БЫЛОЕ И КНИГИ
Александр
Мелихов
БАНАЛЬНОСТЬ
СВЕРХЧЕЛОВЕЧНОСТИ
Век
бесчеловечных и сверхчеловечных диктаторов вроде бы
остался позади, но мы до сих пор гадаем, какой же магической (магнетической)
силой убеждения обладали Ленин, Сталин, Муссолини, Гитлер, если им с такой
готовностью повиновались миллионные массы — и шли на жертвы. Поскольку эти
фигуры нас ужасают и отталкивают, мы и не хотим признать за их почитателями
какие-то возвышенные стремления, нам приятнее объяснить их внушаемость
глупостью, рабскими наклонностями и тому подобным. Но вот Альберт Шпеер, министр вооружений и военной промышленности Третьего рейха, сумевший утроить ее производительность, был
умен
и романтичен не только по его собственным «Воспоминаниям» (М., 2010). Отпрыск
высококультурного семейства, талантливый архитектор, интеллектуал, он впервые
увидел Гитлера в 1931 году на выступлении перед студентами и был поражен, что
среди оваций этот «истерический демагог» держится почти робко, вроде бы просто
делится заботами о будущем. Но — «под конец Гитлер, казалось, говорил уже не
для того, чтобы убедить. Напротив, он сам был убежден, будто говорит именно то,
чего ждет слившаяся в единую массу аудитория, словно речь шла о простейшем на
свете деле».
Дело
действительно простейшее: никакой силы убеждения не существует, существует лишь
сила угадывания тайных желаний. Сделаться вождем можно единственным способом —
стать слугой невысказанных мечтаний, подарить надежду на их осуществление.
«Наконец,
казалось мне, блеснула надежда, возникли новые идеалы, новое понимание, новые
задачи. Вот и мрачные предсказания Шпенглера опровергнуты, и одновременно нашло
подтверждение его пророчество о явлении нового императора».
А
дальше вступил в действие самый мощный из наркотиков — слияние личных,
профессиональных успехов с успехами великого дела, возможность творить историю
собственными руками — самое после религии действенное средство преодоления
экзистенциального ужаса, ощущения себя беспомощной песчинкой в грандиозном
водовороте судьбы.
Успехи
и впрямь посыпались фантастические. Гитлер «благодаря уступчивости западных
держав» без единого выстрела взял чешские пограничные укрепления, что, по его
же признанию, «было бы крайне нелегко и стоило бы много крови» (отдельные
генералы даже готовили заговор, чтобы этой крови избежать). О том, что западные
державы в качестве всемирных моральных арбитров о своей уступчивости и думать
забыли, это ясно: только дураки обращают такое
ядовитое оружие, как мораль, против самих себя. Но что же Шпеер?
Если эталонные демократии отступили перед Гитлером, значит
ему и впрямь можно верить.
А
Хрустальная ночь? Впечатление от дымящихся развалин берлинской синагоги более
всего возмутило его «гражданское чувство порядка», но — «скорее я воспринял
случившееся с полным равнодушием. Чему способствовали слова Гитлера о том, что
он-де не хотел таких крайностей». Но почему же Шпеер
так легко принимает столь наивные оправдания? Да потому, что оправдывать ему
приходилось не Гитлера, а себя. Закрыть глаза или отказаться от воодушевляющей
грезы? Разумеется, закрыть глаза.
А
холокост? «Спору нет, как фаворит, а позднее как один из
наиболее влиятельных министров Гитлера я пребывал в изоляции; спору нет,
мышление в архитектурных категориях, как и в категориях министра вооружений,
предоставляло мне многочисленные возможности для отговорок; спору нет, того,
что, собственно, началось в ночь с 9 на 10 ноября (1938 года. — А. М.)
и завершилось Освенцимом и Майданеком, я и впрямь не знал, но меру свой
изолированности, но интенсивность своих отговорок, но степень своего незнания в конце концов я определял сам». В итоге оправданий
«нет и не может быть».
Но
ведь ссылка на общие свойства человеческой природы и есть оправдание, если даже
это слово вслух не произносится: специалистам, увлекающимся технической
стороной дела, свойственно забывать о моральной стороне; коллективные иллюзии
не могут быть развеяны, если они целиком разделяются изолированной группой… В общем, виноват не я, виновата человеческая природа.
