ИЗ НЕДАВНЕГО ПРОШЛОГО
НИКИТА
КРИВОШЕИН
АВГУСТ
ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРОГО
Побег из Ульяновска
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не
звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
Анна Ахматова, 5 августа
1940
Август 1952-го был для меня судьбоносным,
простите за клише.
В конце весны вторая вечерняя средняя школа
рабочей молодежи Ульяновска выдала мне безмедальный
(по вине дисциплины «астрономия») аттестат зрелости. Эта золоченая ксива оказалась для меня «вольной»
— справкой об освобождении.
На дворе всюду зримо-слышимая борьба с
космополитизмом и вторая волна террора, начатая в 1949-м, но директор и
преподаватели вечерней школы несли бывшим фронтовикам, любознательным
рабочим-служащим и исключенным из дневных заведений недорослям весь
некрасовский набор вечного, доброго и светлого. Много Толстого, мало Горького
плюс уважение и ласка к усталым после работы учащимся. Промывание мозгов по
сравнению с дневными школами было практически нулевое.
За два месяца до выпускных я уволился с завода
(того самого, с которого, вызвав в отдел кадров, забрали моего отца), где три
черных года пробыл плохим токарем по металлу. До увольнения, чтобы регулярно
посещать школу, две недели подряд выходил в третью смену (час ночи — семь
утра), школа до завода, оставалось время поужинать и переодеться. Третья неделя
— первая смена. Уволиться решил благодаря непоказной
доброте биолога-систематика, профессора Александра Александровича Любищева
(хранятся у меня в Париже его замечательные письма, вывезенные в обход
советской таможни; он их мне присылал в Мордовию), его супруги, раскаявшейся —
уже тогда! — коммунистки Ольги Александровны Орлицкой,
и сестры, простодушной, ветхой антисоветчицы Любови. Любищевы умело, как
бы незаметно, с великим тактом пополняли мамин микропрожиточный
минимум: она была тогда уже порядком обессилена. Заработок ее сводился к чтению
вслух «Происхождения семьи, частной собственности и государства» Фридриха
Энгельса и отдельных глав второго тома «Капитала» Карла Маркса двум слепым
студентам, мужу и жене, с заочного отделения истфака Педагогического института.
И уроков английского двоим ученикам, рабочему авиазавода, мечтавшему о партобразовании, и молодой женщине, приходящей к маме не
для знаний, а под флагом милосердия.
Отсутствие медали из-за астрономии наносило удар
по мечте о спасительном оставлении Ульяновска и сильно огорчило отца. Зимой
1951-го я поехал в Москву на свидание с Игорем Александровичем, взял на заводе
одну из двух положенных в социалистическом раю недель годового отпуска, высидел
очередь в справочном МГБ СССР, Кузнецкий мост, 24. Адрес, куда пойти, был
указан в письме, полученном от отца, начавшего отбывать на Марфинской
шарашке десятилетний срок за сотрудничество с международной
буржуазией по ст. 58-4 УК. Лысый майор вручил рукописный листочек: «Новослободская, 45, дата, 12 часов». На мой вопрос: «А где
это, что это?» — ответ был: «Сами увидите». Оказалось — Бутырская тюрьма,
первая встреча после двух с лишним лет в безвестности, две решетки, два
надзирателя, на отце галстук, прокатный — от начальства, как рассказано «В
Круге первом». К концу положенных 30 минут услышал: «Ты должен получить
медаль». Досада, причиненная астрономией, ни на молекулу не умалила во мне бури
и натиска: «Покинуть Ульяновск или никогда не быть».
Так никогда не самоосуществились
те репатрианты из Франции, у которых не сложилось вырваться из первоначальных
областных центров, куда их внедрило по приезде Переселенческое управление. Не
назову их фамилий, но они там, в постсоветской провинции, и ныне доживают — их
«я» покалечено навсегда.
Темпов и модуса предстоящей в Ульяновске гибели
я не представлял. Риск неизлечимо спиться еще не обрисовался, вероятность
ареста и сроков (один потом состоялся), несмотря на круглосуточный страх, еще
не осознавались. Но я знал, что оставаться в Ульяновске — это продолжить
путешествие на край ночи.
Я мечтал отбыть из облцентра,
куда был привезен в вагоне «40 человек, 8 лошадей», шесть дней совсем не
кормленный, где в номере гостиницы «Советская» в первую ночь было знакомство с
клопами (оккупированный Париж ограничился блохами). Где за школьное сочинение я удостоился двойки за слово «Бог» с заглавной буквы.
Осязаемо мой страх за себя и свой ум, неприятие
вдыхаемого воздуха оформились 2 сентября 1949 года на площади Ленина,
украшенной статуей работы Манизера. Вся школа была
выведена на траурный митинг памяти за два дня до того покинувшего нас тов. А.
А. Жданова. Серолицые нелюди
на сколоченной трибуне, толпа — даже не фигуранты, даже не массовка — огромная
серая лужа. Митинг этот как бы кристаллизовал панику, все разраставшуюся во мне
с момента прибытия из Марселя в Одессу 30 апреля 1948 года на теплоходе
«Россия».
Стал все чаще
настраивать привезенный из Парижа ламповый приемник на привычные для него
короткие волны Би-би-си, в войну на французском, глушилка
немецкая, а в Ульяновске, на улице Рылеева, 21, — местная глушилка;
второй раз за детство и отрочество брутальный удар отца по шее: «Из-за тебя меня посадят». Показалось нереальным.
20
сентября 1949 года сбылся прогноз — отца в тот день взяли. Я в доме обитал на
кухне, на лежанке русской печи, с ухватами и горшками. После ареста отца я
перебазировался в комнату с мамой — там, утром в шесть и снова в полночь, из-за
тонкой фанеры, отделяющей от соседей, гремели михалковские
трубы и литавры: «Нас вырастил Сталин…»
Уже
тогда стало очевидным, что надо делать ноги из города, где весной-осенью грязь
всепоглощающая, а поломанные деревянные мостки, служившие тротуаром, такой
плотности, что через десять тяжелых шагов с хлюпом стаскивали с валенок или
бурок напяленные на них галоши. Картошка в обед и
ужин, трехчасовые очереди с номерком на ладошке, написанным чернильным
карандашом, за нарочно мокрым — для лжевеса —
сахарным песком. Базар-толкучка со связками иголок для
прочистки примусов и требующими ремонта «трофейными» часами.
Здесь
царила монополия капусты и лука, морковь — деликатес, а что есть салат —
неведомо. Чуть ли не единственно находимое вкусное —
темно-коричневая ряженка, она же варенец, продаваемая чувашками. Волосы их были
пропитаны маслом, юбок семь одна на другой, обуты в несколько пар валяных
черных шерстяных носков. Утром цикорий — эрзац кофе «Победа». Пишу слишком
много о еде, но желудок и нёбо помнили парижскую вкусноту — даже по
оккупационным карточкам.
