ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
ЕЛЕНА
ЧИЖОВА
Планета грибов
ПТИЦЫ,
РЫБЫ, НАСЕКОМЫЕ
(пятница)
Задние борта откинулись. Грузовики заурчали,
разгибая затекшие спины. Дрова, песок, гравий соскальзывали бесшумно.
Опроставшись от груза, кузова замерли. Покачивались только задние борта. Вдруг
понял: не борта, это — железные объявления. Чтобы найти рабочего, надо оторвать… Вцепившись обеими руками, рванул на себя. Железо не
поддавалось...
Он пришел в отчаяние и открыл глаза.
Лежал, изгоняя из памяти последние отголоски
тягостного сна, прислушиваясь к наступившему утру. Спустил ноги, нашаривая
тапки. Мельком взглянул на часы: половина десятого. «Заспался, непростительно
заспался». Действуя энергично и собранно, оделся: носки, рубашка, брюки, —
предусмотрительно сунул в карман мобильник.
Дверь во времянку была закрыта.
«Ну вот, — кивнул удовлетворенно, словно
рачительный хозяин, предпринявший необходимые меры, которые дали закономерный
результат. Бросил взгляд на термометр, прибитый к продольной перекладине. — Уже
двадцать восемь. Что же будет днем?..»
Свет, не по-утреннему прямой и жаркий, золотил
верхушки сосен, обливал двор, подбираясь к крыльцу.
«Мох, и тот не выдерживает. — Мелкие шерстистые
кустики, обложившие валун, пожелтели и высохли. — Все-таки что-то странное в
воздухе... Необычное...»
Еще не войдя во времянку, понял: птицы. По утрам
обычно чирикают. Видимо, успели попрятаться от жары.
На плитке стояло летнее варенье. Заглянул и
увидел гладкую поверхность, будто стянутую пленкой. Из кастрюли торчала ложка.
Он попытался вынуть. Нити застывшей патоки тянулись как корешки какого-то
странного растения. Повертел в руке, разглядывая налипшую массу: «Ну и что с
этим делать?..» Откусил маленький кусочек.
Челюсти мгновенно слиплись. Он напрягся, преодолевая
клейкую силу. Во рту хрустнуло, но разжалось. Подставив ладонь, выплюнул
багровый сгусток. Язык, метнувшись в глубины рта, обшаривал острые корни —
вместо привычного моста. «Как же я?.. Как-нибудь вставить, приклеить... —
ногтем пытался соскрести патоку. — Неужели в город? Господи... — сообразил. — ЗамЛк. Закрыть — больше не откроется. А если не
закрывать?.. Что может случиться за пару дней?.. Позвонить бригадиру? Сказать,
что уезжаю? Потом и вовсе не допросишься...» Чувствуя какое-то сонное отчаяние,
будто снова тянул на себя железный борт, обернувшийся объявлением, позавтракал,
стараясь жевать осторожно, и поднялся на чердак.
С варением получилась ужасная глупость: мало
того, что придется ехать...
Еще и, небось,
сдерет... Уж тысячу — точно!
Тысячу!.. Как бы не полторы...
«Полагаете, стоматолог должен работать
бесплатно?» — спросил, заранее зная, что они ответят: в наше время врачи
работали не ради денег...
«Интересно, а ради чего?» — понимая, что, в
сущности, они правы: раньше он и сам...
...а ради любви к своей профессии.
«Ага, — кивнул, чувствуя солоноватый привкус
крови. Видно, все-таки оцарапал язык. — Между прочим, мне тоже приходится. На
одну любовь не проживешь».
Теперь они должны были сказать: это — твой
выбор. Этому мы тебя не учили, — но они молчали. Видно, обиделись.
«С вареньем получилась ужасная глупость».
Глупость, — теперь откликнулась
только мать. — Во-первых, ягоды надо выращивать, а не покупать. А во-вторых,
мог бы спросить соседку. Хорошая девочка, приходила за цветами...
«Девочка! — он хмыкнул. — Теперь уже не
девочка...»
Для нас она всегда девочка. А ты — всегда
мальчик.
«Вчера срубили дерево... — пожаловался, будто и
вправду остался мальчиком, которому некому жаловаться, кроме родителей. —
Теперь сожгут...»
Мы видели. Жаль, но ничего не поделаешь.
Это дерево попадет в ад.
«Дерево?» — он опешил.
Конечно. — Родители подтвердили
хором. — Ад существует для всех.
«А рай? Интересно, как он выглядит, этот рай для
деревьев?»
Ухоженный участок. Такой,
каким был наш. Пока ты сам все не запустил, перестал пропалывать,
опрыскивать, поливать, подсаживать новые кусты на место старых...
«Но это несправедливо... — он прервал перечень
садовых работ, по мнению родителей, превращающих обычный клочок земли в райский
сад. — Чем виновато несчастное дерево. Росло себе и росло. Мечтало стать
кораблем. Или хотя бы домом...»
Про дом он упомянул намеренно. Надеялся, что
родители, знающие цену хорошей древесине, поддержат. Пустые надежды: они не
слушали, талдычили свое:
В рай попадает то, что выращивают с
любовью. Растения, которые мы выращивали, попали в рай...
Он усмехнулся: растения, которые они выращивали,
попали в стеклянные банки. Уже на будущее лето эти банки оказывались пустыми...
— Хозяин! — внизу под окнами кто-то кричал.
«Бригадир... — мгновенно забыв о родителях, он
ринулся к окну. Там стоял парень, судя по всему, из черных. — Неужели
бригадир тоже из черных?..»
— Я здесь! — крикнул во весь голос.
— Здравствуйте, хозяин. Металл собираем, —
парень, стоявший у забора, улыбнулся застенчиво, как улыбаются несвободные
люди.
— Какой... металл?..
— Ненужный, — парень говорил с явным акцентом. —
Старая ванна. Может, меняли.
— Ванну? — он переспросил изумленно: кому придет
в голову менять ванну на даче?
— Ну... Или кровати, металлические... такие... с
шариками... Если вам не надо, у нас машина.
— У меня ничего нет.
Парень снова улыбнулся и пошел к ободранному
грузовичку. Из кузова торчали остовы разобранных кроватей: спинки, темные
металлические сетки.
— Спросите у соседей. Может, у них... —
подсказал негромко: парень уже садился в кабину и все равно бы не услышал.
Грузовичок, заставленный остовами кроватей,
разворачивался, наезжая на яму задним колесом. Спинки кроватей шатнуло к
правому борту. Водитель поддал газу. Колеса вращались, наращивая обороты. Правое заднее, нависшее над ямой, пыталось зацепиться за
край. Рывок. Еще рывок... С третьей попытки грузовичок все-таки выбрался и,
конвульсивно подрагивая, словно отходя от пережитого страха, двинулся вперед.
Он почему-то ждал, что спинки кроватей шатнет
обратно, но кузов казался пустым. Будто кровати, с которыми расстались хозяева,
воспользовались случаем и канули в яму — лишь бы спастись от переплавки.
«То одно, то другое... Прямо как сговорились», —
поворчал и вернулся к рукописи, лежащей на столе.
Капитан рассматривал фотографию,
выведенную на экран главного бортового монитора: озеро — довольно глубокое,
очертания дна едва различались, — кипело рыбой. Будто именно здесь она
расплодилась и размножилась, по какому-то недоразумению или стечению
обстоятельств наполнив собой не море и даже не реку, а стоячую озерную воду, из
которой, сколько ни бейся, никуда не выпрыгнешь. Остается только сверкать на
солнце, то на мгновение преодолевая границу воды и
воздуха, но потом падать обратно, чтобы уйти вниз, на дно. Озеро окружали
высокие деревья. На фотографии был представлен вид сверху — вершины,
устремленные в небо. В этом ракурсе не различалось ни листьев, ни веток.
Снимок был сделан их предшественниками,
оказавшимися на этой планете в незапамятные времена. По какой-то неясной
причине — это и некоторые другие обстоятельства Ученый совет засекретил, —
команда так и не сумела высадиться, ограничившись фотосессией,
а также пробами воды, грунта и растительной массы. Именно в этих пробах
обнаружили споры грибов.
Долгое время их хранили в капсулах, не
придавая особого значения. Однажды, по недосмотру новичка-лаборанта, в одну из
капсул попала вода. В открытой печати появились интересные публикации, но
вскоре тему засекретили. Ходили слухи о каких-то особых свойствах.
Капитан
смотрел на озеро — круглое, похожее на блюдце. Вдруг, словно промыли глаза,
осознал истинную цель экспедиции: встреча с разумным существом — дымовая
завеса. Все дело именно в грибах...
Следующие пару абзацев он перевел, не обращаясь к
словарю. Вставил в машинку новую страницу, но, взглянув на часы, спохватился:
без семи одиннадцать. Телефон, дремавший в брючном кармане, молчал.
Благоприятное предзнаменование: если бы бригадир отменил встречу, женщина-диспетчер
уже бы позвонила. Как в прошлый раз, когда он проворонил
ее звонок.
Выйдя
за калитку, он загораживается ладонью от солнца, оглядывает
пустую улицу. Одиннадцать ноль три. «Бригадир — не поезд... Мало ли, срочные
дела...» Глаза натыкаются на чурбак, лежащий на краю леса: все, что осталось от
сосны. На свежем срезе проступают капли смолы. Рядом валяются осколки.
Наверняка соседские дети — принесли из дома, разумеется, тайком.
Он
садится на корточки, шарит в траве. Под руку попадается осколок балетной пачки.
Повертев его в руке, поднимает отбитую головку, фрагмент безрукого туловища,
кусочек правой ноги. «Надо убрать, не все, хотя бы самые крупные. Вдруг
кто-нибудь босиком...» Подойдя к яме, оставшейся от погибшего дерева, которое
уже не принесет никакого плода — из семени, по роду его, оглядывается: будто
кто-то следит за ним, затаившись в лесу. Это могут быть только дети, разбившие фарфоровую балеринку. Конечно, не
признаются, в крайнем случае скажут: мы поиграли и
оставили в траве. Потом, когда стемнело, искали, но не нашли. Родители: раз
так, давайте поищем вместе, где вы вчера играли? Там, — дети махнут руками как
крыльями. — На краю леса, где срубили дерево, которое не попадет в рай.
Родители приходят, шарят — никаких следов. Дети подсказывают: загляните в яму.
Родители подходят поближе: так и есть. На дне, среди оборванных корней, что-то
поблескивает. Дети хлопают в ладоши: ну, что мы говорили! Это — не мы, не
мы!
Кажется,
он уже слышит грозные голоса. Голоса чужих родителей вопрошают: «Если не вы, то
кто?» — «Как кто?! — дети поют ангельскими голосами. — Чужой дядька. Утром мы
спрятались в лесу и все видели: разбил,
а потом собрал и кинул в яму». Родительский гнев сменяется недоумением:
«Зачем?» — «Как — зачем?! Чтобы вы подумали на нас».
В
глазах родителей их дети всегда правы: кто, как не дети, наследует то, что
остается после их смерти. Вырастут и будут беречь.
Стирать пыль с фарфоровых статуэток, которые есть в каждом доме.
Он
стоит на краю ямы, не решаясь бросить в нее осколки.
Там,
где буксовало колесо, край немного обвалился. Под тонким слоем дерна желтеет
песок. Ничего удивительного: эту землю никто не удобрял, не вскапывал, не
рыхлил. Какой смысл заботиться о соснах, которым никогда не стать кораблями. В
лучшем случае пойдут на дома, времянки или сараи. А то и просто на дрова.
Теперь
он уже жалеет, что связался с этими осколками. Надо было
оставить как есть. В конце концов, балеринку
разбили не на его участке. Что он ответит, если родители детей скажут: вы
взрослый человек, а они — дети. Вы могли их остановить.
«Разве
я могу уследить за тем, что делается за моей оградой?.. — Носком стоптанного
ботинка закидывает осколки песком, вытирает подошвы о траву. — Если придут и
потребуют, отдам свою». Балеринка стоит на шкафу
в родительской комнате, там, где они спали. Родительское ложе осталось
нетронутым — все, как было при них: высокие подушки, пестрое покрывало. В эту
комнату он не любит заходить. Только по самой крайней надобности. Но здесь не
надо искать подавленных детских страхов, связанных с интимной жизнью родителей.
Его родители — бесполые существа. Никогда не мог себе представить их любовных
объятий. Вдвоем они только работали — строили, корчевали, вскапывали землю,
таскали воду, прилаживали самодельные полки. «Да, да… Выше, выше… Еще, еще…» — сколько раз он слышал взволнованный
материнский голос. На мгновение ее бесполое тело превращалось в отвес.
Разрешающая способность глазомера: плюс-минус миллиметр. Апофеоз — намертво
прибитая полка, на которую можно поставить деревянную матрешку или фарфоровую балеринку...
«Половина
одиннадцатого...» — Он смотрит на солнце, в который раз обманувшее его
ожидания. Больше никаких сомнений: бригадир не придет.
В
дырочки забился песок. Надо снять и вытрясти. Но он стоит, ссутулившись: на
плечах лежит поражение, тяжкое, как душевная тоска: «Какое мне дело до этой
двери... До замка, который больше не закрывается, — дойдя до крыльца, садится
на ступеньку, развязывает шнурок. — Думали: раз я их сын, должен перенять.
Затвердить все эти народные пословицы. Глаза боятся — руки делают. Делай
хорошо — плохо само получится. Максимы, продиктованные их жизнью. Русские мантры, которые они повторяли...» Снимает ботинок, стучит
об угол ступеньки. Песчинки, забившиеся в дырочки, не желают вытряхиваться. Он
стучит сильнее, прислушиваясь к глухому звуку.
Надевает
ботинок. Притопывает, набираясь решимости: «Все. Больше звонить не буду, не
придет — значит не придет... — под толстым слоем поражения посверкивают осколки
свободы. Направляясь к времянке, он думает о смелых детях, разбивающих
родительские статуэтки. — Разбили и — молодцы. Я тоже...»
На
подоконнике лежат хвостики объявлений. Он собирает и мнет в горсти, бросает в
миску с грязной посудой, которая осталась с вечера: само по себе это уже —
бунт. Во всяком случае, акт неповиновения. На даче бумагу полагается жечь или
бросать в яму.
Надо
вымыть посуду.
Иначе разведутся мухи...
Не
разберешь, отец или мать. Пожалуй, мать. Посуда — ее участок ответственности.
Оглядев потолок, зашитый гипсокартоном, отвечает
решительно и смело:
«Какие
мухи? Нет никаких мух!»
А
там, за занавеской?
Он
прислушивается: действительно, за занавеской кто-то жужжит. Словно в насмешку
над его решимостью. Он приподнимает осторожно, двумя пальцами. На стекле бьется
шмель. Толстое тельце отчаянно машет крылышками, все выше и выше — и вниз! — по
скользкой стеклянной глади. На подоконнике, поджав иссохшие лапки, валяются
трупики его братьев и сестер. Ни один не вырвался на свободу. Черно-желтое
брюшко заходится
в конвульсиях. По отношению к этому узнику он чувствует себя если не богом, то
уж во всяком случае духом времянки. Всесильным
существом. «Или... бригадиром. Который может помочь, но не помог. Мне никто не
помог…» — подумал и устыдился своей мстительности.
Перейдя
какой-то предел отчаяния, жужжание опускалось в нижний регистр.
Он
снял с крючка полотенце: чего доброго, еще вопьется в руку, — скомкал и накрыл
комком. Шмелиная душонка, отчаявшаяся обрести
спасение, скорчилась и затихла.
Встав в пролет распахнутой двери, взмахнул
полотенцем — как фокусник платком. Черно-желтое тельце, выпавшее из тряпичных
складок, метнулось в сторону.
«Ну вот… Никакая не
муха...»
Мухи отвратительны. Муху он не стал бы спасать.
— Ей! Хозяева! Есть кто живой?!
Прежде чем выбежать из времянки, он бросает полотенце
на гвоздь. В голове жужжат мысли: «Справедливость... Есть справедливость... Я
спас — вот и...» — нет времени, чтобы выразить яснее, но общий смысл понятен:
в мире, построенном справедливо и правильно, каждый может стать всесильным
существом. Пусть на мгновение и, конечно, на своем уровне. Он — для несчастного
насекомого, которое отчаялось выбраться из ловушки. Бригадир — для него...
За забором стоит парень, невысокий и жилистый.
— Я... это... короче... Вот, пришел. Чё там у
вас?
Отвислые джинсы. Красная футболка. На футболке
белые буквы:
НЕ
ПОМНЮ ЗНАЧИТ НЕ БЫЛО
— Здравствуйте... — Он вчитывается, но не
понимает смысла. Слепой надписи не хватает знаков препинания — точек или
запятых, превращающих слова в осмысленную русскую фразу. — Вы... бригадир?
— Это... Меня, короче, послали... Так чё там у
вас?
— Замок. Ригельный... Один штырь не закрывается.
— Ригельный — плохо, — посланец бригадира свел
белесоватые брови.
— Я знаю, — он кивнул торопливо. — Запереть
на один штырь — больше не откроется.
— Ага, — посланец кивнул солидно и произнес
правильный отзыв: — Потом только ломать. — Будто родной брат, отпрыск
общих родителей, которые передали свой жизненный опыт обоим сыновьям. — Жарко,
а? —
и, не дождавшись ответа, словно главное сказано и ответ, каким бы он ни был,
уже не имеет значения, оглядел притихший участок. — Ну, где?
— Там. — Он распахнул калитку.
Парень вошел и двинулся налево, решительно,
будто от века проживал на этом участке. Окинул времянку хозяйским глазом:
— Красили-то когда, давно?
— Красили?
— Ну, это... Времянку, дом. Сарай вон еще... А
то давайте. И возьмем недорого. Если чохом, в два слоя, ну... выборочно
пройтись харчоткой, проалифить,
то да сё... — бесцветные брови сошлись на переносице. — Короче, пятьдесят. И
учтите: другие запросят больше. Тут, короче, те еще рвачи.
— Я... — он отвел глаза, потому что мало что
понял. Будто парень изъяснялся на другом языке, родственном русскому, но не
понятном дословно. — Конечно. Потом. Я подумаю. Мне надо...
— Ага, — парень оглядел скамейку, обитую куском
линолеума, крапивные будылья,
буйно разросшиеся на бывшей клумбе, и покачал головой. Ему показалось:
осуждающе, как если бы пришел не по вызову, а с инспекцией. — Думайте. Только
недолго. Вон, везде шелушится. Оставите на зиму, сгниет.
— Мне кажется, вы преувеличиваете, — окинув
взглядом щуплую фигурку, он попытался отшутиться.
Не принимая шутливого тона, парень скорчил
укоризненную мину, как человек, умудренный практическим опытом. Подергал
запавший штырь.
Он почувствовал неловкость: брат — не брат, но
этот парень говорит разумные вещи. Рассуждает как рачительный хозяин. Родители,
будь они живы, наверняка бы с ним согласились: в последний раз и дом, и
дворовые постройки красили лет двадцать назад. Хотя, какое... Больше, больше!
Он вздохнул:
— Да я и сам понимаю. Покрашу. Обязательно. На
будущий год...
— Хозяин — барин... — парень откликнулся
неодобрительно, всем своим видом давая понять, что не очень-то верит обещанию.
— Только глядите. А то тут разные ходят. Особенно эти,
хачики. Пользуются, что народ цен не знает. Да и
делают — тяп-ляп. На другой год краска слазит, а их уже и нету,
тю-тю... — растопырил пальцы и повертел в воздухе, будто и сам изумлялся
ловкости иноверцев, из года в год обманывающих доверчивый русский люд. —
Короче, масло есть?
— Масло, какое масло?..
— Ну, не сливочное, —
парень улыбнулся широкой улыбкой свободного человека. — Это... машинное?
— Нет... Не знаю, может быть там, в сарае... Но
вообще-то...
— А эта, — парень мотнул головой в сторону
машины. — Ваша или чья?
— Нет-нет, не моя.
— Ага. Соседей, значит... Ну чё, за спрос денег не берут, — подмигнул и
направился к калитке.
Он было пошел следом, но
остановился, так и не выйдя за калитку. Смотрел, как парень, явившийся на
помощь, идет к машине, поигрывая всеми суставами. Со спины походка казалась
развязной и вертлявой, мало того, что-то напоминала:
он не успел сообразить. Смотрел на футболку. Там был изображен серп и молот, а
ниже белели слова, которые он прочел, но тоже не понял смысла:
КОСИ И ЗАБИВАЙ
— Хозяева! Есть кто живой! — парень остановился
у соседской калитки.