И
самое грустное, что это правда. Человеческая психика тысячелетиями
формировалась в условиях настолько чудовищных, что, будь человек хоть немного
менее эгоистичным и способным более трезво смотреть на мир, то он бы просто не
выжил: способность прятаться в иллюзии необходима для нашего выживания ничуть
не менее, чем изобретательный ум и сильные мышцы. А
потому покаяние в преступлениях нацизма может быть только лицемерным: в них нет
ничего бесчеловечного, напротив, в них сосредоточено нечто слишком даже
человеческое. И лучше это признать, если мы действительно хотим, чтобы эти
ужасы повторялись пореже — они будут возникать вполне
закономерно всякий раз, когда люди утратят экзистенциальную защиту, иллюзорное
чувство единства с чем-то великим и бессмертным.
Зато
и поколебать это чувство способно отнюдь не столкновение с чем-то добрым и
уютным, но лишь с чем-то еще более могущественным и тоже претендующим на
бессмертие. «Ранее Гитлер, убежденный в правильности своей теории
„неполноценности славянской расы“, называл войну с ней не иначе, как „занятием
на ящике с песком“. Однако чем дольше длилась война, тем больше он испытывал
невольное уважение к русским. На него очень сильное впечатление произвела их
способность стойко и мужественно переносить поражения. О Сталине Гитлер
отзывался с большим уважением и особенно подчеркивал схожесть ситуаций, в
которых они оба очутились
и которые потребовали от них железных нервов. <…> Если же он вдруг вновь
ощущал уверенность в победе, то с иронией замечал, что после поражения России
во главе ее следовало бы оставить Сталина — разумеется, при условии его
подчинения германским властям, так как он, как никто другой, умеет управлять
русским народом». Хотя, разумеется, к Сталину это относится ничуть не менее, чем к Гитлеру: хорошо управляет тот, кто умеет служить
тайным мечтам самой сильной и романтичной части народа.
Это
признает и Шпеер: «музыку заказывала толпа» — именно
она жаждала чего-то сверхчеловеческого. Ничем не
отличаясь от интеллектуалов: «Когда я теперь размышляю о своих тогдашних
ощущениях, то все больше убеждаюсь, что был слишком одержим желанием добиться
победы в отчаянной гонке со временем и никакие гуманные соображения не могли
заставить меня забыть о производственных показателях».
Судя
по воспоминаниям, таков же был и Эйхман, он тоже
воодушевлялся сверхчеловеческими целями и только на израильском процессе столь
искусно изобразил этакого завхоза, «винтика», которому
все равно, что возить — дрова для домашних печей или евреев для печей
Освенцима, что внушил Ханне Арендт
ложную доктрину банальности зла. «Он сказал, что он с улыбкой прыгнет в могилу,
так как он с особым удовлетворением сознаeт,
что на его совести около пяти миллионов человек», — рассказывал
заместитель Эйхмана Вислицени.
Это никак не банальность послушания, это банальность романтизма, банальность сверхчеловечности.
Лишь
разбитая другой сверхчеловечностью, она может
временно оценить прелесть человечности, как лишь в тюрьме самого Шпеера сумела растрогать доброта простых солдат: «Многие из
них, и в первую очередь советские солдаты, потеряли на войне отца или брата. Но
ни один из них ни разу ни в чем не обвинил и не
попрекнул меня. <…> Я был бесконечно благодарен судьбе за то, что
оказался среди этих людей. Они тщательно соблюдали данные им инструкции, и тем не менее я чувствовал, что они относятся ко мне с
симпатией и всегда готовы прийти на помощь».
В
милосердии по отношению к активнейшему участнику чудовищных злодеяний есть тоже
нечто сверхчеловеческое, но, увы, далеко не столь обворожительное, как сверхчеловечность могущества, от соблазна которой мир не
освободится никогда: кто первым от нее откажется, проиграет.
А
если подвести итог, в человеке банально все. И стремление к величию,
безразличному к судьбам человеческой мошкары, и милосердие к поверженному врагу
— все это так по-человечески!
Примо Леви, бывший узник Освенцима, в своей всемирно знаменитой
книге «Человек ли это?» (М., 2011) отказывает в звании человека лишь своим
товарищам по несчастью. «Тот, кто убивает, — человек; тот, кто
совершает беззаконие, и тот, кто терпит беззаконие, — человек; но нельзя
назвать человеком того, кто, потеряв всякие ориентиры, делит постель с трупом.