На улице 12 Сентября, в память о дне взятия
Симбирска красными, — городская тюрьма, колонны зеков, конвой, овчарки,
страшно.
Обстоятельного
анатомирования культурного шока, растянувшегося на добрую пятилетку, никакой
морг не стерпит. Первое мое в пятнадцатилетнем возрасте оформившееся обобщение:
«Перестать быть, где есть». Фиг с ними,
с ульяновским Карамзинским садиком и мраморной
статуей Клио, с гипнотизирующим видом на волжские доплотинные дали...
Мама
этой красотой умела хоть ненадолго утешиться.
Исчезнуть
отсюда? Но куда? Естественно — назад, в трехкомнатный центр Парижа! Но уже
тогда хватало если не понимания, то самого восприятия действительности, чтобы
даже в мыслях стараться этого не держать. Нескоро, но и непреодолимо сложился
потайной торг с самим собой: готов на ампутацию руки-ноги без хлороформа при
условии — обратно в Париж. Фантазмы незаконного
перехода государственной границы СССР завелись позже, уже в Москве, потом
укрепились в лагере, где, увы, истории дерзнувших и
фатально пойманных убеждали в том, что даже мечтать о побеге из страны —
напрасный труд.
Так
вот и жилось — убыть не знаю куда.
Как
только высветилось — в Москву — стало легче. «Три сестры» с их патокой были в
тот момент от меня так же далеки, как Катрин Денев. В Москву, где предстояли
два раза в год свидания с отцом (пока его не сэтапировали
в Тайшет), в Москву, уже тогда мегаполис, где (так казалось) можно было
бытовать почти невидимым. Где был малый архипелаг совсем своих, узнаваемых людей
— Бруни (в большом составе), Беклемишевы… Где метро, кинотеатры — «Художественный» на Арбате и
«Центральный» на Пушкинской…
Когда
получилось перебазироваться, нашелся вполне доступный общий читальный зал Ленинки, курилка которого оказалась клубом антисоветчиков, и время установило, что там обошлось без
осведомителей. Вот рисковая ставка на доверие, и это при жизни тов. Сталина!
Правда, некоторые завсегдатаи этой курилки «в свое время» сели (поэт Леонид
Чертков, я сам), одному удалось сбежать (буквально) в Лондон и не слишком там
мучиться заочными пятнадцатью годами за измену родине.
И
там же — красивейший читальный зал с зелеными абажурами, без очередей и ученой
степени легкое в него попадание — библиотекарши выдавали всю коммунистическую
печать Франции, ту, где Л. Арагон рассказывал, что Курбэ
последний достойный живописец, а начиная с Монэ —
уродливый буржуазный декаданс. И толстые журналы «La PensБe» и «Europe»,
в которых можно было «правильно» напитаться апологией Лысенко или
благодарностями французских рабочих Лидии Тимашук за
бдительность.
Иностранный отдел симбирского
Дворца книги, читалка Румянцевской библиотеки,
последние страницы каталога библиотеки Внутренней тюрьмы (Киплинг и Анатоль
Франс в оригинале) плюс (в Ульяновске) парижский радиоприемник — передачи на иноязыках не глушились — вот тот буек-парашют, не давший
мне разбиться и утонуть.
Из репатриантов-подростков тех лет только одного
знаю, у кого, тоже чтением и трудом памяти, получилось не осоветиться
(только большая любовь к водке завелась), утвердиться в своей сути — Андрея
Волконского. Его родителей Переселенческое управление при Совете министров
направило в Тамбов. В этой губернии находилось одно из их семейных имений. По
тому же принципу и нас отправили в Симбирск, где было Кривошеинское
имение в Языковском уезде.
О жизнеспасительной
страсти покинуть Ульяновск—Тамбов мы с Андреем друг другу рассказывали. У него
получилось, благодаря музыкальным талантам и непосаженному
отцу, покинуть Тамбов в 1950-м. У меня — в 1952-м, но благодаря способности к
выживанию, по сравнению с которой умение сорняка прижиться в безводных песках
есть круглый нуль. Заслуги в такой энергетике — не более чем в наличии
безупречной музыкальности. Это в человеке не взрастишь: либо есть, либо нет.
Побывка в Москве, тридцатиминутное свидание с
отцом и перспектива свиданий в дальнейшем, отсеяла мысли о вузах в других
городах. В Москву, в Москву — не ламентации, столь милые британским театралам,
а, как это
у меня позднее было при падении в дагестанских горах, — зацепиться за сук.
За полгода до выпускных в вечерней школе по
уговору (и благодаря помощи семьи Любищевых) я уволился с завода, чтобы
подзубрить. Вечерняя школа для ее учащихся не являлась самостоятельной
административной единицей — каждый был закреплен за местом работы. Состояние
как бы социальной невесомости, к которой я успешно стремился всю жизнь,
подсказало идею, не стесняюсь, на зависть Макиавелли и Авторханову.
Идею, показывающую мою раннюю способность к политической проституции.
То, что в приемных комиссиях столичных
институтов встреча будет «мордой об стол», я
представить тогда не мог. Но что при моей «анкете» для меня не созовут духового
оркестра, было ясно. Дабы анкете этой хоть в малой химчистке побывать, я решил,
что для ее обладателя в самый раз будет принадлежность к Всесоюзному ленинскому
коммунистическому союзу молодежи. Расспросил преподавателей, которые охотно
объяснили: «Надо идти в РК ВЛКСМ по месту жительства».
Молодые люди, короткая стрижка «бокс», галстуки,
никакого любопытства ко мне, слов о трех годах на заводе сразу хватило: «Через
неделю у нас прямой прием». Кроме меня народа немного, процедура конвейерная,
чисто обрядовая, а формальными ответами я лукаво запасся. Сошло абсолютным
самотеком, и скоро мне выдали оливкового цвета билет с профилем обитателя
мавзолея. Что крещеному православному и жертве ЧК в третьем поколении так
поступать не следовало, меня никак не мучило. Этот не кровью подписанный фаустовский пергамент оказался жизнеспасительным
уже в августе!
Более ничем моя принадлежность к «молодым
строителям» не помечена; разве что один из следователей пять лет спустя попробовал упрекнуть: «Вам комсомольский билет был
как хлебная карточка». Увидев у меня начало улыбки, плюнул, а в последних страницах
дела — письмо в Московский горком: «Отсылаем вам билет арестованного
Кривошеина».