Так и не решившись пересечь границу своих
владений, он двинулся вдоль забора. Дойдя до угла, укрылся за кустом шиповника,
разросшегося на самой меже. Колючие ветки, обметанные завялыми цветами,
тянулись в сторону соседей. С его стороны веток заметно меньше, словно их
обрубили. Отсюда виднелся кусочек соседского двора, заросшего буйной травой. Он
услышал хруст оконной створки.
— Машинного масла, капельку... — Голос парня
звучал ясно.
Женский голос ответил неразборчиво.
Парень заговорил опять, но уже тихо, вполголоса.
Что-то объяснял, передергиваясь, как собака, которая вышла из воды и сбрасывает
с себя последние капли. Он хотел подобраться поближе, но парень уже шел
обратно.
— Ишь... Строгая
дамочка. А чего ей... Видать, обеспеченная... —
улыбнулся, на этот раз кривовато. — Кстати, могли бы занять. По-соседски. Для
нее полтинник — тьфу, плюнуть и растереть.
«Обеспеченная. Занять?..»
Хотел ответить, объяснить, но посланец уже
нахмурил брови, будто силился вспомнить истинную цель своего обращения к
владелице дорогой машины:
— А... — махнул рукой. — Сказала: нету...
— Но можно же как-то... Не знаю. Есть же
инструменты... — Он поднял с земли отвертку, которой тщетно пытался отвернуть
винты.
Парень глянул мельком:
—
Прямая. А нужна крестовая. Где я ее возьму?! —
возмущенно, даже с каким-то надрывом, словно идея, высказанная клиентом,
оскорбила его в самых лучших чувствах.
—
Но вы... — недоумевая: чем он мог его обидеть? — он забормотал, пытаясь
сгладить недоразумение: — Я же сделал заявку, все объяснил. Сказал — сломан
замок. Девушка-диспетчер должна была записать... Вы же пришли...
—
Пришел, — парень сощурился. — Я чё — дух святой? Надо
осмотреть, узнать: какой замок? Почему сломан?
—
Но обычно... — уверенность парня сбивала с мысли. — Слесари ходят с
чемоданчиками... Я помню, ко мне приходил. Там инструменты. Носят с собой...
Ему
показалось, на этот раз объяснил толково и правильно.
—
Здесь? — Парень обвел рукой ближайшие окрестности.
—
Нет, — он признался честно. — В городе.
—
Ага! — Посланец бригадира передернул туловищем и вскинул брови. — То-то и оно!
—
Но почему?.. — он переспросил жалко, уже понимая: этот парень все равно
окажется прав.
— А
потому. Я без машины. Все на себе — не натаскаешься.
Снова
с обиженной интонацией, от которой — как бы глупо ни звучало — ныло сердце и
рождалось чувство вины.
—
Короче: так. НужнЛ машинное масло. Материалы —
не моя забота. Клиент должен купить. Хотя, в отельных случаях... Бывает,
просят. Дают деньги. Тогда мы идем и покупаем... Приносим чек. — Во
множественном числе, будто не единственный посланец одного бригадира, а
полномочный представитель целого сонма таких же, как он, посланцев,
предлагающих свои услуги. Теперь он смотрел выжидающе, словно ожидал ответа, от
которого зависят его дальнейшие действия.
«Деньги?..
А если?..»
Парень
усмехнулся, будто прочел его мысли:
—
Боитесь, что сбегу?.. Думаете, раз все воруют... Ладно, — пожал плечами и
двинулся к калитке.
—
Постойте! — он окликнул, уже устыдившись своих подозрений: нельзя подозревать
всех и каждого. К тому же: кто его знает, где покупают это масло? Хорошо, если
в строительном. А если нет? Ехать в Сосново — считай,
полдня потеряно. — Я бы хотел, да, чтобы вы купили. Сколько я?..
—
Триста, — парень, умевший вилять задом как трактор, ответил коротко и солидно.
— Я
— там. У меня... — Быстрым шагом направился к крыльцу, взошел по ступеням,
поджимая пальцы, забыв, что на ногах ботинки, а не тапки, которые имеют обыкновение
соскальзывать — в самый неподходящий момент. Торопясь, словно парень, которого
он неправедно заподозрил, может обидеться и исчезнуть, обшаривал карманы. В
кошельке лежало две сотни: потратился в магазине.
—
Сейчас! Еще минуту! — крикнул в распахнутую дверь, надеясь, что парень его
услышит.
Пакетик
с основными деньгами прятал в родительском шкафу. Он сунул руку поглубже, развернул и взял еще одну сотню. На верхней крышке
стояла фарфоровая балеринка:
целая и невредимая. На личике часового, караулящего его наличность, играла
безмятежная улыбка.
Парень
дожидался у крыльца.
— Ну чё, надумали? — небрежно сунув
бумажки в задний карман штанов, он прищуривался.
—
Простите?.. — переспросил, не понимая вопроса.
—
Красить-то будем, или как?
—
Но я же... — Ему казалось, он объяснил предельно ясно: раньше будущего года о
покраске не может быть и речи, но, взглянув в глаза своему собеседнику,
почувствовал смутную тревогу. Теперь, когда парень взял деньги, так
говорить нельзя. Надо действовать хитрее, сделать вид, что не отказывает
окончательно. Если заинтересовать выгодным заказом, посланец бригадира
обязательно вернется.
—
Да-да, но не сейчас. — Радуясь, что спохватился вовремя,
повел себя хитрЛ и дальновидно, добавил. —
Когда-нибудь... в августе...
—
Так август-то, — парень обвел взглядом тощие березки, тронутые желтизной,
словно призвал их в свидетели, — через четыре дня.
—
Разве? — он тоже оглядел березки.
— Дак а сами считайте... Сегодня
какое? Ну вот... Двадцать седьмое, двадцать восьмое, двадцать девятое, —
монотонно пересчитывая дни, парень загибал пальцы.
Он
поймал себя на странной мысли: надо же, умеет считать. «Сущая нелепица: у нас
всеобщее образование. Школа. Восемь классов — как минимум. А может, техникум
или ПТУ».
—
Первое, — дойдя до безымянного пальца, парень закончил подсчет.
—
Но в июле... — он возразил. — Тридцать один день.
— Ну дак и чё?
— парень смотрел недоуменно. — Разница-то? Июль, август... Все одно красить...
—
Да, — он кивнул обреченно и вдруг вспомнил: — Дело в том, что мне надо в город.
На несколько дней. К дантисту, — доказывая правдивость
своих слов, приподнял верхнюю губу, словно собрался предъявить голые корни.
— К
зубному, что ли?.. — Парень насупился, но потом снова расцвел. — Дак потом-то все равно приедете.
На той неделе. Как раз у меня простой...
В
последней фразе звякнула обида, будто парень, явившийся по вызову, намекал, что
оказался в простое именно по его милости.
— Я
понимаю. Но у меня тоже обстоятельства, — ответил солидно и веско. — И
потом: вы оцениваете свою работу в пятьдесят тысяч. Здесь у меня нет таких
денег. Возможно, вам стоит поговорить с кем-нибудь... Может быть... с
соседями...
— С
этой, что ли? — парень мотнул подбородком в сторону машины. — Короче. Ваш номер
— в телефоне. Буду звонить.
—
Подождите, — он спохватился. — А как же? Я должен знать, когда... Как-то
приготовиться, спланировать свое время...
Парень
поглядел в небо, будто его ближайшие планы зависели от движения солнца и других
космических объектов, естественных и искусственных, в это время суток
неразличимых с Земли.
—
Сегодня у нас?.. Ага, пятница. Завтра суббота. Ну дак... Утром. Не, к обеду... Хотя в обед у меня еще один.
Этот, как его... Клиент. Короче, в субботу вечером. Так и планируйте, —
посланец бригадира смотрел весело, словно его развеселила сама мысль о том, что
клиент собирается что-то там планировать.
Вздохнув,
он решил не спорить, принять как неизбежное. В субботу
так в субботу. Это не имеет значения — один лишний день.
Мужественно
шевеля лопатками, парень скрылся за калиткой. Он взглянул на часы: «Половина
второго. Нет, точно не вернется. И концов не найдешь. Жара... ужасная жара... —
отер лоб, покрывшийся капельками пота, — вот и лезет в голову... Надо
прогуляться», — спускаясь с чердака, отгонял от себя неприятные мысли,
связанные с шустрым парнем.
Выйдя
за калитку, свернул направо — к ручью. Из травы, образующей подлесок,
поднимались тощие стволики хвощей, зеленели, несмотря на засушливое лето. То здесь то там стояли разлапистые папоротники. Тупиковые ветви
эволюции отлично приспособились к новым условиям существования.
За ручьем начиналось чужое садоводство. По обоим
берегам лежала ничейная земля. Даже в самое жаркое лето она оставалась
заболоченной: вековые ели, закрывающие солнце, отбрасывали густую тень. Между
сплетшимися корнями лежали гниловатые доски — самодельная гать. Под досками
хлюпала вода. Стараясь не ступать на мокрое, он
добрался до мостика, перекинутого через ручей. Нынешним летом ручей заметно
обмелел. Над водой, слегка подрагивая прозрачными крылышками, висела стрекоза,
бывшая владычица мира. «Все приспосабливаются...» — стоял, ощущая вялое
оцепенение. Будто голову обернули чем-то влажным. Или — если перевести на язык
птиц, сидящих в клетках, — набросили темный платок.
От елей, стоящих на страже, исходила жаркая
липкая волна. «Болотные испарения... Только это не хватало — хлопнуться в
обморок...»
Вверх по склону он шел, задыхаясь. Старался идти
по доскам, но пару раз все-таки оступился — вляпался в
грязь.
Боясь спугнуть осевшие былинки, осторожно зачерпнул
воды, напился прямо из ковшика, все еще чувствуя слабость. Прежде, чем скрыться
в доме, поглядел на небо: сероватое, будто затянутое дымкой. Дымка, похожая на
марево, задерживала солнечные лучи.
Прилег на кровать: как был, в рубашке и брюках.
«Ничего, — подбодрил себя. — Полежу — пройдет».
Под веками плыли тонкие стволы. Он различил
хвощи и папоротники, в наши дни образующие подлесок.
По травинке ползло насекомое. Судя по узору на спинке, обыкновенная божья
коровка. Насекомое передернуло ножками. Вдоль красной спинки обозначилась
трещина, раскрывшаяся крепкими крылышками. Он ожидал, что божья коровка улетит
на небо к своим вечным деткам, кушающим котлетки, но она выпросталась из
панциря, будто скинула с себя платье насекомого, и обернулась человечком,
стоящим на четвереньках. Человечек, в котором он узнал ловкого парня — посланца
бригадира, поиграл спинными мускулами и поднялся с колен. Развернулся
и направился в сторону Соснова — видимо, в магазин,
где продают машинное масло. Шел, передергивая голым торсом, с каждым шагом
становясь все выше и выше. Одновременно с ним росли членистые стволы:
поднимаясь из подлеска, папоротники покрывались корой, поджаристой, как хлебная
корка. В какой-то момент их вершины проткнули небо.
Он обмер: слава богу, здесь нет капитана! Глядя
на это чудесное превращение, капитан может решить, что здесь, на Земле, люди
произошли от насекомых. «Нет-нет, это не так, — он пытался собрать непослушные
мысли. — Эволюция... Вперед и только вперед, всегда в одном направлении... Все остальное
— тупиковые ветви...»
Посланец бригадира обернулся и зашевелил
огромными губами:
Ну и чё? Ишь ты! Тупико-овые... Это если — туда. А если
обратно, — существо, чьим эволюционным предком оказалось летающее
насекомое, махнуло рукой в сторону Соснова. — У тупиковых свое преимущество. Этим, которые вырвались
вперед, придется догонять... —
Будильник
завела на восемь, но проснулась ни свет ни заря. Уже ничему
не удивляясь, обежала глазами этажерку, ширму, абажур, лохматые кисточки,
украшающие скатерть. Скользнула по выцветшим репродукциям, задержавшись на той,
которую и любила и боялась в детстве.
Оделась,
сварила кофе. С чашкой в руке вышла на крыльцо. Мадрид, Вена, Париж, Мюнхен —
во всех музеях, где довелось побывать, искала этих маленьких человечков.
Узнавала с первого взгляда. Грешники, слепые, нищие. Разные, но всегда
одинаковые. Конечно, в музеях висели подлинники. Почему ей всегда казалось,
будто подлинники там, в России?..
Ровно в девять позвонила заместителю. Такое
впечатление, что разбудила. Потом съездила в контору, получила готовые
документы. Вместо розового бланка девица выписала дубликат. На обратном пути
чуть не пропорола колесо: у магазина на горке какие-то уроды
набросали железок. Жигуленку, загоравшему на обочине,
не повезло — водитель возился с домкратом.
«Остались подписи соседей. Пятница, вечером все
приедут», — объезжает яму, оставшуюся от дерева: не дай бог угодить колесом.
Над чурбаком, неуловимо подрагивая крылышками,
висит голубоватая стрекоза. Проходя мимо, вдруг замечает: осколки исчезли.
«Кто-то убрал? — Неприятно, будто кто-то ходит, следит, вынюхивает. —
Наверняка, дети», — прислушивается, словно надеясь расслышать детские крики.
Перед глазами что-то подрагивает — быстрое, как стрекозиные крылья. Она
моргает, сбивая неприятное мельтешение.
Душно. До вечера далеко. «Была бы косилка... —
Она оглядывается с сомнением: такую траву косилкой не выкосишь. Нужен триммер.
Приминая ажурные листья папоротника, спускается к ручью. — Засуха, а
папоротнику хоть бы хны...»
На этом месте ручей делает петлю, огибая плоский
камень. По дну ходят косые тени. Раньше в ручье водились миноги — что-то
среднее между червяком и рыбой. Отец ловил и мариновал. Так и не попробовала —
не смогла себя заставить.
Хочется ополоснуть лицо, но она садится,
подтягивает к груди колени — как сестрица Аленушка,
которой некуда идти. Братец мой братец, бедный мой Иванушка, зачем ты меня
не послушался, напился водицы из козьего копытца... Соседский дом, стоящий
на взгорке, косится подслеповатыми окошками, будто слушает сказку. Много лет
назад там жил мальчик, с которым заблудились в лесу. «Интересно, во что он
превратился?..» Камень горячий, к тому же припекает голову. Еще немного, и
мозги окончательно расплавятся. Надо уйти, скрыться, но она сидит, бормочет слова,
застрявшие в памяти: Тяжел камень на дно тянет,
шелкова трава ноги спутала, желты пески на груди легли...
С трудом, будто сбросив песок и разорвав путы,
встает. Делает шаг.
— Черт!
Неужели подвернула? Вот это уж точно не ко
времени. Такое уже было, в прошлом году: боль, опухшая щиколотка. Шагу ни
ступишь, не то что управлять машиной. Она трясет
ногой: больновато, но, вроде, ничего страшного.
Стараясь не хромать, взбирается по склону. Открывает кран. Пьет, нагнувшись к
тепловатой струйке, не утоляющей жажду. Проходя мимо фарфоровых статуэток,
задерживает взгляд на верблюде, корабле пустыни.
В Репино, в холодильнике, стоят прозрачные бутылочки. Ледяная вода — мираж,
плод воображения, измученного жарой. Надо отвлечься, переключиться на что-то
другое. «Может, действительно почитать?..»
Войдя в дом, оглядывает стеллаж: от обложек веет
советской скукой. Жаль, что не прихватила с собой ноутбук. Скачать можно и в
телефон, но с маленького экрана читать — мучение. Она привыкла по старинке.
В памяти всплывает пуховый платок. Однажды шла
мимо районной библиотеки. Подумала: Гоголь Гоголем, но должны же быть и
современные, другие, не коллеги по писательскому цеху. «Когда ж это
было? В девяностых? Или раньше?..» — мысленно перебирает картинки времени,
будто просматривает старую хронику. У нее свои ориентиры: сумки. Своего рода
традиция: новую сумку она покупает раз в году, перед новогодними праздниками.
Ее заместитель сказал бы: типа, подарок от Деда Мороза. Первую приличную —
FURLA — купила в 94-м. Потом еще долго хранила верность этой фирме — до конца
девяностых, когда перешла на GUCCI. Вспомнила: когда ходила в библиотеку, у нее
была еще старая, из кожзама — значит, конец
восьмидесятых.
Приходила,
брала штук по пять. Больше в одни руки не выдавали. Библиотекарша — как-то так
получалось, что всегда попадала на ее смену — смотрела настороженно, словно
чуяла в ней чужую. У библиотекарей наметанный взгляд.
К
весне поняла: пустое.
— Я
хочу закрыть формуляр.
Библиотекарша
сидела за стойкой, кутаясь в пуховый платок.
— Вам
помочь? Что бы вы хотели? На какую тему? У нас не очень обширные фонды, но есть
и новинки...
Неожиданно
для себя ответила: про отцов и детей.
—
Тургенева? — Библиотекарша удивилась: классику берут школьники или студенты
гуманитарных вузов.
Покачала
головой: нет, мне что-нибудь...
Библиотекарша
задумалась, потом предложила: попробуйте Бёлля, «Глазами клоуна». Отмечая в
формуляре, подняла глаза:
— У
вас редкая фамилия. Был такой писатель, подавал большие надежды. Потом куда-то
исчез.
Ответила
твердо:
—
Мой отец — инженер. У нас в роду одни инженеры и торговцы. Я тоже торговка.
—
Ой, извините, — библиотекарша заторопилась. Видимо, напугалась слова. Подавая
книгу, зачем-то сказала: — Конечно, там все другое: Германия, послевоенное
время. Сын обвиняет родителей — в свое время они поддержали нацистов.
Когда
прочла, подумала: не такое уж другое.
Купила
коробку конфет. Хотела поблагодарить. Пришла, а там молоденькая. Босоножки на
каблучках, открытое платьице. Модное, по сезону:
никаких оренбургских платков.
— А
где?.. — вдруг сообразила: не знает ни имени, ни отчества.
Но
та поняла:
—
Марья Дмитриевна?.. Уже месяц как. Сердечный приступ. Прямо здесь, на работе.
Отдала
конфеты девице. Та обрадовалась:
—
Ой, спасибо! Что будете брать?
Ответила:
ничего.
Отвлекаясь
от воспоминаний, она берет книгу, оставленную на диване: плод темных ночей и
светлых дней. «Ну и что я тут вычитаю?..» Тоскливо оглядывает комнату.
Пустую. Если не считать главного героя репродукции: чучело в шляпе, помесь яйца
с человеком.
Правая
щиколотка немного опухла. Надо лечь и задрать повыше.
Стараясь
устроиться удобнее, ворочается, приноравливаясь к матрасу, продавленному
родительскими телами. Подпихивает под ногу подушку. У старых художников были
свои секреты: непонятно, кто на кого смотрит. Вот и сейчас — такое впечатление,
будто чучело в шляпе смотрит ей в глаза. «Человек-дерево» — так его назвал
дядечка в смешной куртке.
Около
музея крутились гиды с табличками, предлагали свои услуги. Конец ноября —
мертвый сезон. Сперва обратила внимание на куртку: длинная,
похожа на старинную. Объяснила: меня интересует только одна картина.
«О! — Он рассыпался в комплиментах: — У госпожи безупречный вкус. Госпожа
разбирается в живописи».
По-русски
говорил правильно, только немного странно. Такое впечатление, будто из бывших. Пока шли, рассказывал историю музея. Она почти не
слушала.
У
триптиха стояла японская группа: детские фигурки в одинаковых синих курточках.
«Это недолго. Мы — следующие». Кивнула, не сводя глаз: лицо, повернутое вполоборота,
бледное — под цвет яичной скорлупы. Думала: «Не может быть... Неужели сейчас?..
Увижу и пойму». Вдруг бросило в жар, хотя в залах было прохладно.
Гид
рассказывал о сотворении мира: «Обратите внимание на левую створку... Художник
изобразил Адама и Еву. Адам смотрит изумленно...» Японцы двинулись дальше:
дисциплинированно, парами — ни дать ни взять, юные пионеры. В зал входила
другая группа: рослые, похожие на скандинавов.
Скандинавская группа остановилась поодаль, немного в стороне. Она испугалась:
сейчас погонит, скажет: у меня плановая группа. Дядечка в старинной куртке
рассказывал о земных наслаждениях. Перебила: «Да-да, спасибо. Скажите, это кто?»
«Называют
по-разному. Я предпочитаю — Человек-дерево. Яйцеобразный корпус опирается на
стволы деревьев. Обратите внимание на отпавшую часть скорлупы. Внутри вы видите
обычную бытовую сценку: люди, сидящие за столом...» — Дядечка рассказывал
неторопливо и размеренно, не обращая внимания на скандинавов, ожидающих своей
очереди. «А это?» — она указала на широкополую шляпу, увенчанную музыкальным
инструментом, похожим на волынку: по широким полям шли маленькие фигурки — одни
одетые, другие голые.