Тот, кто ждет, когда умрет его сосед, чтобы забрать его хлебную четвертушку,
гораздо дальше (часто и не по своей вине) от „человека мыслящего“, чем
первобытный пигмей или самый жестокий садист». Когда «хефтлинги»
под безучастными взглядами эсэсовцев молча расходятся после казни одного из
немногих героев, готовивших восстание, у автора лишь через несколько лет
вырываются слова, обличающие отнюдь не палачей: «Уничтожить человека трудно,
почти так же трудно, как и создать. Но вам, немцы, это
в конце концов удалось. Смотрите на нас, покорно идущих перед вами, и не
бойтесь: мы не способны ни на мятеж, ни на протест, ни даже на осуждающий
взгляд».
Вот
кто действительно были винтиками — жертвы, а не палачи: когда приказов уже
никто не отдавал, а лагерь охраной был брошен, несколько эсэсовцев, отставших
от своей части, мимоходом заглянули в столовую для немцев, где успели
расположиться восемнадцать французов, «и методично, выстрелом в затылок, всех
убили. Потом вытащили трупы на снег, сложили рядком и уехали». Это не банальное
послушание, слушаться, повторяю, было уже некого — это банальная гордость своей
высокой миссией.
И
вы хотите, чтобы я поверил в их покаяние? В их отказ от собственного величия,
пусть даже и в поражении, в обмен на чечевичную похлебку возврата в мир нормы,
то есть ординарности?
Сам
Примо Леви, дипломированный химик, уцелел отчасти
благодаря тому, что линия фанатичного хозяйственника Шпеера
кое-где восторжествовала над линией фанатичного защитника арийской расы Эйхмана — Леви попал в число «экономически полезных евреев»
и был допущен для экзамена не к убийце, не к эсэсовцу, а, можно сказать, к коллеге-химику.
«Дело в том, что посмотрел он на меня не таким взглядом, каким человек смотрит
на человека, и, если бы я мог до конца разобраться в природе этого взгляда,
словно направленного через стеклянную стенку аквариума на существо из другой
среды обитания, я бы разобрался в причинах великого безумия Третьего
рейха». (Здесь самое время помянуть добрым словом переводчицу Елену Дмитриеву.)
Примо Леви покончил с собой в том возрасте, когда это уже можно было смело предоставить природе, и потому попытку разобраться
в причинах великого безумия я дерзну сделать без него. Мой ответ: это отнюдь не
безумие, но тайная мечта едва ли не любого смертного — уподобиться богам,
настолько возвыситься над другими людьми, чтобы не видеть в них себе подобных.
Сверхчеловеческое презрение к человеческой мошкаре, по-видимому, дарит такие
неземные наслаждения, о которых мы, гуманисты, даже не подозреваем. И, боюсь,
по доброй воле от этого наркотика никто никогда не отказывался. Боюсь, немцам
понадобилось побывать в шкуре этой самой мошкары, пережить страшные
бомбардировки и насилия, чтобы снова сделаться людьми. И даже «покаяться», то
есть отречься от последствий своего поражения (от побед не отказывался пока еще
никто, и каковы оказались бы те же немцы в качестве безраздельных властителей
мира, страшновато даже думать).
Зато
в расчеловеченной мошкаре человеческое начало
пробуждается с удивительной быстротой, чуть только хоть на час отступят ужас и
боль. Оно пробуждается то тоской по родине, то стыдом за свой убогий вид, то
жалостью к тому, кому еще хуже. А когда «хефтлинги»
до прихода русских оказываются предоставленными сами себе, кое-кто из них
начинает ухаживать за опасными заразными больными буквально с риском для
собственной жизни — и это накануне чудесного избавления!
А
просто сопротивление сверхчеловеческой расчеловечивающей
силе почти не прекращается — то в виде изощренного воровства, подпольного
обмена, уклонения от работы, то в виде взаимной симпатии, а то и в строках
великого Данте: «Вы созданы не для животной доли, / Но к доблести и знанью
рождены».
После
бесстрашно зоркой книги Примо Леви особенно скудными
и почти фальшивыми начинают представляться «Качели дыхания» (СПб., 2011)
нобелевской лауреатки Герты Мюллер, изображающей
страдания румынских немцев в советском трудовом лагере. Зная человеческую
природу, невозможно поверить, чтобы в лагере, где за кражу все-таки не вешали
публично, заключенные не защищались хитростью, гордостью, дружбой…
Впрочем,
если бы «Один день Ивана Денисовича» был написан не от лица трудяги
Шухова, а от лица «шакала» Фетюкова, лишенного и
гордости, и хитрости, и обаяния, и сострадания, картина оказалась бы совсем
иной. Пожалуй, в наши дни Фетюков имел бы даже больше
шансов на Нобелевку, чем Солженицын: пропаганда не
должна оставлять места для размышлений и оговорок.