По дарвиновскому принципу выживания уже на
третий месяц в институте я начал работать в «Издательстве литературы на
иностранных языках»; сперва подчитчиком, а скоро и одним
из ценимых толмачей и стал зарабатывать так, что на зимние каникулы вез в
мягком вагоне матери в Ульяновск 40 кг столичных продуктов и много гречки.
А за год до этого поездка в Москву для поступления в вуз была
в общем вагоне без плацкарты. Когда не везло, доставалась только третья верхняя
полка для багажа, не поперечная, а продольная, с отопительной трубой у стенки,
к которой, чтобы не упасть, я привязывался ремнем; внизу — обилие снятых
валенок и портянки, храп, разговоры с обстоятельным повествованием и
подробностями физиологической жизни. Последнего Нина
Алексеевна не переносила.
Ульяновск
и пять лет в нем постоянного страха, невозможность молодому парижанину, каким я
себя ощущал, понять окружающее, недоедание, арест отца, слежка, дистрофия
матери выработали во мне черно-белое восприятие этой «реальной
действительности» — через ненависть. Потом, спустя годы, я это преодолел.
Твардовский и сам тогда не знал великого утверждения, им же потом и
опубликованного: «Не стоит село без праведника… земля не стоит». А ведь если бы
не высочайшая удельная плотность не то что хороших —
замечательных, мужественно-самоотверженных людей в том сталинском мраке, — не
сидеть бы мне сейчас за компьютерными воспоминаниями в испанской квартирке.
Всех
благодетелей — буквально — не перечислить: не очень молодые люди, приходящие к
маме на ненужные им уроки английского; рабочие моего цеха, не бравшие меня с
собой выпивать в день получки, хоть я просился — «тебе надо учиться»; на всю жизнь напуганная старушка Языкова
в иностранном отделе Дворца книги — мужественно, шепотом, переходящая на
старомодный французский; и Александр Александрович Любищев — у него для нас
двоих и стол, и натаскивание по математике; и преодолевшая свой страх Надежда
Яковлевна Мандельштам: она «конспиративно» назначала маме встречи в бане (не
любящей этого места) на улице Водников, и там шепотом они обе в утешение —
обменивались воспоминаниями. Был и епископ (на весь город одна, почти пустая
церковь), со свечницей как бы тайком передавший нам
конверт с малой суммой. Перечень этот не завершить...
С
собой в Москву, в сохранившемся парижском отцовском портфельчике я увозил —
оный членский билет, свой «безмедальный» аттестат,
паспорт с местом рождения «Булонь, Франция», а в графе социальное происхождение
— «из рабочих». И еще: в то время я не потреблял ни папирос «Север», ни
жидкости «Красная головка» (второе — только по одной рюмке с мамой по
праздникам). Но стоило моему московскому плану исполниться, и полгода не
прошло, как — полторы пачки «Дуката» в день, а на лестничных площадках — по поллитра «Московской» на двоих, из горла. Конечно же,
незамутненное чутье среди многого прочего помогло одолеть и «сорок сороков»
(взорванных), как Растиньяк у Бальзака некогда одолел
мой родной Париж: «А теперь — кто победит: я или ты!»
У
меня было заранее оговоренное место ночлега, на полпути между Бутырской
тюрьмой и Центральным театром Советской армии: Селезневская,
24, кв. 44, кирпичный дом в два этажа, коммуналка на четыре семьи, ниже этажом
паспортный стол отделения милиции. Комнатой с антресолями в
этой квартире обладал неэмигрировавший двоюродный
брат моего отца — Т. Г. Его пьянство, а вскоре и убедительный алкоголизм
начались в 1918-м, в еще не конфискованном особняке Морозовых на Кудринской
(вблизи от дома Шаляпина). Там, на жизнеопасном пути к белым, застрял
мой восемнадцатилетний дядя Всеволод Кривошеин, будущий архиепископ
Брюссельский. Они с Т. Г. укрылись в погребе, где было много стеллажей с
коллекционным французским вином. Выходили на поверхность — только взять закуски.
Дядя, будущий архиепископ, сумел повоевать с большевиками, потом пить отвык,
ему предстоял путь в Париж и на Афон, а вот Т. Г. ждал калечащий процесс
выковки нового человека, homo sovieticus.
Показательным результатом этой операции над человеком стал
несчастный Т. Г. Все же он приютил меня, по силам скудно кормил, хотя и
вовсе не скрывал, что смертельно боится собственного гостеприимства. Позже, в
первые недели после освобождения, и Игорь Александрович получил здесь приют.
Три его двоюродные сестры (со страшной советской жизнью), увидев в Москве в
1948 году моего отца, появившегося, как привидение, из Парижа, в квартиру его
не пустили: «Не приходи больше, нам страшно…» Проявились они на нашем
небосклоне только после десталинизации. Да и с Т. Г.
они не общались, утверждая, что в 1938-м он дал показания на родного отца, а
потому «его вскоре расстреляли». Правда ли? Он-то меня не боялся, они — да. А
вместе с тем были шибко православные. Кто их рассудит? Я любил их всех и
по-разному был благодарен всем четверым. Никому из них коммунисты своими
расовыми законами («лишенцы по сословной принадлежности») не дали доучиться, у
одной возник жених, но до венчания и его расстреляли.
Т. Г. жил (плохо) преподаванием «музлитературы». Промышленные количества портвейна «Лучший»
убедили его в правоте слов тов. А. А. Жданова, и он проклинал Шостаковича с
Прокофьевым. Как многие в его поколении, сочинял доморощенные вирши, разговоров
о политике не вел.
Не поверите, но при виде его — сгорбленного,
шатающегося в обдирках на дачной дороге — сразу становилось ясно: человек из
благородных! Ведь и на расстоянии тягловый битюг различается от английского
скакуна, даже не ухоженного, как селекционная роза от дачного дичка. Но года
через три от рутины и портвейна Т. Г. преставился. Царствие Небесное!
Т. Г. по ходу моих толканий в институты советов
не давал, что выйдет из моих стараний, ему было невдомек; завершенного
образования получить ему Советы тоже не дали. Если бы не он, то никакой Москвы
не видать мне как своих ушей, а значит, двадцать лет спустя,
мне и родителям не видать и Парижа.
Большая
неспособность к предметам точным и естественным вместе с дерзостью и
стремлением обвести-обойти систему определили для меня череду тыканья в
приемные комиссии. Она началась в первый день приема документов: задел времени
оказался абсолютно необходимым. Недоумевайте сколько угодно — первое место, где
я показал взятую накануне и заполненную на Селезневке
анкету, был длинный стол с носорогообразными
господами в Институте международных отношений. Первый вчитался, передал соседу,
а когда тот дошел до конца первого листа, сказал: «Хоть вы учились в школе
рабочей молодежи, мы вас принять не можем». Ушел, не спросив почему.