Ее
провожатый вытер лоб, будто ему тоже стало жарко: «Фигуры, одетые в костюмы
времени, принято называть демонами. Голые фигурки — их жертвы».
«По-русски
говорят: в костюмы того времени», — поправила, но тут же спохватилась:
неловко, старик может обидеться. Надо извиниться, в конце концов, какая
разница.
Но
он, если и обиделся, не подал виду. «Обратите внимание на выражение лица.
Художник нашел его не сразу. Если госпожа бывала в Вене... На венском эскизе
Человек-дерево улыбается. Также обращаю внимание госпожи на сполохи огня — на
заднем плане. Может показаться, что художник изобразил пожар, горящие дома.
Ничуть не бывало!» — он погрозил пальцем.
Гид,
сопровождающий скандинавов, что-то пробурчал по-испански. Старик обернулся. Под
его взглядом чужой гид как-то смешался и затих.
«Не
пожар? А что?» — спросила и почувствовала себя маленькой, будто рядом с ней не
старик в старомодной куртке...
«Конец
света. Или, если госпоже угодно, канун Страшного суда. Принято считать, — он
говорил мерным голосом экскурсовода, — что в это время случится космическая
катастрофа: солнце и луна померкнут, звезды упадут
с неба, само небо свернется в свиток. Этого мнения придерживаются некоторые
авторы, с которыми трудно не считаться. В частности, апостол Матфей. Похожие
картины являлись и автору Апокалипсиса, впрочем, и раньше, в „Книге
Даниила“...»
В
правом нижнем углу на стуле, поставленном над открытым люком, сидело странное
существо. Головой оно походило на птицу, туловищем — на лягушку. Из клюва
торчало тельце маленького человечка: придерживая одной лапкой, птица-лягушка
запихивала его в глотку. «Оно... его глотает?»
«Нет-нет,
— старик понизил голос, будто боялся, что его услышат другие экскурсанты, с
которых ему не получить положенной мзды. — Наоборот. Выплевывает. На Страшный
суд следует являться в теле. Надеюсь, госпожа помнит Ефрема Сирина, который
свидетельствует: земля и море, звери, птицы и рыбы отдадут назад то, что
поглощено и переварено. Ученые называют это круговоротом веществ
в природе».
«Да,
я понимаю. А что потом?»
«Потом...
— Будто собираясь подхватить ее под локоть, старик протянул руку. Почтительный
жест замер на полдороге. — Потом раскроются книги,
содержащие свидетельства обо всем содеянном и выстраданном людьми. Если у
госпожи больше нет вопросов...»
«Есть,
— она смотрела на бледные тела: их выплюнули бессловесные твари. — Этот
художник... Он жил в Средние века?»
«Ну-у, — старый гид замялся. —
Некоторые судят формально, говорят, в Италии уже Высокое Возрождение. Но здесь,
на севере, гуманизм еще продирался сквозь вечные
запреты. Отсюда и жестокость, и несвобода. Можно сказать, средневековые...»
Когда
расплачивалась, дала больше, чем договаривались.
Старик
протянул карточку: «Если госпоже понадобятся мои услуги, буду счастлив. Приятно
иметь дело с человеком, который разбирается в живописи... А вы? Как бы его
назвали?»
Сделала
вид, что не поняла: «Всего вам доброго, желаю много туристов». Успела отойти на
порядочное расстояние.
«Госпожа,
госпожа!» — Смешной старик бежал за ней, прихрамывая на левую ногу. Раньше,
пока ходили по музею, не заметила его хромоты. Заставила себя остановиться:
старый человек, к тому же калека.
«Если
госпожа и вправду приедет, — старик улыбался, перемогая одышку, — я устрою
замечательную экскурсию, госпожа не пожалеет. Инквизиция. О! — Он замахал
руками, опережая возможные возражения. — Госпожа не представляет себе, до какой
степени это увлекательная тема. В особенности орудия пыток. Прошу вас, только
представьте...»
«Я
знаю, — дождавшись момента, когда можно вставить слово, она перебила мягко. —
Видела в музее». — «В музее? В каком?» — старик ужасно
оживился. «Религии и атеизма». — «О! — Ей показалось, колченогий
старик даже подпрыгнул. — Исключительно тонкая мысль. Я всегда полагал, что
там, где дело доходит до пыток, религия ничем не отличается от атеизма. Может
быть, госпожа подскажет, где находится этот музей?» — «В Петербурге. В России».
— «О! — он снова восхитился. — И какие орудия там представлены?» — «Уже
никакие. Теперь там просто собор».
«Просто
собор? Восхитительно, лучше не придумаешь, — стариковские глаза вспыхнули,
будто мысль о соборе наполнила его безмерной радостью. — А раньше, раньше?» —
он перетаптывался на месте, похоже, от избытка чувств. «Обычные,
— ей хотелось закончить разговор. — Испанский сапожок, дыба, какие-то щипцы.
Точно не помню...» Старик засопел разочарованно: «А Кресло допроса?
Поверьте, это тоже самое обычное приспособление, во
всяком случае, в Нюрнберге его применяли вплоть до 1846 года. Обнаженного
узника усаживали так, что при малейшем движении в его кожу вонзались шипы.
Чтобы усилить муки, под сиденьем разводили огонь... Не правда ли, жаль?» —
«Да», — она кивнула, представив себе муки агонизирующей жертвы. «Вот и я
говорю: через сто лет очень бы пригодилось. Только представьте, как бы они
запели...»
«Вы...
Ваша семья пострадала от нацистов?» — Она поняла, какой Нюрнберг он имеет в
виду.
«А Охрана
колыбели! — Казалось, колченогий старик ее не
слышит. — А Испанский осел! Иногда его называют Креслом иудеев...
Да-да, я всегда говорил: Россия — великая страна».
Она подумала: при чем здесь Россия? Точно из
эмигрантов — какой-нибудь первой волны.
«Простите, но мне пора», — на этот раз отбросив церемонии. «Боже мой! — он вскрикнул испуганно.
— Госпожа должна простить меня. Всему виною мой возраст. Я забыл самое главное:
Дочь дворника. Никто не знает, почему оно так названо, но это орудие
является великолепным примером огромного разнообразия систем принуждения,
которые применялись...» — последние слова он выкрикивал ей в спину.
Свернув за угол, зашла в кафе. Заказала кофе.
Сидела над чашкой, прислушиваясь к тихой музыке, механической, будто в кафе
играл автомат. Демоны, одетые в костюмы времени, шли по кругу, ступая по полям
шляпы — каждый в своем особом обличии: статная дама с высокими средневековыми
рожками... толстая тетка, похожая на дуэнью... Рука об руку с ними брели голые
фигурки, которых извергли звери, птицы и рыбы...
Человек-дерево смотрел на нее, повернувшись
вполоборота.
Под его взглядом вспомнила вопрос старика: «А
вы? Как бы вы его назвали?»
Отодвинула нетронутый кофе. Это всплыло само: предвестие
Зла.
— Хозяева! Есть кто живой!
Голос доносится с улицы. Она встает, распахивает
створку.
За окном парень — щуплый, одетый в красную
футболку: узкий лоб, волосы мышиного цвета. Голубоватые глаза.
— Здрасьте! Машинного
масла не дадите? Капельку...
«Помянешь черта, он и явится, — она усмехается
про себя. — Видимо, сосед. Вечером идти, подписывать...»
— Ну, здравствуй, коли не
шутишь. Ты с какого участка?
— Я-то... — Он сводит белесоватые бровки, будто
собираясь с мыслями. — А чё? Ну, работаем тут.
Бригадой. Дома вон красим. Случайно не интересуетесь? И возьмем недорого. Если
чохом, в два слоя, ну... выборочно пройтись харчоткой,
проолифить... Короче, пятьдесят...
— Пятьдесят? — она смотрит в голубоватые глаза.
— За пятьдесят я сама тебя покрашу. Разрисую в лучшем виде. Как бог черепаху.
Так что хромай отсюда, птица небесная!
— Учтите, другие запросят больше, — парень бормочет как ни в чем не бывало. — Те еще рвачи.
Особенно хачики. Пользуются, что народ цен не знает.
На другой год краска слазит, а их и нету...
Что-то дрожит в воздухе, марево, похожее на
фосфоресцирующий туман. Будь у нее пистолет, кажется, взяла бы и пристрелила...
Она захлопывает створку. Никого бы она не
пристрелила, все это глупости, фигура речи. «И что я на него напустилась?..
Парень как парень. Не такой уж идиот, если хочет заработать.
Найти выгодный заказ. В наше время таких тысячи: ходят, ищут сезонную работу».
Парень идет направо, в сторону соседского дома.
Сквозь стекло она видит его спину: на красной футболке белеют серп и молот.
Орудия труда, освященные советской традицией, шевелятся между лопатками — в
такт шагам...
Она ложится на диван. Под руку попадается
книжка, от которой она отвлеклась, вспомнив смешного старика.
Книжка открывается сама собой, будто кто-то из
прежних читателей переломил переплет. Сверху, крупными буквами: ПЯТАЯ ГЛАВА.
Убивая время, можно начать с любого места.
Актовый зал озарен светом огромной люстры. Рабочие, инженеры,
техники пришли на митинг прямо с рабочих мест. Рабочий день только что
закончился. Еще каких-нибудь двадцать минут назад они стояли у станка, у
кульмана или сидели за рулем машины, думая только о том, о чем каждый советский
человек должен думать на своем рабочем месте. Но здесь, в этом зале, их
объединяет общая тревога за судьбу их великой страны. Враг не дремлет! Они
собрались, чтобы дать отпор коварным замыслам.
Ряды заполнены до отказа. Некоторые пришли семьями. В третьем
ряду супруги Стоговы. Вот сидит Егор Петрович, глава
рабочей династии. Рядом с ним Нина Андреевна, его спутница жизни. В одном ряду
с родителями расположились их дети: Сергей и Наталья. Молодые люди только
начинают свой рабочий путь...
«Даже
не второсортное... Бред, рассчитанный на птичьи мозги...» — она пытается
сосредоточиться на слепеньких буквах.
...начинают свой... путь. На сцене, за
столом, покрытом кумачовой скатертью, расположились лучшие люди предприятия:
секретарь партийного комитета, директор, передовые рабочие. Над их
головами, как солнце, стоящее в зените, огромный портрет товарища Сталина.
Вождь и учитель смотрит на тех, кто собрались в зале. Мудрые глаза заглядывают
в каждое сердце, будто вопрошают: с чистым ли сердцем ты пришел сюда?
На трибуну поднимается секретарь парткома. Он тоже
взволнован, но скрывает волнение.
— Товарищи! — секретарь парткома обращается к притихшему
залу. — События на биологическом фронте со всей остротой поставили вопрос о
борьбе двух течений в нашей науке — материалистического и идеалистического.
Космополиты от биологии, в своем зоологическом презрении ко всему советскому,
покусились на самое святое. Они утверждают, что свойства будущего человечества
определяются не успехами классовой борьбы, а лжезаконами
генетики, продажной девки империализма...
Она
расстегивает кофточку. Слишком жарко. Мертвые строчки склеиваются. Она тянется
к телефону, набирает короткий номер: в Петербурге +36. По области на градус
меньше.
...По мнению этих горе-ученых... горе-ученых... наше будущее
заложено в 1700 спермин, которые могут быть заключены в одну-единственную
горошину... — секретарь парткома пережидает смех.
«Нет,
не могу. Надо что-то придумать... На озеро, что ли, съездить?» — Она смотрит на
щиколотку с сомнением: лишний раз беспокоить не стоит... —
Он
отрывает голову от подушки, приподнимается на локте, чувствуя себя разбитым. Неудивительно: заснул среди дня, даже не раздевшись.
Надо встряхнуться. В таких случаях помогает кофе. Но, взглянув на часы,
отказывается от этой мысли: «Поздно. Ночью не засну».
Нашаривает
тапочки. Все еще чувствуя затекшие суставы, выходит на крыльцо.
«Какой
уж тут кофе! И так не продохнуть». Вода, нагревшаяся за день, кажется
сладковатой и приторной. Но на улице все-таки легче. В доме невыносимая духота.
Ни
ветерка. Все замерло, дрожат одни осины. Парень, уехавший в Сосново
за маслом, обещал вернуться завтра во второй половине. «Завтра суббота, — шевеля
подпухшим языком, ощупывает острые корни. — Поеду
в воскресенье. В принципе, можно и в понедельник... С поезда — в редакцию,
отвезти готовые главы. Потом к стоматологу. Заодно и повидаемся», — поморщился,
представив себе женщину, рабыню собственной матери: приходит, садится на кухне.
Прежде чем лечь в постель, ей не терпится поговорить. Добро бы жаловалась на
материнские капризы, он бы понял и посочувствовал. Но ее-то тянет на философию,
хотя какой из бабы философ! Ни фундаментальности, ни глубины, основанной на
серьезном и вдумчивом чтении. Сплошь случайные мысли. Недавно сказала: «Все
люди связаны меж собою». — «В смысле, родственники? Родители, дети...» —
неловко сидеть истуканом, откликнулся, чтобы поддержать разговор. Замотала
головой: «Нет-нет! Именно все». Хотел переспросить: и каким же это образом? А
главное, что значит — все? Человечество или только соотечественники? Или
соседи? Или, — вспомнил Николая Федорова, которым увлекался в девяностые, —
живые и мертвые? Но не стал. Наверняка, не читала. У нее всегда так: сегодня —
одно, завтра — другое. Мысли-однодневки. Сорная трава. Месяц назад утверждала
прямо противоположное: что-то о границах, разделяющих даже самых близких.
Ждал,
пока наговорится, уйдет наконец с кухни... В памяти
всплывает женское тело, и надоевшее, и в то же время... Он садится на скамейку,
сует руку в карман. Взгляд, теряя фокус, плывет, огибая камень...
«Надо
туда, в дом...» Над ухом зудит комар. Он машет
свободной рукой, отгоняя назойливое насекомое. Но — поздно: птица, зажатая в
кулаке, опала, обернувшись снулой рыбой.
В
звенящей тишине вьются крылатые тельца. Быстрые и бессмысленные, как женские
мысли, похожие на молекулы газа, заполняющего любое пространство. Он чувствует
разочарование. Последнее время это случается все чаще: быстрые и бессмысленные
усилия, которые ничем не заканчиваются. Во всяком случае, когда воображение
подсовывает образ этой женщины.
Всегда
нравились молчаливые. И работящие
— как его мать.
Или
девочка, в которую был влюблен в юности. Стоял, скрывшись за занавеской,
смотрел, как она ходит по участку. Когда пришла за цветами, сидел на крыльце.
Мать что-то объясняла. Боялся поднять глаза, сидел, прислушиваясь, делая вид,
что читает. Обычно она носила брюки. Работая в цветнике, надевала ситцевое
платье. Голые ноги заедали комары. Била себя по голеням, по икрам, по коленям.
Садясь на корточки, поддергивала платье. По ночам, ныряя с головой под одеяло,
он видел эту картинку и слышал звонкие шлепки. Особенно донимали шлепки… Родители спали в соседней комнате. Забивал рот
одеялом. Однажды все-таки услышали. Мать — белая ночная рубашка: «Сынок, тебе
плохо? Ты так стонал…»
Так
стонал.
Замер, всеми пальцами вцепившись в полотенце. Лишь бы не подошла, не сдернула
одеяло…
Постояла
и скрылась. Невнятный отцовский голос, короткий скрип пружин. Дождавшись
мертвой тишины, встал, подкрался к диванчику. Нащупал маленькую подушку.
Собственно, даже не подушку — вышитую наволочку, набитую старыми тряпками. Мать
называла думочкой. Смял полотенце, пихнул комком. С
этих пор держал при себе, пристраивал рядом со своей подушкой. Ночью, когда
являлись шлепки и картинка, совал руку в ее нутро. Вытягивал полотенце,
расправлял под одеялом. Потом комкал и пихал обратно. Днем, проходя мимо,
старался не смотреть: боялся, что родители что-то заподозрят, влезут вовнутрь,
разорят...
Когда
заблудились, вел себя как настоящий мужчина. Вспомнил все, что читал о лесе.
Главный ориентир — мох, растет на стволах деревьев, всегда
с северной стороны. Не его вина, что в книгах пишут одно, а в жизни выходит
иначе. Не потому, что книги врут. Бывают разные леса. Если бы заблудились в
тайге, сама бы убедилась. Не стала бы все портить, говорить глупости...
—
Здравствуйте. Вы меня помните?
Он
вздрогнул и повернул голову. Солнце, ускользающее на запад, поджало лучи.
За
калиткой стояла женщина: глядя против света, он не разобрал лица. Только
светлые брюки, желтоватая кофта, коротко стриженные
волосы.
—
Здравствуйте, — кивнул.
—
Дело в том, что я оформляю наследство. Ужасная волокита. Уйма документов.
Конечно, надо было давно, но, знаете, как бывает... — женщина развела руками. —
Соседи должны подписать. Я имею в виду, собственники. Ваша мама... Или отец.
Короче говоря, те, на кого оформлена дача...
—
Их нет. Собственник — я. — Оглянулся опасливо, словно родители, услышав
опрометчивые слова, могли обидеться. — Только я не вполне понимаю...
—
Честно говоря, — она взялась за штакетину, — я тоже. Приняли закон. Знаете,
новая метла... Кадастровый документ должны подписать соседи. Простите. — Она
сняла руку с калитки. — Вы сказали: их нет. Надеюсь, ваши родители... ваша
мама... Как она себя чувствует?
—
Авария. — Сказал и прислушался. — Там, на шоссе, — махнул рукой в сторону
железной дороги, откуда доносился шум проходящего поезда.
—
На шоссе? — Она сделала шаг назад.
—
Лобовое столкновение. Они ехали по своей полосе. Встречная машина пошла на
обгон, — он объяснил словами милицейского протокола и отвел взгляд, лишь бы не
увидеть тела, лежащие на обочине. Когда добрался до места, их лица уже прикрыли
газетами: скорей всего, сами милиционеры. Или врач, приехавший на скорой. Проезжающие машины двигались медленно, будто
оказывая уважение чужой смерти. На самом деле, благодарили свою: слава богу, их
смерть опоздала к месту событий, зависла в пробке на выезде из города.
—
А... тот, другой водитель? — Женщина провела пальцами по вышитому горлу.
На
этот раз глаза выхватили что-то белое, похожее на ком. Вздувшись, оно заполнило
кабину иномарки. Освобождая дорогу, черный джип оттащили в сторону. По другую
сторону дороги корчились останки «Москвича». На них было страшно смотреть.
Милиционер объяснил: от удара заклинило двери, пришлось взрезать автогеном. В Сосново нет, вызывали из Приозерска — пока дозвонились,
пока доехали, прошло часа три. Потом, будто утешая, сказал: тела совсем не
пострадали. В заднем окне зеленели кустики рассады — они тоже не пострадали.
—
Другой водитель выжил. Сработали подушки безопасности. Но его оправдали.
—
Как? — ее брови взметнулись.
Он
почувствовал раздражение: можно подумать, эта женщина живет на другой планете,
не имеет понятия о нынешних судах.
—
Так. Освободили из-под стражи. Прямо в зале суда.
—
Да, я понимаю... Простите. — Она прижала к груди папку, надо полагать, с
документами. — Можно войти?
Дернув
калитку на себя, он позволил ей перейти границу его единоличных владений.
Она села на скамейку. Он остановился у камня.
Теперь, когда они поменялись местами — не он, а она против света, черты ее лица
стали четкими и ясными. Женщина кого-то напоминала. Если напрячься, может быть,
удастся вспомнить.
Но он стоял, замерев. Прислушиваясь к голосу,
который убеждал его в том, что в любых обстоятельствах следует принимать
разумные решения. Особенно теперь, когда настали трудные времена. Голос бывшей
жены, поднявшийся из глубин памяти, куда он отправил его, словно преступника в
каземат, зудел как комар:
...Конечно, трагедия. Но родителей не вернешь.
По закону, конечно, осудят. Тебе что, легче станет? Мужик предлагает деньги,
хорошие. Сидишь, уткнувшись в свои бумажки. Оглянись, подумай о дочери. Все
рушится. Это — катастрофа. Ребенка надо спасать... — жена уговаривала упорно.
Пока он наконец не сдался. Через пару дней принесла
какую-то бумагу. Он просто подписал. Втайне надеясь: никакой суд на такое пойти
не может. Одно дело — он, сын пострадавших. Другое —
судья. Оказалось: не может — это в прежние времена. Теперь — еще как... Вот
она, демократия...
На эти деньги жена и уехала в Америку, увезла
дочь. Потом выработал подходящую формулу: подпись, поставленная под давлением.
