыми оставались разбомбленные
дома, разбитые трамваи.
На Марсовом поле в конце мая появились грядки.
Мои личные воспоминания выцвели, затуманились,
смешались с чужими мемуарами.
Голод
Везут на санках покойника — самая
распространенная фотография блокадной поры. Это всем запомнилось. Но умирали не
только от голода — снаряды, бомбежка, мороз... Причина смерти была едина:
блокада. Зато известно было, сколько снарядов упало, сколько бомб, есть
примерные цифры пожаров; нет таких причин, как отчаяние, смерти близких,
безнадежность, уныние.
Попытайтесь представить себе квартиру, самую
обычную, но благоустроенную, где в буфете стоит посуда, тарелки, вилки, ножи;
на кухне кастрюли, сковородки — и все это бесполезно, потому что нигде ни
крошки еды. Люди живут в привычной обстановке
благоустроенной жизни, где висит телефон, стоит самовар, в шкафах кофточки,
брюки, утюг, простыни, мясорубка — всюду предметы для еды — и все бесполезно.
Жизнь замирала и уходила в обстановке живого благополучия, иногда людям казалось,
что естественней гибель в тюремной камере, на лагерных нарах, чем гибель семьи
в своей квартире.
Голод сводил с ума, человек постепенно терял все
представления, что можно, что нельзя. Он готов жевать кожу ремня, вываривать
клей из обоев, варить засохшие цветы.
Раньше меня ужасало людоедство. На войне я
понял, что не любовь, а «война и голод» правят миром. На фронте бывали дни,
когда мы оставались без еды и день, и два, и три и готовы были жевать хоть свои
портянки, чем угодно надо было набить желудок. Блокадникам было тяжелее, им
казалось, их голод бессрочный. Сковородка пахла жареным, в хлебнице остался еще
слабый запах...
Разговор с Григорием Романовым был коротким:
Ленинградская блокада — героическая эпопея, а вы изобразили не подвиг народа, а
страдание и ужасы голода, все к этому свели; получается, что вы развенчиваете
историю великой заслуги, стойкости людей, как они сумели отстоять город; вам
интересно, как люди мучились. Это чуждая нам идеология.
Примерно такую отповедь мы получили в обкоме
партии, когда публикация «Блокадной книги» была запрещена. Второй раз то же
самое выслушал Иосиф Ефимович Хейфиц, знаменитый
кинорежиссер, лауреат всяких премий, когда ему запретили ставить фильм о
блокаде по нашей книге.
Между тем в его сценарии были замечательные герои помимо
нашего Юры Рябинкина, там действовала молодая девушка, расклейщица афиш в
городе; она возникала на улице, расклеивала плакаты, обращения к жителям с
призывами держаться, помогать друг другу, расклеивала объявления об организации
похорон, о выдаче кипятка; ни снаряды, ни бомбежки не могли убить ее, она
воплощала душу этого города, его стойкость.
Для
«Блокадной книги» мы с Адамовичем прежде всего искали
дневники блокадников — они были дороже, чем личные свидетельства. Блокадники,
которых мы записывали, вспоминали свою жизнь спустя тридцать с лишним лет.
Особенность любого дневника — достоверность; обычно автор излагает не прошлое,
а сегодняшнее, он не столько вспоминает, сколько делится своими воспоминаниями,
сообщает новости, рассказывает то, что произошло сегодня.
Большой
террор, репрессии отучили питерцев вести дневники. Занятие стало слишком
опасным. В блокаду эта естественная потребность вернулась с неожиданной силой,
люди почувствовали себя не столько событиями, сколько участниками истории, им
захотелось сохранить, записать неповторимость происходящего. Но было еще одно
обстоятельство — появилось сокровенное ощущение духовной пищи; удивительно, но
дневник помогал выживать. Странное, призрачное чувство; умственная работа,
духовное осмысление поддерживало. После публикации «Блокадной книги» нам стали
приносить дневники, и чем дальше, тем больше; вдруг оказалось, что, несмотря на
все ужасы, страдания, люди записывали себя. Подробности своей жизни,
подробности еды.
Вот
дневник главного инженера Пятой ГЭС Льва Абрамовича Ходоркова — дневник бесценный именно своими деталями.
26
декабря, наступают самые тяжелые времена блокады, а между тем: «Жданов сказал,
что самое тяжелое для Ленинграда позади <...> стоят турбины, из пяти
стоят четыре котла, в городе нет топлива, из 95 человек, числящихся по списку,
на работу вышли 25, остальные больны, ослабли или умерли».
5
января 1942 года: «Хлебозаводы без энергии, станция работает одним котлом на
бойлерную <...> нет дров, население ломает дощатое прикрытие витрин».
9
января 1942 года: «Остались без топлива больницы, госпитали, дома, все свозят
на электростанции, где можно железной дорогой, где трамваем, где автомашиной,
уголь стал для Ленинграда кровью, и этой крови все меньше. Мощности едва
хватает на хлебозаводы и некоторые пищевые предприятия».
12
января: «В городе много пожаров от времянок».
14
января: «Окончен монтаж котла под антрацит, нужна ручная заброска. Нет
здорового человека, пригодного для этой работы».
Я
цитирую лишь отдельные строчки из этого замечательного дневника, который вести
было тоже подвигом.
Иногда
я вычитывал неизвестные мне подробности. В июне месяце по Неве поплыли трупы
красноармейцев, днем и ночью, один за другим, один за другим.
Появился
дневник музыканта из филармонии, дневник ученицы старшего класса, где есть
история ее эвакуации. Их сохранились десятки и
десятки; сейчас некоторые их них стали издавать. Мне показали те, что хранят
в семейных архивах.
Каждый
дневник по-своему осмысливает трагедию города. В каждом дневнике есть талант
наблюдательности, понимание того, как драгоценны подробности этой невероятной
жизни блокадных людей.