Тогдашний формуляр был составлен умно, я его
полностью запомнил (по ходу «оттепели» он в несколько
приемов был сокращен и притуплен).
А тогда: место рождения — та же Булонь;
социальное происхождение обоих родителей — из дворян; проживали ли вы за
границей? — да; есть ли родственники за границей? — да; сражались ли вы или
ваши близкие родственники в белых армиях? — да; были ли вы или ваши близкие
родственники на временно оккупированных территориях? — дважды да; были ли вы
или ваши близкие родственники под судом и следствием? — да, конечно же. Чуть ли
не единственный вопрос, на который я ответил отрицательно, звучал: «Уклонялись
ли вы от генеральной линии партии?» Уверен, что и
сейчас эти листки могли бы позабавить интересующихся современной историей.
Именно это увеселительное действие они произвели
с серолицым функционером в приемной комиссии
Института восточных языков в Сокольниках, тогда еще не слитого с МГУ.
Мой расчет — французский знаю, вьетнамский
выучу, и будет в пользу.
Функционер был один в кабинете, в анкету
вглядывался долго. Его охватил явно несвойственный этим людям приступ хохота,
как у персонажа плохой кинокомедии. И он не мог остановиться. Вытерев глаза,
вежливо сказал: «Извините. Мы вас принять не можем, а если и примем, то на
работу не распределим».
Выбор первых двух мест, куда я ткнулся, — далеко не все дети первых секретарей райкомов или
первых секретарей советских посольств дерзали мечтать о поступлении туда —
воспринимается как сочетание глупости и нежелания считаться со всем до того
мной пережитым. Я был подобен персонажу оруэлловского «1984», мною тогда не читанного.
При всем моем ульяновском опыте я находился в полном неведении, что такое
антиутопия. Попросту — был дураком, без писаного
закона и без смирения с беззаконием. Виртуальное абитуриентство в этих кузницах номенклатуры «безумством
храбрых» не назовешь.
Третье место, куда я поехал, был филологический
факультет Университета на Моховой. Рассуждение: французский знаю, освою другой,
и будет в пользу. Заметьте: МГИМО, ИВЯ, МГУ — некая
советско-иерархическая нисходящая этого маршрута очевидна.
Приемная комиссия на втором этаже казаковского здания с полуротондой.
Объяснить не могу, но состав воздуха в помещении приема документов был обоняемо
другим по сравнению с двумя предыдущими вузами. Не те сверстники в очереди, не
те преподаватели-чиновники.
«Подождите…»
Скоро ко мне подошел человек в хорошем костюме,
седоватый. Жалею, что в памяти не осталось точно, как он представился — вроде
зам. декана Романов. Деканом тогда уже был очень всем запомнившийся Роман
Самарин. В обращении — расположенность, в голосе — сочувствие: «Вы должны
знать, что с такой анкетой мы вас принять не сможем. Подумайте: или сдавайте у
нас и с экзаменационным листком поступайте в другое место, либо сразу
попробуйте в другой институт». Первый человеческий подход! Спонтанно: «Попробую
в другое место». И почувствовал как бы облегчение!
Все эти недели больших надежд я ни в кино, ни в
музей, вообще никуда, кроме Селезневки.
Близкая по Парижу Нина Рещикова перебазировалась
в СССР в 1947-м. Нина поступила (чудо) на педагогический французский факультет
Института иностранных языков, еще не имени Тореза, на Метростроевской.
Вскоре вышла замуж за художника, москвича Ивана Бруни,
и это избавило ее от распределения в глушь. Поехал к Нине и все рассказал. Ей
пришло в голову (не мне) — попробуй к нам в ИНЯЗ.
К тому моменту трижды испытанное «мордой об стол» стало давать во мне накопительный эффект,
микстуру сильного отчаяния, сознательной ненависти, понимания, что ждет возврат
в Ульяновск и отступать некуда. С этим составом внутри себя поехал на Остоженку-Метростроевскую, в тогда не совсем осыпающееся
красивое здание, созданное архитектором Жильярди.
Время после обеда, те же столы в коридоре на втором этаже. «Подождите». Спустя
некоторое время: «Вас хочет видеть директор».
Табличка: «Пивоварова Варвара Алексеевна,
директор». Неприглядный кабинет, большой Ленин на стене, гладкая прическа,
широкий белый воротничок, платье коричневое, как бы гимназическое. Взгляд
бесцветно пристальный. Первая ассоциация — по внешности и поколению: Екатерина
Федоровна Тупицына, директор первой средней школы Ульяновска (до нее в этой
должности был отец А. Ф. Керенского), там я был год, и именно она мне ставила
двойки за сочинения, где слово «Бог» я писал с заглавной.
Пивоварову пробовал «пробить» в Гугле — результат плачевный: только годы начальствования в
институте; на сайте партийных работников — упоминание о четырех военных годах,
когда была заведующим сектором школ ЦК ВКП(б). И все.
Доцент политэкономии. Говорили — карьера началась с курсов ликбеза Буденновской дивизии. Ее сестра — освобожденный секретарь
парткома Издательства на иностранных языках. Вот и вся на сегодня гласность.
Заявление о поступлении я заполнил на
переводческий факультет. Состоявшийся с Пивоваровой первый диалог остался в
памяти не слабее арестов и других травм. С немалыми перерывами общение наше
длилось затем более пяти лет.
«Почему вы хотите стать переводчиком?» —
«Потому-то…»
«Почему вы выбрали наш институт?» — «Из-за того,
что… знаю, что есть репатрианты, которые его окончили и были очень довольны».
«Вы с ними встречаетесь?» — «Да».
«Организации создаете?»
Клянусь, хоть и не положено, в стенографической
достоверности приводимой беседы. Да и воображения на такую придумку у меня нет,
а память зафиксировала до каждого слога.
В ответ я молчу.
«За что арестован ваш отец?» — «Не знаю, считаю,
что неправильно».
«Что делал ваш отец во время Гражданской войны?»
(все это уже в анкете) — «Был в армии генерала Врангеля».
«Белогвардеец, значит?» Молчу.
«А что делал ваш отец во время Отечественной
войны?»
Тут у меня в голове нарисовался благоприятный
поворот разговора: «Участвовал в движении Сопротивления, был арестован Гестапо
и отправлен в Бухенвальд». — «Значит, провокатор?!»