Своего рода пытка. Сыновним горем. А разве — нет? Любая экспертиза подтвердит:
человек, в одночасье лишившийся родителей, находится в состоянии аффекта, не
отвечает за свои действия и поступки...
— Простите, а вы, собственно, кто? — с
подозрением, будто женщина, сидящая на скамейке, едва не выпытала из него
опасные подробности, застав врасплох. Тоже говорила о какой-то подписи.
— Вы меня не узнали? Я — соседка. В смысле, дочь
соседей. Помните, приходила к вашей маме. Она дала мне цветы. Выкопала. Вот
здесь, — женщина показала рукой на клумбу, заросшую сорняками.
Склонив голову к плечу, он слушал слова, будто
вчитывался в трудный абзац, еще не улавливая смысла.
— Так вы... Вот оно что... — испугался, что
сейчас зальется краской, и она догадается, поймет, о чем он думал перед самым
ее приходом. Кажется, все-таки покраснел.
На всякий случай оглянулся на солнце, уже
умерившее дневной пыл.
— Ужасная жара.
— Сейчас ничего. А днем — вообще ужас! Какое-то
марево. Позавчера вечером — вы заметили? — вдруг похолодало. Я уж обрадовалась:
ну, думаю, все. Кончилось. А утром — снова здорово...
Ему не понравился ее тон: слишком оживленный. И
эти выражения: снова здорово... За кого она его принимает?
— ...в интернете.
Говорят, в последний раз тридцать лет назад, в восьмидесятом. Тоже страшная
жара. И, главное, духота. Люди в обморок падали, прямо на улице и в магазинах.
— Не знаю, — он покачал головой в сомнении. В
восьмидесятом он как раз поступал. Но особенной жары не запомнил...
Женщина порылась в папке и достала лист.
— Вот. Подпись надо поставить здесь.
Он взял машинально.
Поднес к глазам. На листке был нарисован
какой-то план.
Женщина говорила о кадастре, о розовом бланке,
удостоверяющем право собственности, о конторе, в которой заказала пакет
документов. После гибели родителей он тоже переоформлял, ездил в Сосново, предъявлял свидетельство о смерти. Но соседи
ничего не подписывали.
—
Это что?
Женщина
подошла и встала рядом.
—
Смотрите. Это — ручей. Два наших дома. Если встать спиной к лесу, справа — мой. Слева — ваш. — Мимоходом перевернула листок, будто
уличила его в безграмотности. Он почувствовал досаду: так переворачивают книгу,
которую держит человек, не умеющий читать.
— А
это? — сделал вид, что разглядывает план, на самом деле смотрел на пустые
линейки, где должны стоять подписи.
—
Участки других соседей, — она показывала, обводя пальцем. — Те, что граничат с моим.
—
Соседей? Значит... они тоже должны подписать?
—
Конечно. Сегодня пятница, вечером все приедут. А вы — уже здесь, вот я и
подумала... — порывшись в папке, она вынула ручку.
— Я
не отказываюсь, — он вдруг обрадовался, будто нашел зацепку, оправдывающую
отказ, то есть, конечно, не отказ, всего лишь отсрочку. — Но пусть сначала они.
Все равно без их подписей...
Женщина
пожала плечами, вынула план из его пальцев.
—
Ну, если вы... Хорошо. Договорились. Я зайду завтра, в первой половине.
Он
хотел предупредить, сказать: в первой половине я буду работать, потом, после
обеда, ко мне придет мастер — чинить замок.
Но
она уже вышла за калитку, перейдя границу его владений. Он не стал окликать.
Вернувшись
в дом, включил телевизор, левый, не дающий картинки. Как назло, рассказывали
про какую-то банду. Во главе стояла женщина-риелтор.
Вступила в преступный сговор с бандитами. Другой раз не обратил бы внимания, но
теперь прислушался. В процессе оперативных мероприятий выяснилось: преступники
организовали фирму. Под видом представителей социальной службы являлись к
одиноким старикам, заключали договоры пожизненного ухода. По истечении
определенного срока — диктор не уточнил — старики умирали, как казалось,
естественной смертью.
Спохватившись,
включил правый телевизор. На экране замаячил корреспондент. Преодолевая помехи,
представитель прессы продолжил:
— В
интересах следствия мы не открываем лиц преступников. Как нам сообщили в
пресс-службе ГУВД, в настоящее время отрабатываются их возможные связи. На
сегодняшний день милицией уже изъят целый ряд квартир, загородных домов, машин
— весьма престижных иномарок, средняя цена которых колеблется от двух до
четырех миллионов...
«Но
я — не старик...» — Он попытался рассуждать здраво, однако голоса, знакомые с
детства, нашептывали свое:
Начали
со стариков. Теперь, когда старики умерли, добрались до среднего поколения.
Не
досмотрев следующий сюжет, в котором рассказывалось о случаях самоподжога: некоторые непорядочные собственники ветхого
жилья, не пострадавшего или в малой степени пострадавшего от лесных пожаров,
пошли на эту преступную меру, надеясь улучшить жилищные условия, — выключил оба
телевизора.
Ты
— человек порядочный, но совершенно неопытный. Надо было оставить бумаги у
себя, прочесть внимательно.
—
Но она хотела подписать у других соседей.
Вот
и подписала бы. Завтра. Впереди два выходных. Наша дача в стороне. Случись что
— никто и не заметит. И вообще... Ты уверен, что это именно она?
— А
кто?! Кто?! — Он вышел из комнаты, хлопнув дверью. Безумные голоса, взывавшие к
его разуму, смолкли. Но не так, как смолкают оппоненты перед лицом
неопровержимых доводов. Окончательно разозлившись, поднялся на чердак. Вставил
в машинку чистую страницу. Сидел, барабаня пальцами по столешнице: «Спросила
про родителей. Ну и что? — возразил сам себе, как взрослый разумный человек,
умеющий со всех сторон рассмотреть неожиданно возникшую проблему. — Сказала:
приходила за цветами... Соседи часто приходят. Угадать элементарно»,— положив
руки на каретку, ткнулся лбом.
В
детективах, которые ему довелось переводить, злоумышленников выводят на чистую
воду, ставя перед ними вопросы, ответы на которые известны только своим. «Господи, да какие вопросы?.. — Встал и принялся
шагать из угла в угол, бормоча то, в чем интеллигентный человек его профессии
не может признаться: никому и ни при каких обстоятельствах: — Раньше было
лучше, конечно, лучше. Да, советское государство. Преступное. Но люди — добрые
и честные. Во всяком случае, большинство. Как мои родители. Строили свой
собственный мир. Трудолюбиво и молча. И я бы мог... Переводить настоящих
авторов, а не эту чушь, которую мне навязывают...»
Сосны,
стоявшие за окном, обливались последним вечерним светом.
— И
я бы мог... — Пушкинская фраза, знаменитая, написанная на полях рукописи —
рядом с виселицей — той самой, с телами декабристов. Поэт знал о заговоре, в
который были вовлечены те, с кем связан по рождению, по кругу общения. — Как я
и Марлен, — сморщился страдальчески: для Марлена он
так и не стал своим.
Да,
дружили, но все равно Марлен жил какой-то своей, отдельной жизнью. Откровенные
разговоры? Еще какие! Нет, не то чтобы побаивался. Разве что вначале, на первом
курсе, когда познакомились, точнее, сошлись поближе. В те времена по-настоящему
никто не боялся: советская власть, привычная, как осенняя слякоть. Но так,
как Марлен, — никто. Яростно, со страстью, с какой-то личной непримиримостью. И
еще: такое впечатление, будто сидел в засаде, только и ждал, к чему
прицепиться. Как тогда, на семинаре.
Обсуждали
какой-то текст. Не собирался никого обижать, просто указал на ошибки, на его
взгляд, совершенно очевидные. Потом увлекся: мы, носители культуры, не
должны...
В
аудитории раздался смех. Смеялись так, будто он ляпнул
заведомую глупость. Если бы смеялись над Марленом, уж
он бы точно смолчал, постарался сделать вид, что ничего этого не было. Но
Марлен нагнал его в коридоре: «Старичок, так нельзя». — «Как — так?
Носители культуры... Что, разве неправда? Тогда зачем мы вообще нужны?..
Культура — форма жизни развитого человека. Тем более, переводчик: должен
проникнуться, стать alter ego
автора». — «Проникнуться! — Марлен поежился. — Старик, от твоего пафоса бросает
в дрожь. Это все — там, на демонстрации, — махнул рукой за Неву. — Да
здравствуем мы, носители самого передового! Мой тебе совет: побольше
иронии. И, вообще, главное не что, а как...»
Так
и не понял. При чем здесь ирония: если мысль правильная, какая разница, как она
выражена? Но решил не спорить. Все равно Марлена не
переспоришь. Даже в житейских делах. Вспомнил еще одну историю. Однажды
разболелся зуб. Терпел, пока мог. Потом, когда щеку совсем раздуло, решил идти
сдаваться. Не дожидаясь конца занятий: больной зуб — уважительная причина,
слинял с последней пары. «Иду к стоматологу». Марлен вызвался проводить.
Стоматолог
сделал укол, сказал: посидите в коридоре.
«Всё?»
— Марлен удивился. Он мотнул головой, ткнул пальцем в замерзающую щеку.
«Сказали вырвать». Марлен осудил: «Ну и зря. Вот я никогда не вырываю. Любой
зуб можно вылечить». — «Так уж любой? — пробормотал невнятно: язык уже
прихватывало. — И вообще — терпеть не могу, когда сверлят. А тут — раз и
все...» — «А потом? Станес беззубым старикаской», — Марлен зашамкал, передразнивая его будущую
беззубость.
Вдруг
сообразил: и тут Марлен оказался прав. Сорок шесть, а во рту сплошные протезы.
Пошевелил языком, касаясь острого места: «Ладно, как-нибудь да
подклеят...»
Тогда
Марлен уже перебрался в общагу — ушел из родительских хором. Его родители жили
в профессорском доме на набережной Макарова. Университетское общежитие на
противоположном берегу. Казалось бы, ерунда, перейти через мост. Но в общежитие
селили исключительно иногородних. Тем более, сюда.
Здесь, на Неве, жили студенты восточного факультета. Филологи в Гавани. Месяца
через два, пришлось к слову, поинтересовался: и как тебе удалось? Марлен дернул
губой: «Папаша. Позвонил ректору. Сын, ночующий на вокзале, позорит его доброе
имя». Подумал: ничего себе! Это что ж за родитель, если может запросто
позвонить ректору... Ни с того ни сего ляпнул: «Он
что, из органов?»
Марлен
захохотал: надсадно, будто закашлялся: «Филолог. Доктор ихних наук. Но в каком-то смысле ты, старик, прав».
Любой
нормальный человек предпочтет жить дома, а не в этом бедламе, где даже не
помыться по-человечески. Однажды мелькнула мысль: может, пригласить? Поговорить
с родителями, сказать: другу негде помыться. Должны понять — сами мыкались по
общежитиям. Потом представил. Двухкомнатная хрущевка,
Марлен приходит, смотрит: рассада на подоконниках, косы из луковиц — мать
заплетает и развешивает.
Когда
с зубом было покончено, пошли в общежитие. Марлен выставил остатки портвейна.
Пододвинул табуретку, выкрашенную синей масляной краской. Сам расположился на
дворовой скамейке — какие-то идиоты приволокли с
улицы. Увидев в первый раз, он удивился: зачем? «Не знаю, — Марлен пожал
плечами. — Может, стульев не хватило. Тебе что, мешает?» — «А вдруг кто-нибудь
увидит?» — «Ну увидит, и что?» — «Да нет, ничего...» —
подумал: все-таки нехорошо, чужое имущество, лучше бы вернуть на место.
От
портвейна он отказался. Стоматолог предупредил: пить нельзя — по крайней мере сутки. Может открыться кровотечение. «Нельзя так
нельзя, — Марлен убрал бутылку, достал из тумбочки книжку. — По-французски
читаешь?» — «Нет», — покачал головой и взялся за щеку: десну уже дергало,
отходил наркоз. «За что я благодарен своим предкам, так это за
французский. Вот чего тебе не хватает. — Марлен потряс книгой перед его носом.
— Проветрить мозги. Это, старичок, революция. Переворот, сотрясение основ,
прорыв в светлое будущее». Он попытался изобразить иронию. «Ага, мой пафос
устарел, а твой?» — «Дурак! Это не пафос. Великая
теория», — Марлен засопел обиженно, пихнул книгу в портфель.
«Знаешь,
— все-таки он разозлился на дурака, — если бы мои
оплачивали репетиторов, я бы все-таки...» Хотел сказать: не устраивал
демонстраций с общежитием, но Марлен не дал договорить: «Ты — нет, а я — да. И
что?»
Стоял,
опершись о поручень крыльца. И что? — любимый вопрос, на который у него
никогда не было ответа.
«Ничего,
— отступил, вернулся к французской книге. — Ну и что тут особенного! Взаимные
влияния, творческое заимствование... Мы — от них, они — от нас. Для этого и
нужны переводчики. Обеспечивают перекрестное опыление: как пчелы или, например,
осы». Марлен прищурился. «Перекрестное?» — не то переспросил, не то съехидничал
по обыкновению. «Конечно! А как иначе, — решил не обращать внимания на
подколки, высказаться до конца. — Даже Пушкин заимствовал: у Байрона, у
Шекспира...»
«Ну ты даешь! — Марлен пошевелил бровями. — Карбонарий
какой-то. Революционер... Как ее, Вера Засулич. — Брови замерли, будто
ощетинились. — Вообще-то, гляди, поаккуратнее. Чему
нас учит Партия: взаимные влияния — от лукавого. Макбет — великая русская
трагедия». — «Ага, — он кивнул, принимая шутку. — А СССР — родина слонов».
Думал, Марлен засмеется, но тот сказал серьезно: «Родина слонов — Индия. СССР —
страна победившего Зла. Покорят Землю, возьмутся за
гуманоидов. Будут влиять и перековывать. Представляешь, демонстрация трудящихся
Марса. Или Юпитера. Трибуны, несут портреты великого Сталина». — Марлен
выругался грязно.
Он
поморщился: «Ну зачем ты так... Во-первых, Сталина
никто не носит. А во-вторых... Конечно, дров наломали. Но ведь и хорошее было:
фашистов победили. Да и космос. Тоже ведь — не комар чихнул...»
Марлен
скривился страдальчески. Будто мысль о космосе — нестерпимая мука, вроде
больного зуба. Буркнул: «Ну да. Комары так не чихают. С такими разрушительными
последствиями...»
«Для
нас — конечно, а для них... Как ты не понимаешь! Они — другое поколение. Мне
мать рассказывала: когда запустили спутник, для них это было счастье!
Оказалось, все не напрасно: и война, и нищета, и тяжкая работа... Говорила: мы
и сами летали, будто у нас выросли крылья! Поздравляли друг друга, дожили, мол,
до новой эры, космической! Догнали и перегнали Америку! Теперь мы самые первые,
а американцы — вторые!»
Ему
показалось, Марлен вот-вот поймет: дело не в том, как мы сами относимся к
космосу, а в уважении к собственной истории.
Марлен
поднял голову:
«Спутник,
это какой год?»
«Вроде,
пятьдесят седьмой».
«Точно,
— Марлен кивнул. — Пятьдесят шестой — Венгрия. Кстати: не помнишь, а американцы
когда запустили? А я помню. В пятьдесят восьмом. А теперь взвесь: стоило ли
ради одного года?»
«Но
они-то не знали!» — он заступился за родителей.
«Они
не знали, а мы знаем».
Хотел
переспросить: и что? Задать вопрос, которым срезїл его Марлен. Но тот уже не слушал. Смотрел куда-то
мимо, в пустоту. В этот момент, проследив направление его взгляда, он и понял —
окончательно, так что дернуло вырванный зуб, точнее, лунку, в которой ничего не
осталось: у них разная история. У Марлена она — своя.
А еще. Вдруг почувствовал: прав не он, а Марлен.
«Знаешь,
о чем я мечтаю? Найти великого автора и перевести», — это вырвалось само, на
волне Марленовой правоты. Все-таки остановился вовремя.
Признался, но не до конца. Не решился высказать самое сокровенное: перевести,
чтобы почувствовать себя почти богом. А как иначе назовешь существо,
разговаривающее на равных с великим автором?
Думал,
Марлен скажет: старик, ты опоздал. Всех великих уже перевели. Но он сказал:
«Старик, ты опоздал. Автор умер. Остался только текст. Как его воспринимает
читатель. Все остальное — от лукавого: сраный
марксизьм-ленинизьм».
«А
куда ты дел переводчика? — На этот раз он решил стоять на своем. — Переводчик —
лучший читатель. И вообще, самая лучшая профессия. Древняя». — «Ну уж, — Марлен хмыкнул. — Не древней проституции». Его
покоробило сравнение: «Да нет, ты подожди. Я серьезно. И, вообще, не о том.
Переводчик — это шире профессии. Каждый человек — переводчик божьего
замысла...»
Сказал
и почувствовал ноющую щеку: сейчас уж точно поднимет на смех. Но Марлен сказал:
«Ага. Согласен. Вот и я говорю: мы — херовые
переводчики».
Он
возмутился: «Да как ты можешь! В СССР — блестящая переводческая школа», —
торопясь, перечислял имена.
Марлен
выслушал мрачно. Потом сказал: «Старик, не суетись. Речь не о школах. О божьем
замысле. Я тебе говорю, замыслов два: один — для них, — он кивнул на портфель,
в который спрятал французскую книгу. — Другой — для нас, для одной шестой. Все,
что несут на лекциях — достижения их науки, — надо просто сжечь. Какие из них
переводчики? Брось! В большинстве — обыкновенные прохвосты. Вот западные ученые
— молодцы. Тоже история — не дай бог... Но сумели, выкарабкались. А мы все
барахтаемся». Марлен стукнул кулаком.
«Но
послушай! — Ему не терпелось восстановить справедливость. — У нас тоже были
прекрасные теоретики. И в Москве, и в Ленинграде... особенно в Ленинграде», —
хотел привести примеры, но в памяти будто что-то схлопнулось.
«Ага.
Вот именно. Особенно в Ленинграде. Пока мой папаша со
товарищи их всех не...» — Ребром ладони Марлен резанул себя по горлу.
«Что
значит: со товарищи?» — Он поелозил на колченогом табурете.
«Тебе,
— Марлен осклабился, — списком? Ну нету у них имен.
Исключительно партийная принадлежность. Имя им — легион. Моя бы воля, взорвал к
чертовой матери. Не постигаю, чего ждет бог, если он, конечно...» — Марлен
скис.
Он
подумал: что-то путает. Одно дело — в тридцатых. Тогда действительно
уничтожали. Но те, чьи имена вылетели из памяти, умерли своей смертью. Спорить
все-таки не стал. Спросил: «Ну, взорвешь, а что потом? Думаешь, человечество
проснется в Раю? — Ему хотелось продолжить, раз уж такое дело, договорить до
конца. — Вот ты ругаешь наше прошлое. А как тебе такая теория: великие
произведения рождаются исключительно в аду? Нынешняя Европа с ее райской
жизнью...»
«Насчет
рая — не знаю. Не бывал. — Марлен оглядел комнату: стол, покрытый драной клеенкой, заставленный немытыми чашками; кровати
вдоль стен; чьи-то штаны, рубашки, полотенца вперемежку с библиотечными
учебниками и книгами — как человек, проснувшийся в чужом незнакомом доме,
недоуменно, будто пытаясь понять — как он здесь оказался. — Да кто меня
выпустит!»
«А
ты бы... хотел?» — Он переспросил шепотом, вдруг кто-нибудь услышит.
«Хотел
— не хотел. Какая разница. А ты?»
«Нет,
я бы нет, — затряс головой. — Это же навсегда. Не знаю... как в космос, на
другую планету».
Марлен
вынул бутылку. «Что касается ада... В этом говне нам даже ад не светит. Так, случайная нарака... Может, кто-то и выберется, но большинство...
Дальше только бардак, последовательная деградация. Знаешь такое слово: вырождение?
— Налил до рисочки, поднял стакан. — Пью за тебя, наш
путь!»
Он
сидел, уставясь в пустое пространство, понимая:
космос космосом, тут можно и поспорить, но в главном Марлен оказался прав.
Может быть, и не вырождение, пожалуй, слишком жесткое слово,
но уж точно деградация — чудовищный культурный откат.
Из
всех, с кем учился на потоке, Марлен был самым талантливым. Переводил немецких
неоромантиков. Про себя всегда изумлялся: откуда он берет такие слова? Не
вполне совпадающие с оригиналом, но в то же время
звучащие как музыка. До боли, до сердечной тоски. Переводы Марлена
ходили в самиздате. При жизни не опубликовал ни строчки. Зато потом... «Sic transit gloria mundi... Это у римлян.
У нас все иначе: так приходит посмертная слава». Сам Марлен не застал.
Говорили, спился. Довольно быстро, и главное, уже после Перестройки. К тому
времени их дружба давно рассохлась.
«Зачем
я поддался? Надо было стоять на своем. Как они,
которые преуспели. Создали себе имя». Опустив голову на руки, думал о том
времени, когда дружил с Марленом. В сущности, это и
было счастьем. Единственным, другого не знал.
Это
и есть его главная печаль, мучительная грусть, стеснение духа: он, с юности
любящий слово, остался в стороне. Не приобщился. «Господи, что? Что я
мог сделать, если они меня отвергли... Даже Марлен...»
Марлен
был вхож в любые компании. Одно время посещал какой-то тайный семинар.
Собирались на квартире одной девицы: ее отец работал в Смольном. Марлен
смеялся: самая безопасная хата, никто не заподозрит. Ждал, что пригласит.
Положа руку на сердце — ревновал. В плохие минуты думалось: связавшись с
другими, Марлен предает их братство, скрепленное цитатами из Макбета. Как-то
раз даже намекнул. Марлен намек понял, но так
и не пригласил. Потом и сам перестал ходить. Сказал: андеграунд — мура. Художественная самодеятельность. Нечего тратить время.
«Братство-то
братство...» Но тут, как во всем, что ни возьми — хоть лечение зубов, хоть
историю, — тоже было свое расхождение. Их обоих влекла тайна Макбета, но
все-таки по-разному. Марлена мучила кровавая
подоплека. Его — нет. Думал о первенстве: мечтал стать первым среди равных.
Если не король, то хотя бы Кавдорский тан,
предсказанный болотными ведьмами...
Он
садится на топчан, покрытый линялой попонкой. Полку, набитую старыми папками,
освещают слабые солнечные лучи. Черновики и рукописи. Он вспоминает имена
авторов: лет двадцать назад прикидывал, делал наброски. В папках, покрытых
пылью, — его наследие. Когда-то казалось: поприще для будущих исследователей...
«Может,
перебрать?..»
Поздно.
Немецких писателей, давших миру великие книги, давно перевели.
Встает,
чувствуя боль в затекших суставах. Подходит к столу.
Пишущая
машинка пучится клавишами. За тридцать лет многие буквы стерлись. Он привык
печатать вслепую. Но сегодня это не так-то просто. Что-то разладилось в голове.
Будто разошлись контакты или клеммы, соединяющие его немецкий язык с русским.
Слова, не соответствующие друг другу, бьются как рыбы. Еще немного, и совсем
затихнут, заснут...
Сжав
пальцы в кулак, он бьет по клавишам. Пишущая машинка охает. Одновременно,
словно они связаны невидимыми проводками, гаснет настольная лампа.
Он
выбирается из-за стола. Раздраженно щелкает выключателем.
Так
и есть: электричество вырубили. Верхний свет тоже не горит.
«Да,
на историю мы смотрели по-разному. А как иначе, если у Марлена
была личная причина. Поэтому и спился, не выдержал, сошел с дистанции.
Но у меня-то нет. Слава богу, мои родители — не филологи, не доктора наук.
Простые люди, не имевшие отношения к истории. Работали на своем участке,
выращивали фрукты и овощи...»
За
окном сумерки.
«Вот
тебе и поработал...» Подавляя досаду, он идет к окну. Покосившись на пишущую
машинку, трет ушибленное место. Неприятное чувство: будто поднял руку на
человека. Больше того, на женщину... —
«Подпишет,
куда денется! В крайнем случае дам денег...» Выйдя из
соседской калитки, шла, прикидывая на ходу: тысяч десять. Это — с гарантией.
Хватило бы и пяти.
Думала:
надо было действовать умнее. Спокойно, по-деловому. Я из правления. Меня
направил председатель кооператива. Кто здесь собственник? Ах, вы? Надеюсь,
документы в порядке? Будьте добры предъявить розовый бланк. Так, так...
Позвольте, а где кадастровый план?.. Как — нет?! Разве вам не приходило уведомление?
Выдержать паузу. Пускай прочувствует. Наконец, с горестным вздохом: хорошо,
сделаем так. Сейчас вы подписываете документы, чтобы не стопорить общую
процедуру, а на неделе — в правление... Наши люди иначе не привыкли. Дура. Завела про родителей...
Она
чувствует боль в виске: женщина, одетая в ситцевое платье, единственная на всем
свете, которая назвала ее доченькой, лежит на обочине... При лобовом
столкновении советские жестянки разбиваются в хлам. Их владельцы — заведомые
жертвы. «Я не виновата... Будь она моей матерью, ездила бы на приличной
машине... Идиот. Позволил, чтобы убийцу освободили.
Наш советский суд, самый справедливый в мире... Вот бы и поглядели, кто у нас
тут хороший и справедливый. У меня бы точно присел лет на пять. Это еще как
минимум»
Ее
родители тоже погибли. Но разве ей придет в голову рассказывать об этом первому
встречному...
До
вечера, когда приедут другие соседи, еще далеко. «Почитать или пообедать,
доесть остатки грибов?» Мысль о грибах отзывается тошнотой. Может быть, ближе к
ночи, когда станет прохладнее. Впрочем, на это надежды мало: такое впечатление,
будто природу зашкалило.
Она
ложится на диван, открывает книгу, которую отложила, чтобы сходить к соседям.
...1700... в одну-единственную горошину... Я не спрашиваю, с
чьей подсказки наши враги пытаются протащить в науку эту «точную» цифру. Нам,
советским людям, победившим фашистскую гидру в ее собственном логове, это и
так понятно. Я спрашиваю: доколе нам терпеть происки врагов, прикинувшихся
учеными? Разве это не наша святая обязанность — разоблачить? Они думали, им
сойдет с рук. Нет, не сойдет. Мы не позволим прикрываться пустыми словами.
Пусть разоблачатся, разденутся донага, предстанут перед нами во всей своей
отвратительной наготе. В этом залог нашей грядущей победы — подлинной эволюции
нашего общества и каждого отдельного человека! — последние слова оратора тонут
в волне бурных аплодисментов...
Под
набухшими веками плывет картинка: стол, покрытый красной скатертью... За столом
какие-то люди. Такое впечатление, будто уже видела: и этот зал, и кумачовую
скатерть, и усатый портрет, украшающий задник сцены, — под ним растянут
транспарант. Буквы, написанные белой краской, дрожат и двоятся:
ЛУЧШИЙ ДРУГ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ДУШ
Кумачовая
тряпка, рожденная ее воображением, ежится, будто кто-то — может быть, враг,
таящийся за сценой, — тянет ее на себя.
Она
трясет головой: не только природа — кажется, она тоже сошла с ума. Ничего
удивительного, от такой жары недолго и рехнуться.
«Может,
все-таки съездить?.. Искупаюсь, полегчает. Или
облиться под краном? Космополиты, биология...»
В
юности она читала об этом: Ленинградское дело, разгром генетики... По рукам
ходили запрещенные книги: кто хотел, мог узнать. Будь у нее сын, сумела бы
объяснить: в те времена безродными космополитами называли евреев.
Она
закрывает глаза. Последнее время она часто с ним разговаривает. Ее заместитель
сказал бы: подсела на разговоры. Усмехнувшись, думает: «Ну и что? Некоторые,
вообще, с кошками или с собаками...»
Сын
спросил бы: А сколько тебе было лет?
Дай
подумать. Когда прочла в первый раз, пожалуй, двадцать.
Странно, он пожал бы плечами. Зачем
ты это читала?
Она
прислушивается. Неужели скажет: Ты же русская.
Но
сын говорит: Ты же была торговкой.
Ну понимаешь (она улыбается, будто и вправду воспитала
хорошего сына), все-таки девочка из интеллигентной семьи. Остались друзья, с
которыми иногда встречалась. Им было плевать, что я изменила интеллигенции,
тайному ордену, хранящему духовные знания. И вообще выгодно. В то время
торговцы могли многое. Называлось: достать из-под прилавка.
А
с отцом ты об этом говорила?
Она
поправляет себя. Скорее всего, сын сказал бы: с дедом. Когда родятся внуки,
родители становятся дедами и бабками: ты позвонил деду? Или: звонил дед, просил
передать, они с бабушкой обижаются, ты их забыл, совсем не приходишь. Нет, с
дедом я говорить не могла. К тому времени они считали меня отрезанным ломтем,
предательницей, променявшей их идеализм на убогий материализм.
Это
правда?
В
общем-то, конечно. Торговка живет земными интересами. (Разговаривая
с нерожденным сыном, ей не хочется врать. Он —
не плоть от ее плоти. Душа от ее души.)
Поэтому
вы и разошлись с отцом?
В
данном случае, он имеет в виду именно отца, а не деда. Только кого именно: мужа
или другого, с которым недавно рассталась? В разные времена у
ее сына были разные отцы. Все зависит от того, сколько ему сейчас лет.
Двадцать, ты что, забыла? Так почему вы
разошлись?
Если двадцать, значит, твой отец был
музыкантом, играл в оркестре. Почему разошлись — вопрос второй. Первый: почему
сошлись? Скорей всего, потому что он был из другого цеха. Когда
разговаривал со своими коллегами, не понимала ни слова: будто на чужом
языке. Потом оказалось: в сущности, на том же самом, пустом и беспомощном. К
тому же у меня нет музыкального слуха.
А у меня?
Что ты, милый! Тебе медведь наступил на ухо.
Или слон. В мире моей души законы генетики не действуют. В этом смысле твоя
мать — советская девочка.
Теперь она ждет. Если сын — душа от ее души,
он непременно спросит: А сами-то они понимали, куда летят их бурные
аплодисменты?
Вопрос,
которым задавалась в юности.
На
всякий случай она бы уточнила: Кто?
Эти:
Егор Петрович, супруга Нина Федоровна, их дети, Сергей и Наталья?.. Ну и
вообще... —
Он
пытается обобщить. Молодые люди имеют склонность к широким обобщениям. —
Все эти советские души, обожающие своего Создателя... Знаешь, у
меня такое впечатление, что они — не совсем люди.
Большинство,
возможно, и не совсем. Но на его месте она бы не спешила. Каждое обобщение
грешит максимализмом. Твой дед тоже выступал на собраниях: рассказывал о своей
юности, о том, как мечтал стать писателем — давно, когда работал в газете.
Он
работал в газете? Кем? Корреспондентом?
Не
знаю, не спрашивала. На моей памяти он всегда был писателем. Ты должен понять:
души, сидящие в зале, одеты в костюмы своего времени: пиджаки, синие
халаты, фланелевые платья. Но для их ЛУЧШЕГО ДРУГА
И СОЗДАТЕЛЯ костюмы — не преграда. Для него они всегда были голыми. И вообще,
одно дело — триптих, метафора жизни и смерти. Если бы все было так просто,
никто не попал бы в рай. Рай так и остался бы пустым.
Ее
сын оборачивается, смотрит на левую створку: Разве ты не видишь? Этот рай и
так пустой...
Как
пустой? — Она приподнимается на локте, вглядывается в старую репродукцию, будто
не доверяет своей памяти. — Там же Адам и Ева.
Так
их вот-вот выгонят...
Голос
сына, которого она должна была родить в муках, но до сих пор не родила,
стихает, исчезает в зазоре между створками.
Она
поворачивается на бок, подтягивает к груди колени. «Господи, зачем?.. Надо
смириться, раз и навсегда: никакого сына не будет. Ни умного, ни глупого. Ни
плохого, ни хорошего». Спускает ноги, дрожащей рукой
приглаживает волосы. Сидит, уставившись в пространство, пустое, как ее
жизнь.
Лучший
способ борьбы с тоской — осмысленная деятельность. Надо встать и идти. «С чего
я взяла, что соседи приедут к вечеру?..»
Торопливо
сбежав с крыльца, обходит машину, направляясь к бетонным блокам. Отсюда улица
видна как на ладони. «Похоже, не приехали. — Во всяком случае, их машины нет. У
себя в Репино она бы не сомневалась: отсутствие машины — верный признак. — Кто
их знает, а вдруг до сих пор на электричке?..» Бетон пышет жаром, как
раскаленная сковородка. Она садится, подложив под себя папку.
—
Да когда ж ты наконец закатишься! — обращается к
жаркому солнцу, раздраженно и требовательно, будто отчитывает работника,
который не справляется со своими обязанностями. Солнце замерло над верхушками
сосен. Словно у него, и вправду, есть выбор: вперед или все-таки назад. Это —
ее солнце. Оно тоже родилось здесь. Чтобы принять решение, надо оценить
последствия, понять, что страшнее: известное прошлое или неизвестное будущее?..
Раскаленный диск медлит. В его медлительности есть что-то зловещее, это нельзя
объяснить словами: ее тело — песчинка, застрявшая в песочных часах. Вдох, выдох.
Она чувствует слипшиеся минуты — комок настоящего времени, с которым ей не
справиться...
Где-то
вдали, может быть, на соседней улице, сигналит машина. Она переводит дыхание,
будто глотает резкий звук. Песчинка, застрявшая в узкой стеклянной перемычке, устремляется
вниз.
Теперь,
когда солнце сдвинулось с места, ей легко отбросить сомнения: «Пойду и
проверю».
Соседская
калитка замкнута на щеколду. Прежде чем просунуть руку, она заглядывает за
ограду: дорожки, вымощенные тротуарной плиткой, кадки с цветами. На веревке,
натянутой между двух сосен, сушится белье.
Идет,
осматриваясь настороженно, как человек, проникший на чужую территорию.
У
крыльца расстелен половичок. Вытирает ноги, Стучит: сначала тихо, потом
сильнее. С той стороны шаркающие шаги. Кто-то возится с замком.
Старуха,
открывшая дверь, шевелит пальцами, словно собирается схватить ее за руку.
—
Слышу, стучат, вроде. Или, думаю, примстилось? Опять слушаю: и вправду стучат.
Напугалась. Даже звук выключила. Кто ж это, думаю? Мои-то к
ночи приедут...
—
Здравствуйте, я... — Она улыбается, будто хочет успокоить: бояться нечего.
—
Входи, входи. Я новости смотрю. — Старуха направляется в комнату. Она идет
следом, прижав к груди папку с документами.
На
комоде, массивном — едва втиснули между ждановским
шкафом и металлической кроватью с шариками, — вспыхивает плазменная панель.
Запустив руку в карман передника, старуха достает пульт, подслеповато щурясь,
перебирает кнопки: чудо современной техники, чьи габариты сделали бы честь
самой просторной гостиной, откликается послушно, предлагая на выбор множество
каналов, большинство из которых либо не открываются, либо дают смутную
картинку. Уверенно ловятся только «Первый» и «Россия».
— Я — ваша соседка. Оформляю документы...
— Никак не привыкну... — Старуха оборачивается,
протягивает пульт. — Где тут у них звук включать?
Она берет пульт, нажимает кнопку.
— Вот что значит глаза-то молодые! А я тычу,
тычу... Садись. Вон, на табуретку. Самого показывают...
Мельком взглянув на экран — «Снова про погорельцев...»
— она оглядывает комнату, отмечая приметы прошедшей жизни: череду слоников на
буфете, шаткие — даже на взгляд — стулья, вазочки цветного стекла. Верхнюю
крышку шкафа оккупировали обувные коробки: старые, теперь таких
не делают. Но в то же время это никак не похоже на музей. Каждый слоник, каждая
обувная коробка в этом интерьере кажутся живыми. Просто кто-то выключил звук.
Но его можно включить, и тогда они снова заговорят, расскажут о своей долгой и
трудной жизни, главная удача которой заключается в том, что их оставили в
живых, не вынесли на помойку.
— Ох, бедные-бедные, — старуха вздыхает, сложив
на груди руки. — Ничего, потерпите, милые. Еще заживете. Помощь-то поспела, —
отводит от экрана повлажневшие глаза.
Она прислушивается к голосам, доносящимся из
телевизора:
— Если государство поможет, ничего, мы
справимся...
— Дети уехали, одним-то совсем тяжко...
— Хорошо бы газ протянули... И дорогу. Хоть
какую. А то ведь у нас как? Весной и осенью не выбраться. Скорая, и та не едет.
Поборов первое смущение, старики, собравшиеся на
краю леса, жалуются наперебой, улыбаясь счастливыми губами. Он, чье
появление в их деревне не назовешь иначе как чудом, годится им в сыновья — которые давным-давно уехали или спились. Если б не
пожар, он бы тоже не приехал — в глубине души они благодарны пожару.
Конечно, не сын. На сыновей нельзя полагаться. Для них,
доживающих свои жизни, он — всесильный отец, который обязательно
поможет, выполнит их скромные просьбы: газ, электричество, водопровод.
Неужели им это не снится и отец нации действительно стоит рядом, время от время бросая красноречивые взгляды на отца района,
который кивает, улыбаясь бледно?
Она обегает взглядом пространство комнаты.
Никакому инсталлятору не достигнуть этого уровня подлинности: тут работает непрерывность
времени. Каждый предмет — любая коробка, склеенная из небеленого картона, —
слагается в историю жизни. Ее вершиной стала шикарная плазменная панель.
Казалось бы, без мощной цифровой антенны в ней нет никакого смысла. На самом
деле — есть. «Еще какой... Мне ли не знать...» Единственное дополнительное
условие, которое выговорили для себя бывший полковник с супругой, когда
нанимались к ней на работу: в их домике должна быть плазма.
Решив проблемы со стариками, главный федеральный
канал переключается на молодежь. Голос диктора рассказывает о субботнике,
который устроили в бывшем колхозном саду: «За прошедшие двадцать лет плодовые
деревья мичуринских сортов, когда-то составлявшие славу и гордость
колхоза-миллионера, выродились. Теперь, по решению „Единой России“, на этом
месте закладывают новый сад». Юноши и девушки — не то внуки колхозников, не то
активисты молодежного отделения, — несут тощие яблоньки, каждой из которых
предназначена своя лунка.
—
Прошлый год яблок было! Девать некуда. В яму закапывала. И грибы. Уж и не
знала, что с ними делать. Так ведь еще и страшно: грибы-то, говорят, к плохому.
—
Да, да, — она кивает. — Я тоже слышала. Раньше считалось: много грибов — к
войне.
—
Ох, не приведи господь. — Старуха крестится широко и истово. — Раз выхожу:
пятнадцать подберезовиков! И где? Не поверишь: на участке, прямо тут, под
березой. Чистые, один к одному. А в этот год — не-ет... Тихо все. Сушь. Грибница и та посохла. Поливаю,
поливаю, а завязь падает. Болезнь, что ли, какая... И яблони пустые стоят. А
ты-то, — спохватывается, — чего пришла?
— Я
— ваша соседка. Оформляю документы... — она начинает заново.
Старуха
слушает тревожно. Дослушав, переспрашивает:
— Так а зачем им? Вон, забор-то стоит, по нему и граница...
—
Да кто их знает... Требуют.
—
Требуют, требуют... — старуха ворчит недовольно. — Они требуют, а нам
подписывай. Ну, где твоя бумага?
—
Вот. — Она протягивает. — Там внизу пустые линейки.
Старуха
надевает очки. Шевеля губами, выводит фамилию, ставит подпись.
— Я
опят нашла. Целый пень... — Она прячет документ в папку. — Иду, а они растут. А
у меня — ничего: ни корзинки, ни целлофанового мешочка. — Она не понимает,
зачем рассказывает об этом. Может быть, ей хочется поблагодарить старуху,
которая подписала, поверив ей на слово, даже не заглянув в кадастровый план. —
Пришлось снимать. — Она встает, чтобы исполнить пантомиму: снять воображаемую
блузку, связать рукава, наполнить тряпичный сосуд грибами. — А там, кроме
лифчика, — ничего! Можно считать, голая... Представляете!
Старуха
смеется легко и радостно, молодея на глазах.
—
Да что ты говоришь! — всплескивает руками. — Голая... Это ж надо... А я и не
ходила. Думаю, сушь, грибница посохла. Теперь схожу. Да заткнись ты, балаболка! — Обернувшись к плазменной панели, жмет на кнопку.
— Говорит, говорит... Прям слова не вставишь.
Дорогущий. Сын подарил. Теперь стиралку обещает:
руки-то скрючило, совсем не владают.
Обещал на будущий год. Он бы и в этот купил, да невестка жадная. Внуков ей
вырастила, теперь уж не нужна. Хорошую хочу, немецкую.
По телевизору говорили: немецкие — самые лучшие. Как
думаешь?
Бесхитростная
гордость, проступившая в старческом голосе, царапает сердце.
— Да, — она встает и идет к двери, — немецкие — самые
лучшие.