Не договорила она последнего слога этой реплики,
как меня хватило состояние аффекта, помрачения, запомнилось только отрывочно:
что-то подобное произошло в жизни еще один раз, как говорится, на личной почве,
и то
в четверть силы. Враз перегорели предохранители
выживания, обезопасивавшие меня все шесть лет с
приезда в СССР. С тех пор мне понятно, что состояние аффекта есть смягчающее
обстоятельство.
Сантиметрах в двадцати от меня пребывал зеленого
мрамора письменный прибор — две чернильницы, длинная держалка для ручек, плотный
поддон. В одно мгновение прибор мною поднят и грохается об стол. Сколько
помнится свой голос — не в крик, а скорее как бы в рычание… Но
ни смысла, ни последовательности изложенного не могу восстановить. Сводилось к
тому, что не отбуду из Москвы, пока ее не накажут, что дойду до всех инстанций,
что мне терять нечего, а ей лучше бояться, и сильно!
Когда меня отпустило, в кабинете стояла
секретарша, моя собеседница была сера лицом и тихо сказала секретарше: «Идите».
Я даже не испугался сам себя, а медленно
отходил, возвращалось дыхание.
Заговорила Пивоварова: «На
переводческий я вас принять не могу, на факультет
английского языка тоже (?), подавайте на факультет французского языка. Учтите,
что, когда будет распределение, я вас направлю в Казахстан. Оставьте документы
в секретариате».
Секретарша назвала день, когда прийти за
экзаменационным листком. Инстинктивно ни Т. Г., ни кому другому эту надреальную «беседу» не пытался воспроизвести, не хотелось.
Восприятие Пивоваровой моего монолога и
поведения, ход ассоциаций и рассуждений, приведших ее к тому, чтобы дать задний
ход, мною поныне не разгаданы, и если изыщется советолог-психолог, который
расшифрует, — благодарность моя большая. Одно неопровержимо: от нее ко мне
никогда не поступало ни молекулы сочувствия или человечности. Это неопровержимо
устанавливается пятью с половиной годами нашей дальнейшей редкой, но всякий раз
насыщенной, взаимно отторгающей ненависти (можно допустить: сословной?).
Конкурс был в те годы не устрашающим, о том, что
не выдержу, и не думал, но вспомнил обмен репликами с коллегой-фрезеровщиком в
инструментальном цехе незадолго до ухода с завода: «Никита, получишь аттестат,
что делать будешь?» — «Постараюсь поехать в Москву, в институт». После паузы:
«Наполеоновские мысли у тебя».
Человек
был несомненным носителем народного здравого смысла.
Через
несколько дней поехал на Метростроевскую за
экзаменационным листком. Те же длинные столы приемной комиссии, меня просят
подойти к ее председателю. Женщина с округло-серым мучнистым лицом, с изобилием
макияжа, такими часто были в те годы офицерские жены. Фамилию запомнил —
Миронова. Потом узнал, что она была бессменным секретарем парткома института.
«Вы иногородний, для сдачи вступительных необходима
прописка в Москве». — «Но ведь многие приезжие сдают без этого?». Чуть улыбка,
и по-французски, с малым акцентом: «Comparaison n’est pas raison»
(«Сравнение — не убеждение»). Листок вручила.
Найденный
ими ход был изобретателен, как бы неотразим и вел к окончательному решению
вопроса моего поступления. И если бы не расположение коммуналки на Селезневской, то эпизод этот для меня мог оказаться похуже
любого Ватерлоо для императора Наполеона! Пол-этажа ниже квартиры — отделение
милиции, и, выходя с работы, сотрудники этой структуры охотно спускались с Т.
Г. в соседние палатки «Пиво—воды». Странно, но Т. Г. стал для них одним из
собутыльников-собеседников, а с женщинами, работавшими в отделении, общалась
обитатель коммуналки тетя Клава, из раскулаченных, не
очень грамотная. Каждый раз, когда я уходил, она мне говорила: «Никит, как что,
скажи про себя: „Помяни, Господи, царя Давыда и всю
кротость его“, — и все получится».
Помогло.
Вдвоем
с Т. Г., захватив домово-квартирную книгу, мы спустились
в паспортный стол. Наличие паспорта, аттестата, экзаменационного листка и
привычного человека без труда привело к согласию на месячную прописку.
Увидев
штамп в паспорте, Миронова посмотрела на меня озадаченно.
Экзамены
я сдавал легко, что завалят — мысли не было. А зря — могли. С Васей Бруни вдвоем поехали смотреть вывешенные списки принятых, и там я, по алфавиту.
На
факультете, где училось пятьсот человек, было только четыре студента мужского
пола: на пятом курсе ни одного, на четвертом один, немолодой латыш, на третьем
единственный — одноглазый, на первом — безногий, Эдуард Иванов, его потом
таскали, после того как меня взяли. И — Никита Кривошеин.
Одежды
после нашей репатриации, кроме валенок, ватника, ушанки, практически не
покупалось. Донашивал отцовское, мне коротковатое.
Поначалу за спиной хихиканье номенклатурных дочерей было дискомфортным, но
скоро прекратилось и то и другое.
По
совету Нины Бруни пошел в одну франкоязычную
редакцию, потом в другие, скоро оказался завален работой и — нарасхват. А потом
и собственная пишущая машинка из комиссионного магазина на Арбате возникла,
источник многих рублей за переводимую на французский язык ложь. Попутно —
привыкание к табакокурению, потреблению алкогольных
напитков, интуитивное нахождение сверстников, настроенных враждебно к
существующему строю, писание в инстанции о деле отца… Первые
каникулы в Ульяновске: увидел то, от чего спасся.
Но
оставался квартирный вопрос: продолжать физически пребывать у Т. Г. невозможно,
хотя благодаря ему прописка там без труда стала
студенческой, годовой. Владимир Николаевич Беклемишев вспомнил о пожилой даме,
начинавшей трудовой путь в личной канцелярии моего деда Александра Васильевича.
У Советов до нее руки не дошли, и она, бедствуя, доживала с другой такой же дамой
в двадцати минутах от станции Железнодорожная Курской ветки, бывшая Обираловка
— кто помнит «Анну Каренину».
Мое
появление для нее было как из рассказов Гофмана или, тогда этого не знали,
некоей булгаковщиной. Закуток для меня нашелся рядом с сенями, смежный со
стойлом коровы. Холодно, вставать очень рано, но и возвращаться из города рано
не с руки — хотелось и в кафе, и с новыми друзьями посидеть. Записался на прием
к Пивоваровой, попросил предоставить место в общежитии института (шестиэтажное,
в центре, на Маросейке, роскошное — четыре человека
на комнату).
Блиц-прием:
«Вы места в общежитии не получите, даже заявления не подавайте».
Память
стала восстанавливать частые разговоры ульяновских и других репатриантов о
Переселенческом управлении при правительстве. Наивных белоэмигрантов,
вернувшихся из свободного мира, эта служба распределяла по городам, часто по
признаку, как я уже писал, бывших имений. Кому повезло — в Ташкент или
Алма-Ату, там никого не посадили. Переселенческое управление покупало билеты,
выдавало подъемные, связывало со своими отделениями в областных городах. В
Ульяновске от зав. переселенческим
отделом облисполкома Веры Григорьевны Золиновой мы
впервые услышали утверждение: «Органы никогда не ошибаются». Когда мама
сказала, что не в силах стать уборщицей в парикмахерской, Вера Григорьевна дала
ей подписать отказ от трудоустройства.
Нужда
песенки поет: вспомнил, что много слышал хорошего от еще не посаженных бывших
парижан о некоем Пронине в Центральной переселенческой службе. По наитию изыскал
малолюдное Переселенческое управление, оно оказалось на Софийской набережной. А
там нашел Пронина — с сильно выдвинутыми верхними зубами. Рассказал о посадке
отца, заводе, поступлении в ИНЯЗ, о необходимости общежития. О Пивоваровой,
конечно, ни слова. Не прерывал, вопросов не задавал.
«Мы
сейчас напишем в Министерство высшего образования, а вы сами им отвезете».
Письмо на полстраницы: просим содействовать такому-то в получении места в
общежитии.
Пронин
был одним из носителей «блуждающего», безмолвного добра — полностью вытравить
совестливость у большевиков не получилось, в том числе и среди
номенклатурщиков, даже лагерных надзирателей и соседей по коммуналкам... Ни
Феликс Эдмундович, ни Николай Иванович Ежов с
Лаврентием Павловичем добро не выжгли. Предположу, что советская власть
развалилась во многом из-за этой неудачи. В Китае совсем по-другому, тамошние
коммунисты в соцсоревновании одержали над советскими
полную победу по результатам уничтоженных и уничтоженного.
В
Министерстве высшего образования, на улице все того же Жданова, меня направили
в приемную зам. министра Прокофьева (все эти фамилии поныне занимают свои
ячейки в моей памяти). Секретарша прочла, сверила данные. «Вам напишут».
Время
— конец октября. Вызывают к директору. Секретарша: «Вам предоставляется место
в общежитии». Существенно: Пивоварова тогда отсутствовала несколько недель,
чего я знать не мог. Везение.
Очень
быстрое оформление, вселение. Без преувеличения — счастье. Не упустил зайти на
Софийскую набережную поблагодарить. Пронин слушать не хотел, ждал, чтоб ушел.
Вызов
к вернувшейся Пивоваровой. Багровая. «У меня дети погибших в Отечественную
войну по углам ютятся, а тут сын врага народа получает место в общежитии! Что
вы сделали?»
Я
сразу смекнул, что бумагу от министерства ей не
отыграть и вместо ответа развел руками. Она поняла, что сделать ничего не
сможет. «Идите».
В
эту первую московскую зиму сложилась нараставшая уверенность в близости конца
света или почти желанной войны. Как в лагерных куплетах того периода:
А теперь мы сидим на Лубянке
И лелеем надежду одну,
Чтобы наши спасители янки
Развязали скорее войну.
А почему, потому что мы фашисты,
Лагерь стал для нас родимый дом.
Первым делом перережем коммунистов,
Ну а янки, янки выгоним потом.
Не страшны лагеря и кондеи,
Нас чекистам теперь не сломить.
Даже сталинские ротозеи
К дяде Сэму уходят служить.
Отец мне рассказывал, как его солагерники взывали к ядерному удару: «Лучше ужасный конец,
чем ужас без конца». Апокалиптическое «накануне» в
прошлом бывало нередко, оно сопровождало и эпидемии и Наполеона.
Наступило 13 января 1953-го — увертюра
светопреставления: «Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров-врачей!»
В этот вечер, в гостях у однокурсницы на Большой
Бронной, встречаю ныне покойного студента философского факультета Мишу Грисмана, ставшего официозным поэтом М. Курганцевым.
Почти слезы: «Нам все дали, а мы чем отплачиваем…» Как самого себя не
похвалить? Ответил, что это вымысел и что станет еще хуже. Присутствовало
человека четыре, никто не донес.
В эти же недели я сдаю зачет по истории партии. Готовлюсь как могу. Последний вопрос доцента Зайцевой (белый
воротничок, как у Пивоваровой): «А что сказано на 54-й странице труда товарища
Сталина „Экономические проблемы социализма в СССР“?» Молчу. А она: «Сказано…» —
и фразы четыре наизусть. Но зачет поставила.
По этим метам в календаре и в памяти
устанавливаю, что ужин с Анной Андреевной Ахматовой состоялся до ареста врачей
и до экзаменов. Очевидно, ноябрь или декабрь 1952-го. Вася Бруни
после моего поступления в институт повел меня к Константину Абрамовичу Липскерову, сказав: «Тебе будет близко к нему заходить». Он
жил стена в стену с ИНЯЗом, в сохраненном за
владельцем в Померанцевом переулке особняке филолога Сергея Шервинского. Из
особняка не выселяли, случай уникальный — отец Шервинского, видный врач,
пользовал Ленина.
Безавтомобильная Москва, беззвучные —
тем и страшные — толпы в черных ватниках и пальто, которые, рыдая, будут
следующим мартом друг друга усердно давить, стремясь узреть гроб с вождем. У Липскерова этот макаберный
антураж забывался. Поэт и переводчик, когда-то он учился живописи,
иллюстрировал Гофмана, с юности увлекался Востоком. То ли переводами Низами и
Саади, то ли еще как, он стал обладателем дивных картин (аж
собственный Фрагонар у него висел!).
Чуть ли не с третьей фразы после нашего
знакомства Константин Абрамович сказал: «Как жалко, что вы не появились у меня
на той неделе, я продал замечательный портрет работы Павла Кузнецова, а на нем
была табличка „Из коллекции А. В. Кривошеина“, я бы
вам картину отдал». После того как узнал его лучше, я понял, что это были
слова, сказанные не из светской вежливости.
На втором этаже особняка две просторные комнаты.
Несмотря на почти молодой возраст, Константин Абрамович выглядел глубоким стариком.
То ли инсульт у него был, то ли паралич и почти утраченное зрение. Вася Бруни
к нему ходил, готовил чай-кофе и читал вслух, но, наверное, ему это поднадоело.