—
Вон ведь как в жизни-то. — Старуха идет за ней. — Мы победили, а у них самые
лучшие.
—
Ничего, у вас тоже будет. — Она крутит колесико замка.
—
Так разве ж я про себя... Иногда лежишь, думаешь: как же так?.. А потом
сердце-то схватит: война проклятая вспомнится. Однажды, прям
не знаю, что на меня нашло: а если б не мы? Они бы, положим, победили,
а у нас все самое лучшее: и телевизоры, и стиралки
эти... Не-ет, думаю. Лучше уж так. Мы — победители. А
они... Пусть подавятся своими стиралками.
Она
оборачивается, смотрит в старушечьи глазах, в которых
блещет непреклонная правда.
—
Да-да, — сходя с крыльца, бормочет. — Пусть подавятся...
Торопясь,
идет по дорожке, вымощенной плитками. Оказавшись за калиткой, вздыхает с облегчением: какое ей дело до чьей-то непреклонной памяти?
«Главное — подписала». У нее своя задача: добыть еще одну подпись.
Спускается по склону, одолевая заросли
папоротника. Граница участка проходит по ручью. В этом месте ручей делает
петлю. Она встает на плоский камень. Поднявшись на цыпочки, оглядывает
соседский двор. На крыльце пластмассовый таз, в котором замочено белье. Значит,
тоже кто-то есть. Когда-то здесь была калитка. Она подходит ближе, раздвигая
высокую траву.
Калитка открывается с трудом. Отсюда к дому
тянется тропинка. Справа парник, слева — клубничные грядки. Крыльцо, заросшее
диким виноградом. Она поднимается по ступеням, стучится:
— Есть кто-нибудь?
Дверь открывается на щелку. В просвете
старушечье лицо.
— Здравствуйте. Я — ваша соседка...
— Входи. Только быстро.
«Почему быстро?» Она заходит в прихожую. За спиной
щелкает собачка замка. Когда входишь в чужой дом, этот звук не назовешь
приятным.
— Совсем ополоумел!
Видно, от жары. Прошлый год сидел как пришитый, — бормоча на ходу, хозяйка
направляется в комнату. — А на той неделе — будто сглазили. Демон, чистый
демон! Сам дверь открывает! Утром является: одно ухо на сторону, весь
оборванный... Я уж караулю.
«Демон?.. При чем здесь?.. Да какая разница...»
— Держа папку наготове, она идет следом.
— Мурзик, Мурзик! — Старуха ходит по комнате, заглядывая во все углы.
Демон, обернувшийся котом-невидимкой, не высовывается. Не иначе, зализывает
раны, полученные в драке с другими кошачьими демонами. — Ну, видала! — Старуха
всплескивает руками. — Обиделся. Под кровать забился, горе мое!
Стол, покрытый вязаной скатертью. Высокая
кровать с шишечками, под которой притаилось старушечье горе. На веревке,
протянутой из угла в угол, сушатся пучки травы. Пряный дух приятно щекочет
ноздри.
— У вас не жарко. А у меня ужас какой-то.
— Так не открываю: ни дверей, ни окон. Жарища-то
с улицы... Ну и бес с тобой! Забился — сиди.
Отчаявшись выманить своего гулящего
демона, старуха машет рукой, будто снимает с себя ответственность за его
незавидное будущее.
— Я — ваша соседка, — запнувшись, чтобы
сориентироваться на местности, она тычет пальцем в стену.
— Дочка писателя? — В глазах хозяйки
доброжелательное любопытство.
Она кивает: притворяться не к чему. Здешние
соседи знают все.
— От, горе-то какое...
— Старуха прикладывает руку к щеке. — Я уж и своим
говорю: не балуйтесь с этими грибами... Нынче сплошь ложные,
и пробовать нечего — одна горечь. — Выполнив мимический ритуал, отдающий дань
чужому горю, старуха снова улыбается. — Семьей приехала? Я ведь помню твоего
мужа — такой видный из себя.
Старуха не может помнить: с мужем никогда не
приезжала. Но это не имеет значения.
— Нет, — качает головой. — Мы разошлись.
— Тяжело, — старуха морщится горестно. — В
семье-то ведь — как? Каждый на своем месте. Я вон тоже: блокадница, ветеран
труда. Сорок лет на одном производстве. В собес пришла, а они смеются. Вот бы,
говорят,
и все так. А то, бывает, и трудовая распухшая, и
вкладыш полный. Бегают, бегают... Ищут, где лучше. А — нигде... Сына хоть
успела вырастить?
— Почему... сына? — она переспрашивает
изумленно, будто старуха, и вправду, угадала.
— Дак,
по женщине всегда видно. Вон я. По молодости тоже парня хотела, а погляжу в
зеркало: судьба. Хоть дюжину рожай, а парня не будет. Одни девки...
— А
как вы... это определяете?..
—
Да никак. — Старуха вытирает сухие руки о фартук. — Это пусть они определяют, узи какое-то выдумали. А я гляжу и вижу.
—
Дело в том... — она собирается с мыслями. — Я оформляю документы. Вчера
приезжали из Соснова, делали кадастровую съемку,
уточняли границы участка. Соседи должны подписать. Вот здесь... Если дача оформлена
на вас.
— А
на кого еще! Мы с Василием строили. Так и сказала своим девкам:
умру, все вам отойдет, с собой не заберу. А пока — шиш!
Была хозяйка и останусь хозяйкой. И отец бы, говорю, одобрил. Василий Петрович
— мой покойный муж. Ты должна помнить.
—
Да-да, конечно, — она подтверждает с торопливой готовностью.
—
Садись. — Старуха подвигает стул. — Очки поищу, так-то не увижу. Куда ж я их?..
На
столе, покрытом вязаной скатертью, лежат фотографии. Загородный дом —
недостроенный, успели подвести под крышу. На переднем плане улыбаются парень с
девушкой.
—
Ваши внуки?
—
Внучка. — Старуха шарит на полке, роется в ящике стола. — С мужем со своим, в Москву перебрались. Работают, работают, а денег
все одно не хватает. Все в кредит. Я говорю: страшно, вон, по
телевизору — приходят, вымогают, эти-то, из банков. Служба у них
специальная: чистые бандиты. Так разве остановишь! Ничего, говорит, бабуля,
пробьемся! Ох, смелая девка, вся в меня.
—
Ничего, теперь так многие делают. Зато хороший дом будет.
— Не
дом, а хоромы, — старуха поджимает губы. — Раньше и понятия не имели. Да что —
мы! У начальства, и у того не было. А все равно жили хорошо. Ну и что — в
коммуналках! Зато дружно. Справедливо. И люди были хорошие. Это теперь
избаловались. — Старуха идет к телевизору, покрытому вышитой салфеткой. — Вон
же они. Прям горе с памятью: положила и — из головы
вон... И света нету. Пятница. Полчаса как отключили...
Ей
хочется спросить: а когда включат? Но она останавливает себя: старуха — не
местное божество, чтобы знать ответы на все вопросы. Лишь бы подписала...
—
Теперь только завтра, — хозяйка тянется к ручке, — утром, в девять часов.
«О,
господи...» Она чувствует мурашки, бегущие по коже.
—
Ну, где тут?..
—
Здесь, — она показывает на пустую линейку. — Подпись и фамилию...
Примериваясь,
старуха заносит ручку:
—
Ну вот... Руки-крюки, там-то поглядят — напугаются, — старуха улыбается,
протягивает лист.
«Там...
Где — там?» Неловко: просто встать и уйти.
—
Знаете, — она оглядывается, — так получилось, я давно не приезжала. Как тут?
—
Ничего, живем помаленьку.
— А дочери ваши? Приезжают?
— Да где им... — старуха вздыхает. — У них теперь свое: построились, своих дел по горло.
— А как же вы справляетесь?
— Так и справляюсь, как всю жизнь. Руки вон
только болят. На огороде ничего, а как стирать начну. Вода-то горячая, ох,
крутит... В холодной пробовала — не отстирывается. Вот я и задумала: машину
стиральную купить. Коплю, откладываю с пенсии. Уж года четыре. По телевизору
говорили: немецкие — самые лучшие. Как думаешь?
— А дочери? Почему не помогут?
— Да куда им! — старуха отмахивается. — Был бы
сын... Не поверишь, — переходит на шепот: — Отродясь
смерти не боялась. Чем такая жизнь... А теперь боюсь. Лежу и думаю: вдруг усну
и не проснусь? Так и не узнаю: как это, когда машина стирает, а я рядышком
сижу...
Она опускает голову: хочется встать и сокрушить
этот новый мир, в котором есть все, кроме самой элементарной справедливости.
— Не надо. — Она слышит свой потерянный голос. —
Не копите. У меня есть лишняя. Вам привезут. На той неделе.
Старуха смотрит недоуменно. Глаза, выцветшие в
борьбе с жестоким временем, подергивает тень.
— Нет-нет, денег мне не надо. Пожалуйста, не
отказывайтесь, — она просит торопливо, боясь, что тень сгустится и примет форму
нищенской гордости — единственного спасения от векового рабства и вековой
нищеты.
— Я... Нет... — Старуха делает шаг, протягивает
руки. — Спасибо тебе, доченька... — обнимает, гладит по спине.
Ее пронзает электрический ток. Сильный. Сильнее,
чем все силы разума. Торопясь, пока не хлынули слезы, встает и идет к двери.
Дверь не поддается.
— Я-тте вырвусь! Морда паразитская!.. Стой,
нечистая сила!
Она оборачивается растерянно. Из-под кровати
что-то порскает. Загораживая дверной проем, старуха машет руками. Огласив дом
отчаянным мяуканьем, тощая тень кидается в угол.
— Всю ногу оцарапал... — Припадая на правый бок,
хозяйка кота ковыляет к двери. — Гляди-ка, — задирает юбку. — Думала, с мясом
вырвет.
Она смотрит сочувственно: царапина, но
неглубокая. Не до крови.
— Ох, дождешься у меня... Когти-то повыдергаю. —
Старуха возится с замком. — А ты весной приходи. Дам тебе отростков. Черной
смороды. У меня хорошая, крупная...
— Спасибо. — Она выскальзывает на крыльцо. — На
моем участке не вырастет. Земля плохая...
— Дак хорошую купи. — Старуха выходит следом. — Пару машин.
Договоришься в ДЭКе. Грядки сделаешь.
— Времени нет. Работа...
— А сын на что? Сына попросишь. Ты помрешь, ему
отойдет. Тоже дети народятся. Он помрет — все им...
— Да-да, попрошу....
Она идет по тропинке. Из глаз льется вода.
Горячая, как кровь. Течет по щекам. Она ничего не видит, только чувствует
слабые руки — утешают, гладят по спине.
«Помирилась. Я с ними помирилась», — бормочет
безумные слова.
Прижимая к груди папку с документами, поднимается
по склону. Дойдя до калитки, оборачивается к лесу, словно они там: родители, с
которыми как будто помирилась. Во всяком случае, с матерью. Обещала стиральную
машину. «Проще отсюда, из Соснова. Отправлю Василия
Петровича. Купит, заодно и подключит».
Она понимает: это все иллюзия. С живыми бы не
вышло, ничего, никакого мира. Но так все равно лучше, чем злость, горечь,
непримиримость.
Вдали, меж деревьев, сияет что-то красное.
— Идиоты. С ума сошли.
Им-то что, сядут и уедут... — Она срывается с места. Идет по тропинке
решительным шагом. Впереди, за дорогой, ведущей к линии
Маннергейма, мелькают березовые стволы. Обочины поросли молодым ельником. Можно
поискать тропинку, но она идет напрямик, раздвигая еловые лапы: сейчас она им
покажет...
Перед ней пустая поляна. «Сбежали?..» Ни дымка,
ни следа от костра. Только красный диск: солнце — хозяин света и тени, блага и
зла, рождения и смерти — догорает меж сосен — прежде чем уйти с земли.
Старуха
сказала: «Попросишь сына...» Теперь, когда умершая мать назвала ее доченькой,
мысль о сыне не кажется безумной. Сорок семь — не старость. Полгода назад
прошла диспансеризацию, сдала все анализы. Гинеколог сказал: гормональный фон в
норме. В Италии хорошие клиники. Если поставить цель...
«Надо
только решиться...» Закатное солнце, жаркое и открытое, звенит в ушах.
Когда
сын подрастет, она свезет его в Мадрид, найдет смешного дядечку, одетого в
старинную куртку. Это нетрудно, у нее осталась карточка. Наберет номер, скажет:
«Я — та самая женщина из России, которую интересует одна-единственная картина».
Он спросит: «Госпоже понадобились мои услуги?» — «Да, — она ответит. — Только
не мне. Сыну. Теперь ему пятнадцать. Это я — торговка. А он — талантливый
мальчик. Мечтает стать писателем». — «Госпожа хочет, чтобы я рассказал про
инквизицию?» — «Нет-нет, — она покачает головой. — Инквизиции не надо. Я хочу,
чтобы вы показали ему подлинник: фигуры, одетые в костюмы времени. И другие:
маленькие и голые. Помните, вы назвали их жертвами? Скорей всего, он будет
писать по-итальянски, но его родина — Россия. Тот, кто хочет стать писателем,
должен знать и помнить...»
Она
стоит на краю поляны, дожидаясь, когда солнце наконец
закатится. В темноте такие вещи выговорить проще: если сын спросит, она найдет
что сказать. Твой дед был хорошим человеком. Второсортный писатель — не
смертный грех.
Последние
лучи обливают стволы сосен. На мгновение ей кажется: не деревья — багровые
отсветы. Лес — щит дикаря, пляшущего перед древним костром... —
Он сидит
над горячей чашкой, дожидаясь, пока чай немного остынет.
Если
один пускался в дебри зауми, другой прерывал: вещуньи, стойте! Ваша речь
невнятна. Если в споре захлестывали эмоции, кто-то обязательно вопрошал: иль мы
поели бешеного корня, связующего разум?..
«Жаль,
что не купил водки...» Водка — лекарство от тоски. Он не умеет пить в
одиночестве. В сущности, даже в этом всегда себя контролировал. Ну нет, — отодвигает чашку. Случалось, и напивался, но
по-настоящему, как тогда с Марленом, — за всю жизнь,
может быть, еще раза два.
Праздновали
день рождения. Именинник запасся портвейном, купил две бутылки. Казалось бы,
здоровые парни, на двоих — нормально. Но «Солнцедар»
— жуткое пойло, бьет по башке. Смеялись, рассказывали дурацкие анекдоты.
«Под
стол, под стол!» — Этого правила Марлен придерживался неукоснительно. Пустые
бутылки называл трупиками. «Извини, — он кивнул и сунул под стол, неловко,
бутылка покатилась, уткнулась в тапки — плоские, как глубоководные рыбы.
Выудил, пристроил на подоконник. Пьяными глазами оглядел
пустую комнату. — Слушай, пол-одиннадцатого, а где народ?..»
Марлен
сидел, съежившись. «Мой отец — кровопийца. Поднялся на чужой крови».
«Ты
чего?!» — Он растерялся: с одной бутылки так не напьешься — молоть такую чушь.
«Слыхал про космополитов, беспачпортных
бродяг в человечестве? — Марлен откупорил вторую, разлил. Хватанул полстакана.
— Ух и пойло! Ядовитое», —
закусил черной коркой.
«Ну
да...» Антисемитская кампания. Государство преследовало евреев. В конце
сороковых и, кажется, до смерти Сталина. Университета тоже коснулось: кое-кого
из ведущих профессоров уволили. Но при чем здесь его отец?..
«У
тебя что, отец — еврей?»
Марлен
усмехнулся: «Нет».
Он
вдруг почувствовал разочарование: подспудно, в глубине души, не признаваясь
себе, надеялся, что Марлен еврей. Хотя бы половинка. Просто скрывает.
Спросил: «А мать?»
«Старик,
— Марлен допил до дна, налил по новой, — ты у нас
чего? Отдел кадров?»
«Да
нет, просто так. Извини». Нет, не обиделся. Человек имеет право скрывать такие
вещи, во всяком случае, не афишировать. Но они же друзья. Другу признаться
можно. На то и друзья, чтобы не таиться.
«Представь
себе, чистокровный ариец. И оба родителя. И деды с бабками. — Марлен жевал
хлебную корку. Колбасу, купленную на закусь, уже сожрали.
— И даже имя собственное».
Он
хотел поправить: не имя собственное, а собственное имя. Но не стал. Просто
переспросил:
«Разве?
Мне казалось, немецкое».
«Маркс
и Ленин. Точнее, их обрубки. — Марлен смахнул колбасную шкурку, прилипшую к
запястью. — Если что, пройду любую селекцию».
Селекцию.
Он допил и понял, почему надеялся на Марленово
еврейство. Вспомнил один разговор, давно, еще на первом курсе. В туалете
болтали два первокурсника, правда, с другого потока. Один сказал: «В этом году
было легко. Всех евреев резали». Другой: «Да. Проскочили. Считай, повезло». Он
вышел из кабинки. Хотел сказать: «Вы что, идиоты!» Но
не успел — этих двоих как ветром сдуло.
Потом, когда подружились с Марленом... Нет,
конечно, он об этом не думал. Ему-то без разницы — у
кого какая национальность. Но окажись Марлен евреем,
это бы означало, что сам он поступил честно, преодолел огромный конкурс. Потом
вроде бы забылось. Тем более, в сущности, домыслы и
ерунда. Критерий истины — практика: на их курсе было несколько евреев. Это если
говорить о чистокровных. А уж половинок, которые
скрывают...
Взглянул
на часы: без четверти одиннадцать. Как бы не опоздать на метро.
Но
Марлен уже завелся, оседлал своего любимого конька — рассуждал о регрессе, к
которому семимильными шагами движется наше общество: «До войны хоть какая-то
надежда. А после — всё. Филология, история, экономика, биология... — загибал
пальцы, перечисляя области науки, которые постигла окончательная катастрофа.
Если верить Марлену, это случилось в
сороковых-пятидесятых. — Разрушены ведущие научные школы. Когда вырваны
культурные растения, на пустом месте вырастают сорняки. Можешь спросить у своих
родителей. Они ж у тебя садоводы».
Ему
не понравилась интонация, с которой Марлен упомянул его родителей. Парировал:
«Не пори ерунды. Наука — не грядка. Так не бывает. Все равно остаются —
какие-то корни. Вон и французы твои — ты же сам сказал, великая теория. Если
что, воспользуемся».
Он
выходит из времянки.
В
сумерках силуэты деревьев проступают особенно ясно. Вдали, за березовой
поляной, пылает солнце — тяжелый красный диск. Издалека оно похоже на костер,
бросающий багровые отсветы. «Заблудились. Мы все заблудились...» Он думает о
свободе. Еще каких-нибудь двадцать лет назад он тоже надеялся. Оказалось:
гнилые мостки. Теперь, когда это стало ясно, единственный выход — вернуться
назад, туда, где осталась их дружба с Марленом. Их
разрыв — катастрофа. Марлен тоже страдал от одиночества. Поэтому и спился,
загубил свой талант. Если бы не расстались, он бы не дал, не позволил.
Объяснил, нашел правильные слова: сын не должен отвечать за отца. Вина не
передается по наследству. У каждого своя. Его вина в
том, что он не понимал Марлена. Не дал себе труд
проникнуть в его мысли. Эту вину он готов признать. Марлен говорил, что
ненавидит все это, потому что живет чужой жизнью. Последние двадцать лет
он тоже живет чужой. Бессмысленной.
«А
я, что стало бы со мной? — Раньше не задумывался об этом. Теперь, когда понял
главное, ответ очевиден: рядом с Марленом у него тоже
прорезались бы крылья. Он поводит лопатками, будто прислушивается. — Еще
прорежутся...» Пусть не такие, как у Марлена, но он сумеет взлететь.
Багровое
солнце, которое легко принять за костер, закатывается. Гаснет прямо на глазах.
Кое-чем
придется поступиться. Он осознает это, отдает себе отчет. Во-первых, цензура.
Но цензура так и так возвращается. Разве не об этом говорил главный редактор? К
тому же ее нельзя назвать абсолютным злом. Цензура острит ум. Переводчик
вынужден идти на всяческие ухищрения. Текст, прошедший
цензуру, не равен себе — в нем появляется глубина, многослойность,
рождающая неконтролируемые ассоциации. Одно это способно победить тоску, ужас
бессмысленного существования.
Он
подходит к крыльцу. Кладет руку на поручень. Вспоминает однокурсника, который
назвал его тупиковой ветвью.
Вступая
в сумрак веранды, думает: «Это мы еще посмотрим...» Когда время движется
вспять, у тупиковых ветвей появляется преимущество. Этим, которые вырвались
вперед, возомнили себя во главе прогресса, придется догонять.
ЖИВОТНЫЕ,
ЧЕЛОВЕК
(суббота)
Он
проснулся от тупой боли. Пошевелил языком и открыл рот, будто надеясь, что
боль, воспользовавшись образовавшимся отверстием, выползет наружу, но она,
царапнув по десне, забилась поглубже, свернулась
горячей улиткой. Нетерпеливо запустив палец, покачал корни: они не подавали
признаков жизни — как и подобает мертвецам. «Во всяком случае, не перитонит».
Исключив самое неприятное, означающее необходимость срочных мер, в его случае —
безотлагательного отъезда, пошарил во рту, пытаясь нащупать источник. Боль
гнездилась в расцарапанном языке. Подушечкой пальца чувствовал ранки, похожие
на язвочки.
Встал
и подошел к зеркалу. Вывалил опухший язык — как пес, измученный жарой. «Странно, я же спал...» — разозлился, хотя на кого тут злиться:
неужто на язык, который должен был почивать мирно, но на самом деле вертелся и
крутился, царапаясь об острые корни. Словно, пользуясь сонным
беспамятством хозяина, с кем-то болтал — ночь напролет.
— И
что теперь делать? — вопрос, заданный предательским языком, прозвучал глухо и
невнятно, но они поняли.
Как
— что? Есть народные средства. Прополоскать отваром ромашки. Или заварить кору
дуба.
Насчет
дуба он не был уверен. Кажется, кора — слабительное. Но даже если они и правы,
где эти средства взять? Представил, как отправится в лес искать кустики ромашки
— кстати, что у них заваривают: листья, цветы, корни? — или ковырять дубовый
ствол. Чем? Вилкой? Ножом? Может быть, грызть зубами?
Пощелкал выключателем: «Безобразие! Форменное!
Половина девятого...» Переступая с ноги на ногу и путаясь в штанинах, натянул
брюки, чувствуя тайное облегчение. Народные средства полагается заваривать.
Электричества нет, плитка не работает — можно считать, вопрос снят.
Вышел на крыльцо, потянулся. Взглянул на
градусник: + 30 — еще один адский день. Единственное утешение: в городе еще
хуже, тут хоть чистый воздух.
Повернул голову и замер: СНОВА ОТКРЫТА. Черенок
лежит на земле.
— Ну что ты будешь делать! — устремился вниз,
поджимая тапки. У самой времянки, вдруг — не то чтобы понял, скорее
почувствовал: что-то не так. Неужели все-таки вор?!.
Помедлил, но взял себя в руки. «Да сколько
можно!.. Дрожать. Шарахаться от собственной тени...»
Ведро... Электрическая плитка... Стоял в дверях,
опешив.
На столе, покрытом клетчатой клеенкой, лежал
кот.
— А ну-ка, брысь... — негромко, голосом, еще
хрипловатым со сна.
Наглое животное скосило золотушный глаз и, на мгновение задержавшись на человеке, широко зевнуло, обнажив
белые резцы и серые десны. Длинное туловище потянулось сладко, до дрожи: от
холки до кончика хвоста.
— Брысь, кому говорю! — на этот раз получилось
громче и уверенней.
Кот повел надорванным ухом и окинул его
бесстрастным взглядом, выражающим вечное презрение твари, стоящей на низшей
ступени эволюции, к тому, кто — по прихоти судьбы или замыслу Творца — стоит
выше.
— Ну сейчас ты у
меня... — Решительно (все-таки не вор, не опасный злоумышленник) стянул с
гвоздя полотенце — орудие спасения давешнего шмеля — и шагнул вперед,
замахиваясь. — Брысь! Брысь!
Кот лежал, постукивая кончиком хвоста. Делал
вид, что не понимает по-кошачьи.
Прикидывая, как бы половчее спихнуть узурпатора,
он обошел стол. Золотушные глазки, в которых не брезжило ни тени испуга, ни
света разума, неотступно следовали за ним.
— Сейчас поймешь... — Ухватил угол клеенки,
дернул на себя.
Животное шевельнулось и, не особенно утруждая
лапы, спрыгнуло: сперва на скамейку, потом на пол — и
направилось к выходу. Напоследок, уже в дверях, кот все-таки обернулся: в узких
щелках, испещренных золотистыми искрами, мелькнула ирония. Явственно, он готов
был поклясться. На него смотрели осмысленные глаза. Лишь по какому-то
недоразумению они достались твари, которую человек — по вечному обыкновению —
ставит ниже себя.
Как бы то ни было, инцидент был исчерпан.
Прислушиваясь к непривычной тишине — холодильник
не издавал ни звука, — собрался позавтракать, но передумал: пока не врубили
электричество, лишний раз открывать не стоит...
Холодильник закрой. Не держи открытым.
Он изумился:
— Да я же не открывал!
Не открывал, — даже признав очевидное, родители не сдавались. — Но собирался открыть.
Возразить было нечего: действительно собирался.
Тут только сообразил: плитка тоже не работает. Похоже, горячий завтрак
отменяется. Обернулся: дверь во времянку открыта. Кот наверняка где-то рядом —
ходит, ждет своего часа. «Может, закрыть? — Разозлился на себя. Только этого не
хватало — плясать под кошачью дудку. — Вернется — выгоню». Сел за стол.
Шевельнул наболевшим языком и вспомнил: ночью он разговаривал с Марленом.
Даже
во сне знал: друга нет в живых, а значит — по логике вещей — все должно
происходить в особом, искаженном пространстве, но комната выглядела
обыкновенно. Разве что очень большая, метров сорок.
Судя по высоте потолка, старый фонд.
Казалось
бы, должен испугаться, но он стоял, озираясь с любопытством, оглядывая
замысловатую лепнину, высокую — под потолок — печь, обложенную майоликовой
плиткой. Кое-где плитки выкрошились, оголив кирпич.
Если
судить по мебели — старинной, красного дерева, — хозяину полагалось кутаться в
стеганый халат или шлафрок с тяжелыми оперными кистями, но на Марлене были вечные джинсы, протертые на заднице,
и старый вытянутый свитер. Может быть, поэтому и выглядел молодо — максимум лет
на двадцать пять. Помогало и слабое освещение: из трех гнезд люстры, висевшей
под потолком, горело только одно. И короткая стрижка — в прежние времена
Марлен ходил заросшим. Рядом с другом, сохранившим молодой облик, он чувствовал
себя пожившим.
Свет,
не достигавший углов комнаты, казался пыльным.
—
Ты здесь... — Он проглотил живешь: не был
уверен, подходит ли это слово к нынешнему Марленову
существованию.
—
Угу, — выступив из тени, Марлен ответил — ему показалось — равнодушно. В сердце
шевельнулась обида, но он по обыкновению проглотил.
—
Хорошая квартира...
Сквозь
щель в приоткрытой двери проглядывал ломтик коридора. Каким-то образом он
понял: там множество дверей, за каждой огромная комната — и все это принадлежит
Марлену. По нынешним временам — целое состояние.
—
Угу, — Марлен кивнул. — Родительская.
—
Ты с ними помирился? — Он обрадовался от всего сердца. Сколько лет мыкаться: сперва в общежитии, потом по чужим углам — снимать комнаты в
коммуналках.
—
Отошла по наследству, — Марлен ответил неохотно.
— А
это... мы с тобой... где? — опасаясь насмешек, выбрал нейтральную
формулировку.
—
Черт его знает. — Марлен подошел к стеллажу, снял с полки книгу в синем
коленкоровом переплете. Пролистал, ловко пропуская страницы сквозь пальцы — как
заядлый картежник свежую колоду. Коротким прицельным жестом отбросил в угол,
где (только теперь он обратил внимание) высилась груда книг. — Нам с тобой без
разницы.
—
Без разницы? — переспросил осторожно. — Почему?
Марлен
снял с полки еще одну — тоже в коленкоре, но отдававшем прозеленью.
—
Почему-почему... По кочану, — бормотнул и, на ходу
поддергивая рукава, словно его ждала черная работа, направился к печи. Взвыла и
застонала тяга. Коленкоровая обложка вспухла голубоватым пламенем. Он смотрел
на занимающиеся страницы: они вертелись, будто небесный огонь пропускал их
сквозь пальцы.
—
Вот. — Марлен взял следующую. — Жгу. Папашины. И его коллег.
—
Это... — он догадался. — Суд?
—
Как бы, старичок, как бы... — Марлен глянул усталыми глазами. — Суд, но не
такой уж страшный. Бывает и пострашнее.
— А
что потом? Когда... когда... — Он хотел спросить: когда сгорят? — но, глядя в Марленовы глаза, отчего-то не решился.
Небесный
огонь погас, оставив горку пепла.
—
Когда-когда... Закогдакал! — Марлен передернулся
зябко. — Работа. Просто работа. Сутки через трое. Прихожу, а они стоят. Целые и
невредимые.
—
Так ты здесь работаешь? — он совсем запутался. — Но... Это же твоя квартира. Ты
здесь живешь.
—
Живу, — Марлен подтвердил. — И работаю. Где живу, там и работаю. Где работаю,
там и... — махнул рукой.
— А
эти, — он кивнул на книги, которые Марлен не тронул, оставил в шкафу. — Кто их
авторы?
—
Авторы? — Марлен откликнулся равнодушно. — Умерли. Отдали души. — Теперь он
заговорил торжественно, будто перенял интонацию
у какого-нибудь древнего царя или вестника. — Смертью Автора оплачено рождение
читателя, — усмехнулся и сменил интонацию. — Ты их видел — наших читателей?
Короче, эти мудаки доигрались.
«Смертью
автора...» Он опознал скрытую цитату: один из Марленовых
любимых французов. Но так и не понял, кого именно Марлен имеет в виду.
—
Так ты... — помедлил, подбирая правильные слова. — Разочаровался в французах?
—
Французы? — В глазах Марлена что-то мелькнуло. —
Они-то здесь при чем? Не они, старичок, а мы. Уроды,
слизняки, мокрые курицы... Заставь дураков богу
молиться! Нам же пофиг: хоть тебе марксизьм-ленинизьм,
хоть литературная теория... Была бы дырка, глядишь, дикари уже лопочут: дискурс, нарратив, бла-бла-бла, конец истории... Если история умерла, значит —
и я умер...
— А
разве?.. Ведь ты... — Он смешался, не смея высказать прямо.
—
Не дождешься. — Марлен поддернул джинсы. — А кстати, если я умер, с кем это ты
здесь разговариваешь?
Он
решил не углубляться — оставить как есть.
— А
эти? — обернулся к куче, предназначенной в растопку: если все авторы
умерли, чего особенно стараться.
Марлен
подошел к куче и пнул ногой.
—
Не боись! Эти и захотят — не умрут: они и так нежить.
— Вернулся к печке и, засунув внутрь кочергу — железный палец, пошевелил
горячий пепел, будто мало было небесных, листающих
страницы.
—
Послушай, — ему хотелось утешить. — Может, когда-нибудь... Сгорят.
—
На чудо надеешься? Угу. Это — по-нашему. Говорят, случаются, — Марлен кивнул
стриженой головой. — Когда рак на горе свиснет. Или Бирнамский
лес... Поднимется и пойдет на зїмок.
Так что, ликуй, мой друг Макбет...
Теперь
он отдавал себе отчет: связный диалог — мнимость. Разговор с Марленом он воспроизвел условно, перевел с языка сна.
Какие-то звенья вообще выпали, будто перевод прошел жесткую редактуру: что-то
оставили, что-то отмели. Сосредоточившись, вспомнил звено, вымаранное редактором.
На эту тему он заговорил сам. Сказал: вот ты киваешь на Европу, дескать,
тамошняя жизнь — рай. Но ведь это тоже миф. В мире не существует страны, где
божий замысел воплотился бы в полной мере. В каком-то смысле, земная жизнь
вообще катастрофа: то наводнения, то смерчи, не говоря уж о террористах и
вооруженных столкновениях. Сидел, шаря пальцами по пустой клеенке, пытаясь
вспомнить, что ответил Марлен. Слова Марлена вылетели
из памяти. Но на то и дружба, чтобы знать заранее: «Не пори ерунды! Одно дело —
мир, другое — мы. Наши катастрофы не лечатся. Время их только усугубляет...»
Тут,
будто подтверждая эти слова, чихнул и ожил холодильник. Он вздрогнул и взглянул
на часы: 9.03. Разговор получился болезненным, но, главное, боль осталась.
Словно Марлен сорвал с его души металлическую коронку, обнажив
гнилые корни, за которые цеплялся язык — русский, родной, на котором он думал и
чувствовал.
До
разговора, случившегося в ином пространстве, существование друга — во всяком
случае, с его точки зрения, — определялось словом тоска: хаотическое
брожение, смутное ощущение реальности... У него не было сомнений: Марлен жил не
рассудком, а чувством, временами — чему он сам был свидетель — впадал в
бешенство, заливал душу портвейном, томился, ощущая в себе какие-то тайные
нереализованные силы, — иными словами, был русским человеком. Теперь не то
чтобы понял, скорее почувствовал: тоска-то тоска — но
другая, которую нельзя свести к хандре, сиротству, беспомощности. Тоска Марлена глубже. «Тайные нереализованные силы... Мне тоже
знакома эта мука. В этом смысле мы — близнецы-братья. Геракл и Ификл. Сыновья одной матери, но разных отцов. В древнем
мифе над близнецами, одному из которых судьба предназначила стать героем,
летала сова — посланница Афины, богини мудрости. — Мудрый человек не предается
саморазрушению, не сводит себя в могилу. — Значит, не Афина... А кто? Клио,
богиня истории?..» — Он почувствовал, как заныло сердце, и по этой нойке — странное слово, на которое однажды наткнулся
в словаре Даля, — понял: он на верном пути.
Встал
и вышел из времянки.
— Эт-то что такое!
Прямо
перед ним, на валуне, глубоко вросшем в землю, возлежал кот. Отмечая его
появление, наглое животное шевельнуло надорванным ухом. Кончик хвоста белел на
сухом мхе. Он стоял, раздумывая: прогнать или... «Там, — оглянулся на дверь, —
понятно. Но здесь, на участке... Животное имеет право пересекать границы.
Бессловесная тварь — не человек».
Кот,
с позором выгнанный из времянки, не смотрел в его сторону, казалось, не обращал
внимания, но он чувствовал: следит. С той же потаенной страстью, с какой следил
бы за воробьем, скачущим — прыг-скок! — по тропинке, или мышью-полевкой,
шуршащей в высохшей траве. Что это, если не демонстрация? Явное нарушение иерархии, чтобы не сказать, божьего замысла. «Выгнать.
Взять, — он огляделся, — вон, черенок лопаты. Черенком замахиваться глупо.
Можно только метнуть». Ну и кто он после этого будет? Дикарь, мечущий копье...
— Глупость какая! — Вдруг вспомнил: селедочная головка,
завалялась в холодильнике.
Чертов холодильник выл, набирая потерянный холод. Словно
предпринимал все от него зависящее, чтобы забыть прошедшую ночь. Он распахнул
дверцу: под ноги полилась вода. Казалось бы, тонкой струйкой, но натекло
существенно. Снял с гвоздя полотенце, кинул в изножье — будто прикрыл срам.
Селедочная головка лежала на верхней полке.
Не
решаясь подойти близко, примерился и кинул. Угощение угодило прямо под нос
узурпатора. Кот не шелохнулся, как говорится, ухом не повел. Точнее, повел,
только в другую сторону, откуда слышались голоса. Две женщины поднимались по
склону. Не замечая его, остановились у калитки. Поставили на землю сумки.
Подумал:
«Из магазина». Поблизости есть еще один, по ту сторону ручья.
— А
я им говорю: конечно, понимаем. Для нас главное — когда поправится?— Женщина,
та, что помоложе, нагнулась к сумке.
—
Ну, а они? — Другая — постарше, пожалуй, его
возраста.
—
Мы, говорят, не боги, а врачи. — Молодая вытащила
бутылку воды, отвернула пробку. — Будешь?
—
Так болезнь-то, болезнь какая? — Взглянув на бутылку, та покачала головой.
Молодая сделала глоток и закрутила пробку:
—
Не знаю. Темнят. Говорят: депрессия. Ничего себе депрессия! Четвертый месяц
лежит носом к стенке. А то встанет и ходит. Свекровь говорит: бес в него
вселился. За попом сходить надо.
—
Дожили! — Женщина средних лет откинула со лба челку. — У нас что, Средние века?
—
Так это не я, свекровь. — Другая сбросила босоножку.
Подняла, вытрясла песок.
— А
ты возьми и скажи: нет тайных болезней. Все это — мракобесие. Бывают плохие
врачи...
Подхватив
тяжелые сумки, женщины двинулись дальше.
«Да-да,
именно болезнь... Тайная, историческая», — в случае Марлена
это обретало двоякий смысл: с одной стороны, все помыслы человека, зараженного
этой болезнью, обращены к истории, с другой, — источник болезни таится в самой
русской жизни, точнее, русско-советской. Советская болезнь не лечится. Уж в
чем-чем, а в этом его друг был уверен: для него именно советская жизнь стала
квинтэссенцией национального бытия.
«А
для меня?.. — Он прислушался, будто ожидая, что ответ снова придет откуда-то
извне. Как подсказка, которую, затаившись, невольно подслушал. — А может быть,
правильнее говорить о другой болезни? Не советской, а русской». Вспомнил:
Рильке, которого переводил Марлен, утверждал, что именно из этой тоски-болезни народились
чудотворцы и богатыри русской земли.
В
данном случае, — сидел на скамейке, вперившись в
пустое пространство, — о чудотворстве не может идти речи, разве что с большой
натяжкой: стихотворные переводы — удача, отличная работа, но чудо — это уж слишком...
Пусть не чудо, но что? Как так вышло, что даже посмертная жизнь Марлена оказалась осмысленной? Осененной
трагизмом сизифова труда. Тут уж никаких сомнений: его покойный друг,
переводивший немецких неоромантиков, ухитрился стать героем, поднявшим бунт
против отца — великого Зевса, ну, может, не Зевса, а мелкого божка советской
филологической науки, но Марлен — своей непреклонностью — сумел поставить себя
вровень с богами, бросить им вызов. Дело не в нынешней ночи. Сон — следствие.
Об этом он догадывался и раньше, но боялся себе признаться: порвав с отцом, его
друг катил тяжкий камень истории, в котором поблескивали крупицы правды-руды.
Интересно,
как бы тот поглядел на все эти рассуждения? Насмешливо? Или презрительно,
угадывая за ними ненавистный ему советский пафос?..
Наглая
тварь вылизывала лапу. Странно... Вылизывая подушечки, кошки втягивают когти.
Этот наоборот выпускал. Словно чистил оружие перед решающей схваткой. Он
пригляделся: кривые и острые. Ни дать ни взять, маленькие ятаганы.
Рыбья
голова как лежала, так и лежит.
—
Не хочешь, не жри... — Грубое слово, на которое кот не
мог ответить, восстанавливало попранную было иерархию.
«Хотя...
преувеличивать тоже не стоит. Герой, но тоже не без
греха». Во сне он не успел сообразить, но теперь понял: выходит, Марлен,
обвиняющий отца, отрицает свой собственный грех, переваливает на тех, кого сам
же крестит дикарями?.. Но ведь он — живой свидетель: разве не Марлен таскал в
портфеле книжку, пестовал французские всходы? Да что там! Переводил на русский. Сам, сам высаживал на пустое место, расчищенное
его папашей со товарищи. Надеялся, что на нашей почве
эти теории разрастутся и забьют советские сорняки.
Обернулся,
услышав тихий скрежет. Не столько пугающий, сколько неприятный. Покончив с
гигиенической процедурой, кот точил когти о камень.
«Советская
история — широчайшее поле. Едва ли не каждое десятилетие — повод для скорби. Но
тогда — почему?» Не революция, не гражданская война, не репрессии тридцать
седьмого, в конце концов, не Великая Отечественная — почему Марлена замкнуло именно на евреях? Его отец имел прямое
отношение к кампании против космополитов. Но если так, разве сын — герой?!
Геройство, замкнутое на личной, семейной, истории — нельзя назвать подлинным.
Истинный герой — фигура надличная.
«Уж
если на то пошло, подлинным героем мог стать именно я — если бы меня, что
вполне можно вообразить, по какой-то причине замкнуло на советской истории. И
наоборот: если бы не отец, обличавший космополитов, не исключено, что Марлен
вел бы себя как я. Нет, конечно, я всегда понимал: та антисемитская кампания —
преступление, но оставался в границах разума. Во всяком случае, не
преувеличивал свое отвращение перед всем советским: не валил в одну кучу... —
Провел рукой по затылку: давило голову. — Но так, как Марлен, тоже нельзя — припирать к стенке, выкручивать руки, требовать от каждого.