Попросил меня о том же. Память о парижских квартирах преуспевших эмигрантов у
меня оставалась. Так что старая русская и английская мебель не удивляла, как и
полный набор журналов «Аполлон», «Мир искусства», «Весы». Красивый автопортрет
Михаила Кузмина. На верхней полке — небольшая, в золотой раме, жанровая сцена
письма Буше: она в кружевах на качелях, он сзади подталкивает. И еще много чего
— для головы, зрения и в большую радость. Константин Абрамович обо мне
расспрашивал мало, главное в биографии выяснил за один разговор. Заходил я в
среднем раз в неделю. Он просил, чтобы чай был крепким. Потом: на такой-то
полке, в таком месте сборник Вячеслава Иванова, такая статья. Или стихи Елены Гуро. И тому подобное. Собственных переводов и стихов не
касался. Иллюстрации Льва Бруни к Низами в
переложении Липскерова я смотрел на Полянке у Нины
Константиновны, вдовы художника, близкого к «Бубновому валету». То, что
называют «действительностью», в наших разговорах с Константином Абрамовичем как
бы не существовало.
* * *
«У меня будут гости, которые хотят с вами
встретиться. Приходите вечером такого-то дня».
Были две дамы: Анна Андреевна Ахматова и… даже
не совсем стыдно, что фамилии спутницы Анны Андреевны, ее вида и слов не
запомнил совсем: ее молчание прерывалось исключительно необходимыми по ходу
ужина фразами, иногда адресованными мне улыбками. Полагаю, что дама была из
семьи Ардовых.
Об Анне Андреевне мои представления сводились к
двум моментам. В Париже в возрасте приблизительно десяти лет я освоил довольно
беглое чтение кириллицы и с годами все чаще стал открывать родительский
библиотечный шкаф. Наиболее четко остались в памяти малоформатные книги,
стихотворные сборники берлинского издания «Петрополис»
— с ятями. Были там «Tristia» Мандельштама и «Четки».
Не исчезло отроческое восприятие сборников — и визуальное, бумага, и даже,
казалось, звуковое. Конечно, не «содержание». Я знал ждановские
постановления, новояз, но все это у меня никак не
увязывалось ни с личностью, ни с поэзией автора «Четок».
Весь вид человека, лицо,
голова, руки, фигура, взгляд, голос и его постановка, замечательная по
сочетанию скромности и безупречности одежда, неторопливый темп речи и
способность, не прерывая, слушать — все это так, как будто было вчера. Сказанное можно свести
к слову «красота», но суть тогдашнего восприятия шестидесятилетней Анны
Андреевны — это скорее заворожившая сила. От знакомства и до
прощания ощущалась в ней отстраненность от говоримого и собеседников. В
самом начале ужина (было и белое грузинское) Константин Абрамович заметил:
«Анна Андреевна хотела вас порасспросить».
Она тут же сказала, что у нее сын сидит и что
она знает, что с моим отцом то же самое. И что я хлопочу. По тому времени
большая редкость.
Разговор с самого начала пошел естественно. Кто
ее сын и отец сына, я не знал, она не уточняла, а только выяснилось, что по
третьему разу посадили — в ту же осень 1949-го, что и моего отца. Она попросила
о положении отца рассказать подробнее. Я говорил о хождении в приемную МГБ на
Кузнецком, в приемную Главной военной прокуратуры на
Кировской. Как там лаконично хамили после длинных
очередей, а иногда и с угрозами. Говорил, как моя мать и я писали многажды в
«инстанции», в какие сроки, за какими подписями и в какой одинаковой редакции
приходили (всегда!) ответы. Мотивы и обстоятельства нашей репатриации Анну
Андреевну вроде не интересовали. (Не хотела проявлять
насмешливости? Наоборот, понимала, как нечто
естественное?)
Следующая тематика — отправка посылок в лагеря.
Вес и ассортимент продовольствия, посылаемого из столицы в провинцию, был
ограничен. Иначе весь «Елисеев», еще тогда преизобильный,
и все другие московские продмаги разъехались бы по необъятным просторам.
Посылки принимались в открытом виде и заколачивались прямо у окошка. Я
поделился адресами двух, методом проб и ошибок
изысканных мной отделений связи, где девушки, за рубли, украдкой, давали заколачивать
фанерный ящик, не заглянув, что внутри. Анна Андреевна эти адреса переспросила,
явно — чтобы запомнить. В какой-то момент всеми почувствовалось, что сводить
беседу к этим конкретным сведениям вроде неловко. Наступила пауза перед сладким. У Анны Андреевны сменился тон. Обращаясь уже не
только ко мне, она заметила: «Вот все мы здесь сидим, любим Достоевского и не
любим Толстого. А я знаю почему — Толстой смертельно завидовал Достоевскому,
потому что тот на каторге побывал. Толстой бил себя в грудь и приговаривал:
„Хочу в тюрьму, в настоящую, чтоб со вшами была“».
Вскоре я откланялся. Константин Абрамович
скончался почти ровно год спустя, в октябре 1954-го. Насколько я знаю, его
коллекция была рассеяна очень не похожим на него братом, фотографом ТАСС.
* * *
Шесть месяцев спустя, 30 июня 1954 года, двое
старшин вывели моего отца из 2-го подъезда Лубянки. Один из них нес узел, в нем
среди тряпья и скарба — кусок ржаного хлеба. Когда отец укладывал имущество, старшина
заметил: «Пайку возьмите — пригодится». Освобождение состоялось в силу
постановления от 14 июня 1954 года Комиссии по пересмотру дел: «О прекращении
дела по обвинению И. А. Кривошеина в соответствии со статьей 204б УПК РСФСР».
Статья эта — «Недостаточность улик». То есть «сотрудничества с международной
буржуазией» полуторагодовому следствию установить не
удалось. Арифметически 16 суток, следующие за
постановлением (14—30 июня), Игорь Александрович содержался вдвойне незаконно.
Но не это было самым досадным в его отсидке.
Мы с отцом сразу поехали к Т. Г. (там комната
пустовала), потом чередовали Селезневку и дачу
Владимира Николаевича Беклемишева. Рассказывать подробно о «вхождении в
плотные слои атмосферы» на пути возврата из тюремной невесомости надо отдельно
— габитус его был очень скверный. В первую неделю несколько бессонных ночей по
принципу тысячи и одной ночи — сплошные друг другу рассказы, и про отсидку, и про мои злоключения. В том числе — обстоятельно о
моем поступлении в ИНЯЗ, а заодно и о попадании в общежитие, которое мы с отцом
по ходу наших перемещений посетили.
Недели через две отец говорит: «Устрой прием у
Пивоваровой, я хочу ей отомстить».
У директора института были часы приема, я
записался. Пришли вдвоем, а я здесь после эпизода с общежитием не был. О том,
что за месть, я отца не спрашивал — думал, мне будет приятный сюрприз. Так и
получилось.
Варвара Алексеевна приподняла брови, увидев меня
не одного. К тому моменту Игорь Александрович смотрелся уже не совсем
доходягой. Я молчал. Отец представился, объяснил, кто он и откуда. Важно
отметить: у него была одна из первых по времени реабилитаций, как бы эталон
следующих репатриантских дел. Скоро таких, как он, репатриантов много было
выпущено прямо из лагерей, но уже без переследствия.
Кроме прекращения дела врачей и ликвидации Берии, ничто никакого ХХ съезда с десталинизацией не предвещало.
Игорь Александрович разъяснил: «Сын мне
рассказал, как в трудное время вы его ласково и заботливо встретили, всячески
помогли с поступлением, а потом и устройством в прекрасное общежитие.
Справедливость и закон восторжествовали, я полностью оправдан и не мог не
прийти сказать вам — спасибо». По ходу его недолгого монолога в меня вселился
тихий, безмолвный восторг. Я смотрел на папину собеседницу. Тип лица — с восточинкой, так что заметно было, как у нее двигались
желваки. Чувство текущего момента и политическая интуиция ей не изменили: «Я
выполняла свой долг».
Покинули Пивоварову и
пошли в пивной бар на Пушкинской площади. Сидели долго и усердно. Стали просить
счет, счета не несли. Игорь Александрович встал из-за столика: «Пойдем. Хоть
этот ужин они мне как минимум должны».
Летом 1957-го подошло время государственных
экзаменов. Дипломная работа у меня сложилась, по результатам я шел на диплом с
отличием (дававший право на «свободное распределение»). Последнее из испытаний
— основы марксизма-ленинизма. Может быть, не без некоего мазохизма материю эту
освоил оптимально. Объявляют тройку (до свидания, красный диплом)!
Преподаватели кафедры французского языка, да и французской литературы об этом
узнали, даже не от меня, и возмутились. На последних курсах я им охотно,
хорошие люди в большинстве, чем мог помогал
(нахождением книг, справками и т. д.). Пошли они делегацией на кафедру
Передового Учения: «Вы же человеку диплом портите, он дисциплину ведь знает».
Доцент Иван Жолдак, непосаженный
ветеран Испанской войны, вспылил: «А вы знаете, за кого просите?» Они тихо
ретировались. И рассказали мне. Так что я подлежал распределению на работу.
Мне это было вполне все равно. За институтские годы мне удалось преуспеть и в письменных
переводах, и в только начинающемся в Москве синхроне.
Незадолго до этих экзаменов Наум Слуцкер, тоже непосаженный ветеран-испанец, зам. главного редактора
многоязычного еженедельника «Новое Время», от многолетнего страха ставший очень
хорошим человеком, твердо обещал взять меня на постоянную переводческую
должность.
Комиссия по распределению заседала в самом
кабинете Пивоваровой, тут же деканы и главные зав. кафедрами. Выпускников около
ста, ждать долго. Моя очередь. Явно подготовившись к этому моменту, Пивоварова:
«Казахстана у меня, к сожалению, нет. Выбирайте между Красноярским краем,
Томской областью и Дагестаном». С ходу отвечаю: «Варвара Алексеевна, куда
посоветуете, туда и поеду». Повысив голос: «Нет, вы должны выбрать сами». —
«Тогда Дагестан». — «Распишитесь».
Я туда не поехал, но
сколько счастливых походов по тамошним горам было лет шесть-семь лет спустя!
Сколько километров было пройдено с солагерниками
Бычком и Пузырем, с замечательным химиком Сашей!
Больше очных встреч с этой сволочью
Пивоваровой у меня никогда не было.
Однако заочно директор ИНЯЗа
семь месяцев спустя, в феврале 1958-го, безуспешно попробовала сделать мне еще
одну неприятность. Шло к концу шестимесячное следствие по обвинению меня в
совершении особо опасного государственного преступления. Два следователя, майор
И. В. Орлов (из бывших морских офицеров) и старший лейтенант Владилен Алексаночкин (молодой
выпускник юрфака), усердно, но скорее беззлобно
занимались наполнением аж целых трех томов, мне
посвященных. Буквально жизнеопасно доправшивал меня очень неглупый и коварный полковник И. Т.
Панкратов. Будучи майором, он в 1951-м выбивал признания из моего отца.
Сватовством я никогда не занимался, но уверен, что у этого господина с
Варварой Алексеевной сложился бы счастливейший брак!
По
ходу одного из трех последних допросов Орлов, перейдя на доверительность:
«Никита
Игоревич (хоть и молодость, — а по отчеству), а какие у вас сложились отношения
с руководством института, где вы учились?»
«Самые
плохие».
«Как
и положено, мы запросили на вас характеристику. В ответ получили такие о вас
выдумки, каких мы никогда ни о ком не видели. К делу приобщать такое —
невозможно, мы отослали назад».
Трудно
вообразить, что в этой маляве было наворочено,
если само ГБ отвергало!.. И правда: когда зимой
1991-го я знакомился со своим делом в архиве ФСБ на Кузнецком, то ничего от ИНЯЗа там не было. Жаль, что сочинение Пивоваровой осталось
мне не известным — оно наверняка было сильным.
* * *
О
грехе гордыни. По отбытии чудом оказавшегося малым наказания я в самом начале
1960-х проживал сперва в Малоярославце Калужской
области, потом в Москве, где у родителей появилась однокомнатная кооперативная
квартира на Парковой, в Измайлове, в качественном
кирпичном доме. К ним регулярно приезжал сосиделец
моего отца Лев Зиновьевич Копелев. Мы, несмотря на
очевидную его мыслительную непоследовательность, очень его любили и общались с
ним вплоть до его кончины в Кельне тридцатью годами позднее.
Как-то,
обращаясь ко мне, Копелев сказал: «Анна Андреевна
Ахматова была бы очень рада, если бы вы к ней зашли». Ответил я невнятно, и
приглашение это хоть меня и удивило, но не вызвало немедленной реакции. Спустя несколько месяцев
приглашение повторилось почти с просьбой ответа.
Анне
Андреевне после нашего с ней обсуждения хлопот о сидящих и лагерных посылках,
думаю, было просто интересно снова встретиться с собеседником, которому очень
скоро и самому угораздило попасть на Лубянку и в зону. Тогда у меня возникло
состояние «ложной скромности» — кто я такой, чтобы занимать великого человека!
Значение Анны Андреевны мне за это время стало понятным. Ложная скромность
тождественна великой горделивости: не могу поныне себе этого уклонения от
встречи простить. Попробовал, незадолго до того как покинуть СССР, это прощение
испросить на красивой, с кованым крестом, могиле в Комарово.