Историческая ответственность — добровольный выбор. Вот если бы мой отец
поднялся на чьей-нибудь крови... Или наоборот — подвергся бы репрессиям.
Конечно, я бы тоже страдал. Еще неизвестно, в каком случае больше. Но он всего
лишь строил дачу, это не возбраняется ни при каком режиме... У кого поднимется рука обвинить его в этом? И
вообще, — мотнул головой. — Космополиты
— в медицине, в филологии, в биологии. Мои родители — технари».
Кот
выпустил наточенный коготь. Будь это человеческая рука, он сказал бы:
указательного пальца. Брезгливо фыркнув, вонзил в рыбью голову. Подцепил и, не
меняя брезгливого выражения, кинул в пасть... —
Снился
музыкальный автомат.
Темное
кафе... Окна задернуты глухими шторами. За стойкой маячит фигура бармена. Она
не видит лица — только пятно, белеющее над рубахой. Ее раздражает музыка —
мерная, похожая на марш. Кому пришло в голову включить! Она оборачивается: в
углу на невысоком подиуме стоит пианино. По вечерам здесь, должно быть, играет
живая музыка, но у нее нет времени дожидаться вечера. И вообще... Отсутствие
живой музыки — еще не повод слушать мертвую. Она подает знак официанту. Угадав
ее желание, тот направляется к автомату. Сейчас
наконец выключит. Ничуть не бывало! Музыка гремит все громче. Она приходит в
ярость и открывает глаза.
В
комнате страшная духота. Но самое неприятное — зуд.
Кажется, чешется все тело. «Комары? Неужели, искусали? Конец июля
— какие комары... Или мошки?» — внимательно разглядывает руки: от укусов
остаются красные точки. Никаких следов. Сбрасывает с себя одеяло, задирает
рубашку. В ноздри лезет приторная волна — пот, пропитавший постельные
принадлежности. С вечера поленилась вымыться как
следует, нагреть воды. Ополоснулась под краном.
—
Откуда эта чертова музыка!.. — Встает и идет к окну. Приторная волна тянется за
ней шлейфом. Послушалась соседку, закрыла с вечера. Она распахивает створку.
На
бетонных плитах сидят мальчик и девочка, обоим лет по тринадцать. Магнитофон орет
как оглашенный — включили на полную громкость.
—
Эй! — Она выглядывает, машет рукой, надеясь привлечь внимание. Дети, увлеченные
разговором, не слышат. Девочка что-то рассказывает. На детском лице гримаска, обнаруживающая истинную
природу дочери Евы. Сын Адама слушает недоверчиво, почти испуганно. У их ног
крутится щенок — комочек, обросший густой шерстью. Мальчик смеется, спрыгивает с
бетонной плиты. Девочка одергивает платье, слезает с бетона, идет в лес, не
оборачиваясь. Щенок устремляется за ней. Мальчик, подхватив магнитофон за
дужку, торопится следом.
Во
всяком случае, с музыкой покончено.
Как
была, в ночной рубашке, она выходит во двор: набрать воды, поставить на плитку.
«Кстати, о плитке. — Вернувшись на веранду, щелкает выключателем: свет есть. На
часах половина одиннадцатого. Старуха сказала: электричество включат в девять.
— Жаль, теперь не проверишь... — Открывает холодильник. — Да что тут
проверять!» Про себя она знает — что. Старуха сказала: смотрю и вижу.
Если б знать, что угадала со светом, значит?..
Внимательно
перебирает пакетики: овсянка с наполнителями, мюсли,
чищеные орехи — ее личная диета, к которой давно привыкла.
—
Нет. Этого не хочу.
С
вечера хотелось котлет — холодных, покрытых жирной пленкой. Или макарон
по-флотски: толстых, серых, теперь такие не делают.
Она прислушивается к себе, глотает слюну. Хочется гречневой каши. Полную
тарелку,
с маслом — желтый кусочек, холодный, тающий по краям. От кислых щей она бы тоже
не отказалась — густых, с кусками мяса, с мозговой косточкой. «Беременным
назначают белковую диету», — оглядывается испуганно. Будто кто-то может
подслушать.
«Это
все — грибы... Стоило начать...» Сколько лет отучала себя. Овощные супчики,
гренки, свежие фрукты, если рыба или мясо — всегда на пару.
«Черт
меня дернул с этими грибами! Я похожа на завязавшего алкаша, которому поднесли
рюмку. — Все-таки достает мюсли, заливает молоком.
Молоко должно быть натуральным, 2,5 %. Она не признает восстановленного,
за этим следит Наташа. С трудом проглотив пару ложек,
отставляет тарелку. — Это — дача, тут все по-прежнему. Как выяснилось,
даже еда».
Щи
да каша — пища наша.
Так говорил отец. Мать готовила простую русскую пищу. А еще он говорил: на даче
останавливается время. Раньше злилась, но теперь... В каком-то смысле это даже
приятно: время, замершее на отметке ее юности. «Главное, не смотреться в
зеркало... — возвращаясь в комнату, бросает взгляд на триптих. — Стекло —
другое дело». Лицо, отраженное в пыльном стекле, теряет приметы возраста.
Человек-дерево смотрит ей в глаза. Для него она осталась девочкой — юной, как
дочь Евы, которая ушла в лес.
Всегда
завидовала дочерям Евы, их умелым гримаскам, от
которых сыновья Адама сходят с ума. У нее никогда не получалось. Видимо, тоже
божий дар, полезный и в тяжбах с соседями мужского пола. Не подписал, но обещал
подписать. Она выполнила его условие: собрала подписи соседей. В сущности, он —
единственная препона. Заполучив его подпись, она уедет.
«Ничего,
как-нибудь договоримся». Если б не вода, которая никак не закипает, сходила бы
прямо сейчас. Чтобы мужчина и женщина договорились, нужен запретный плод:
страсть, соблазн, в конце концов, общий ребенок. Честно говоря, она изумлена:
для нее этот человек — не мужчина. Если не мужчина, то — кто? Она пытается
подобрать сравнение: «Мы — существа разной породы. Как собака и кот. Или кошка
и пес».
Из-за
забора доносится заливистый лай. Видимо, дети возвращаются. Хорошо хоть
выключили музыку. Тишина — земное наслаждение.
В
детстве у нее тоже был щенок. Что-то с позвоночником — не то врожденное, не то
родовая травма. Продавец клялся, что ничего не знал: больных щенков
выбраковывают сразу. Выбраковывают — лживое слово. На самом деле душат или
топят. В Средние века так расправлялись с незаконнорожденными.
Когда обнаружилось, кинулись в ветеринарку.
Лекарства, уколы. Сперва подволакивал задние лапы.
Через месяц отнялась вся нижняя половина: ползал, подтягиваясь на передних,
ходил под себя. Ветеринар разводил руками: «Зачем мучить несчастное животное?»
Пришлось усыпить. Это человек рожден для страданий. Животное безгрешно. Так
больше никогда не плакала. Даже когда родители... Отец утешал. Говорил: знаешь,
я где-то читал, у животных нет собственной души. Только общая. Умирая, они не
страдают. Просто возвращаются в стаю. Зайцы — к зайцам, жирафы — к жирафам,
волки — к волкам.
«Интересно,
— она смотрит в небо, — куда попаду я? Неужели в стаю своих соотечественников,
в их общую русскую душу?.. Темную, как их сознание». Эта мысль кажется
невыносимой. Еще один довод, чтобы свалить, смыться, унести ноги.
Когда
сын подрастет, наверняка спросит:
Как
ты думаешь, что такое Русский рай?
—
Не знаю... Видимо, идеальное пространство, соответствующее русской душе.
Русской
душе? А что это такое?
Мысленно
она разводит руками: не так-то просто определить, что объединяет ее
соотечественников: и родителей, и старуху из церкви, одетую в обтерханную
кацавейку, и старух-соседок, и этого — побоявшегося поставить подпись.
—
Ну, во-первых, мы терпеливы, довольны тем, что у нас есть, — она дергает
плечом, — лишь бы соседям жилось не лучше.
Почему
только русские? Зависть, как ее ни назови, свойственна всем народам.
— А
еще мы подозрительны. Всюду видим врагов.
А
потом возьмем да и доверимся первому встречному — причем от всего сердца.
—
Согласна, хотя... Тогда вот: русские творят себе кумиров, ради которых готовы
приносить неисчислимые жертвы.
Сын
засмеется: Можно подумать, только они! Человеческая история полна
кумирами. Почитай хоть Библию.
Ей
хочется сказать: тогда не знаю, оставь меня в покое. Но с выросшим сыном так
нельзя. Она — терпеливая мать, готова отвечать на любые вопросы.
—
Русские не умеют жить настоящим: либо прошлым, либо будущим.
Но
ты ведь тоже живешь будущим. В котором есть я.
—
Ну, во-первых, я тоже русская. А, во-вторых, что мне остается! Всю жизнь ходила
по грани, за которой — пропасть, один неверный шаг и...
Ты
имеешь в виду?..
Сын
не договаривает, но она знает: он понял. Страстное желание, которое накатывает
время от времени: вбить в пол педаль газа, направить машину в столб — чтобы все наконец закончилось, мгновенно и навеки.
—
Не выдумывай. Когда-то было, мало ли, что приходит в голову. Но теперь, когда
есть ты... Незачем торопиться туда, где мы и так окажемся...
А
знаешь, что я думаю: на самом деле они не связаны ничем. Кроме общих предков:
каких-нибудь русских Адама и Евы. Мифологических родителей. В каждой паре,
дающей жизнь новому русскому младенцу, они повторяются вновь и вновь...
Нет,
она не согласна: Бог, кем бы он ни был, создал мир один-единственный раз. Адам
и Ева — прародители всего человечества, на которых лежит первородный грех, за
это и изгнаны...
«Русский
рай... А все-таки интересно, как он может выглядеть?»
Конечно,
ни слонов, ни жирафов. Коровы, козы, куры, кошки, собаки. Птицы тоже местные:
вороны, воробьи, галки, сороки. Она вспоминает детали триптиха: на левой
створке — озеро. Здесь тоже есть озера. Например, Блюдечко, в котором плавала в
детстве. Она улыбается, будто включаясь в детскую игру. Деревья. Там, у них,
помесь кактуса с пальмой. У нас ели и сосны. Осины. Березы, но не так уж и
много. Во всяком случае, меньше, чем принято считать.
С
ландшафтом более-менее ясно. Осталось вообразить прародителей — мифологическую
пару, давшую жизнь двум русским братьям: Каину и Авелю.
За
оградой что-то шевелится. Она всматривается: кот. Не иначе, кастрат.
Нормального так не раскормишь... Животное поворачивает голову. В глаза
бросается странное несоответствие: огромное туловище, но мелкие черты лица. «В
смысле, конечно, морды. Да, прародители... Адам в
посконной рубахе? Ева в сарафане? Хоть русские, хоть нерусские — в раю они
голые. Одет только Бог».
Она
переводит взгляд на среднюю створку: сад земных наслаждений.
«Неужели
вот эти заборы, участки, дачные домики, грядки, парники, укрытые рваной
пленкой?.. У нас свои наслаждения. То, что для других — картина ада, для нас —
нормальная жизнь. Весь этот бред со сперминами
и горошинами, врагами и отравленными стрелами, секретарями парткомов и
передовыми рабочими... Русские души, терзающие друг друга — под присмотром их
создателя и отца. Который вечно висит на заднем плане — наш собственный
Человек-дерево, губящий и соблазняющий души. Из земли торчат обрубки, но корни
уходят в самую глубину. Будто не было ни Адама, ни Евы. Будто для нас — иной
замысел: жизнь, берущая начало от Каина
и Авеля — двух русских братьев: один — жертва, а другой...
С
веранды доносится бульканье. Она бежит, срывает крышку: закипевшая вода бьет
ключом.
«Все
это — в прошлом. Во всяком случае, я — ни при чем. Я — русская, но разве я
кого-нибудь терзала? Наоборот, если могла, всегда старалась помочь. — Стягивая
рубашку через голову, она идет в комнату. — Мои родители — тоже. Если отец кого
и мучил — сам себя... Что еще? Да, полотенце».
Все-таки
приятно походить нагишом. Сто лет себе не позволяла. Дома всегда кто-нибудь:
Наташа, Василий Петрович — не очень-то разгуляешься. А потом... В Репино всюду
зеркала. Уже не в том возрасте, чтобы радоваться, глядя на свое отражение.
Она
роется в косметичке: дезодорант, шампунь, кондиционер... Спохватывается: мыло.
Вечером ополаскивалась, оставила под краном. Придется сходить. Надо что-то
накинуть... Она приоткрывает дверь: до крана рукой подать, всего несколько
шагов.
«А
вдруг кто-нибудь?.. Да кому здесь! Кот, и тот... — Привстав на цыпочки, смотрит
за калитку. — Смылся восвояси. — На всякий случай оглядывает окна, выходящие на
ее сторону. Когда-то давно этот мальчик, сын соседей,
за ней подсматривал. Будто что-то щекочет, соблазняет, подталкивает. — Смотрит
и пусть смотрит».
Она
выходит на крыльцо: спускается спокойно и неторопливо. «Ничего! — хихикает про
себя. — Не маленький. Небось, не ослепнет!»
Туда
и обратно: на самом деле какая-то минута, но она чувствует легкость, будто
помолодела на двадцать лет.
Ставит
таз на табуретку, наливает: сперва кипяток, потом
холодную. Еще одно земное наслаждение — горячая вода! —
Он
карабкается по лестнице. Взойдя на чердак, выдыхает: «Уф!»
Пишущая
машинка проглядела все глаза, дожидаясь своего друга и соратника по работе.
«Сейчас, сейчас...» — на ходу приласкав каретку, он подходит к окну. Отсюда
соседский двор не виден. Но, конечно, она там. Ее присутствие выдает машина,
стоящая у калитки.
Впереди,
за деревьями, мелькает что-то пестрое. По тропинке, держась за руки, идут
мальчик и девочка. Девочка в коротком платьице, открывающем стройные ножки.
Совсем дети, обоим лет по четырнадцать. Мальчик останавливается у чурбака,
оглядывает траву, будто что-то ищет. Девочка садится на корточки. «Неужели
они?..» — Он всматривается в лица детей, разбивших фарфоровую
балеринку.
Девочка
поднимает с земли осколок. Издалека он похож на кусочек мыла.
Острым
краем царапает чурбак — по распилу, по годовым кольцам. Скорей всего, пишет
свое имя. Протягивает осколок мальчику. Тот мотает головой. Девочка надувает
губки. Еще одна попытка. Мальчик отворачивается. На его лице написано решительное: нет.
Он
чувствует зависть: этот мальчик настоял на своем, не
стал ничего подписывать. Вообще говоря, странно — дети любят оставлять имена. В
своем роде животный инстинкт: подписать — значит, пометить территорию. Дети —
узурпаторы. В этом лесу мальчик — он. Ему хочется прогнать, крикнуть: «Это наша
территория. Просто мы не догадались пометить...»
Из
леса выбегает щенок, тычется в голые коленки. Девочка
смеется, встает на ноги. Щенок устремляется вперед — уверенно, как охотничья
собака, взявшая свежий след. Подбежав к яме, лает отрывисто и громко. Мальчик
и девочка проходят мимо. Он ждет, когда они уйдут подальше от опасного места.
Яма — местная нарака, ничего не стоит угодить...
Детские
фигурки уменьшаются — их уже почти не видно. Щенок бежит за ними, теряясь в
густой траве.
В
детстве он тоже мечтал о собаке. Однажды нашел щенка: еще слепого, в коробке
из-под обуви. Кто-то снес на помойку. До сих пор помнит это счастье, когда нес
домой: щенок, которого он спас от смерти, станет его верным другом. «Нет.
Категорически — нет. С помойки, скорей всего блохастый».
Сколько ни упрашивал, заставили снести обратно. В те времена еще не строили
дачу, иначе он нашел бы аргумент: а вы? Разве вы сами не носите с помойки?
Он
жмурится, на мгновение погружаясь во тьму — в мир
слепого щенка.
На
другой день специально ходил к помойным бакам. Щенок исчез вместе с коробкой.
«Вот и хорошо. — Мать варила обед, резала сырое мясо. — Значит, кто-то взял».
Почему
он поверил и утешился? А что если именно тогда?.. Не настоял на своем. Предал
верного друга. С этого все и началось... «Господи, что?! — Он ходит по душному
чердаку. — Что может начаться со щенка!»
—
Хватит! — В конце концов, он должен работать.
Машинка
поблескивает клавишами. Радостно, как верная жена, о которой наконец-то
вспомнили. Потерев руки, он вставляет чистый лист. Крыша уже успела
раскалиться. На чердаке нечем дышать. Впору позавидовать пришельцам, чье
снаряжение предусматривает аппараты искусственного дыхания. Астронавты не
зависят ни от духоты, ни от химического состава атмосферы. Стоит задвинуть
лючок гермошлема, и в легкие хлынет чистейший прохладный воздух, или как уж он
там называется — на их планете.
Готовясь
к предстоящей посадке, капитан напоминает членам команды основные правила. На
корабле остается дежурная группа. Ее командир имеет приказ: в случае
форс-мажорных обстоятельств немедленно взлетать, не дожидаясь тех, кто оказался
в безвыходной ситуации. Так гласит «Правило разумного выбора». В Своде Правил
этот пункт стоит первым.
Капитан
еще помнит времена, когда вокруг этого пункта ломались копья. В настоящее время
спор потерял былую актуальность. Не в последнюю очередь потому, что
единственный случай такого рода произошел много лет назад. Тогда из экспедиции
вернулись два члена команды. Остальные погибли. На начальной стадии
расследования эти двое давали противоречивые показания, сходясь лишь в одном:
командир корабля, возглавлявший группу разведки, приказал взлетать. Его приказ
они расслышали ясно. Потом связь оборвалась.
Расследование велось скрупулезно, но
подробности не обнародовали: такие вещи космическое ведомство предпочитает не
выносить за порог.
Посмертно командир корабля был
представлен к званию героя. Его именем назвали звезду, до того имевшую лишь
порядковый номер. Семьи погибших получили значительные денежные компенсации. Их
детей, пожелавших продолжить дело отцов, зачислили в Академию Астронавтики без
вступительных экзаменов. Неизвестно, сумели бы они поступить без
государственной поддержки. В Академии стабильно высокий конкурс: порядка 100
заявлений на место.
Капитан смотрит в иллюминатор, за которым
уже восходит голубая планета. В каком-то смысле, смерть отцов обеспечила детям
интересную и содержательную жизнь...
Он отодвигает стул. Рывком — деревянные ножки
скрежещут по дощатому полу. Пишущая машинка, верная подруга, замирает в
недоумении.
— Неправда! — произносит громко, будто обращаясь
к кому-то невидимому. — Твой отец жив.
Недавно встретил. Шел по набережной Макарова.
Навстречу его отец: похудевший, будто высохший, но все равно молодцеватый — для
своих-то лет. Призрак, которому некому являться...
Он встает, словно ему не усидеть на месте. Во
сне Марлен сказал: «Ликуй, мой друг Макбет!» Фраза прозвучала. Он уверен в
своей памяти. Похоже, на этот раз Марлен говорил серьезно. Не просто слова — фразочки, которыми они привыкли обмениваться. А еще Марлен
смеялся над его надеждами на чудо. В шекспировской трагедии чудо — Бирнамский лес. От всех врагов Макбет храним судьбой,
пока Бирнамский лес не выйдет в бой!
Он садится на лежак, сводит пальцы на затылке:
«Лес-то здесь при чем? Не хватает приплести сюда ведьм — вещих старух, живущих
в шотландских болотах. Где мы, а где Шотландия! В наших болотах одни
подберезовики, да и те червивые. Хотя старух тоже хватает».
Откинулся на подушку, вспоминая овощных бабок:
старуха-огурец, старуха-картофелина, старуха-кабачок… Что ни говори,
уморительная картинка. Только представить: наш лес, болото. Три ведьмы — каждая
с полной корзинкой. Усмехнулся: в наших краях даже ведьмы — грибники.
Макбет! Макбет! — вообразил себе их
безумные завывания. — Не знай препон. Никто из тех, кто женщиной рожден,
тебе не повредит...
Расплел взмокшие от жары пальцы. Его препона — замЛк. «Сиди и жди, подстраивайся под их расписание: то
придут, то не придут. И этот, насекомое в красной майке: видите ли, у него свои
клиенты. Захочет — утром. Не захочет — после обеда... Когда рак на горе
свистнет... А еще она, со своей дурацкой подписью...»
Он ощупывает брючный карман: телефон молчит. Что бы ни говорил Марлен, главное,
он ни от кого не зависел. Уж он бы точно плюнул на всех, включая посланца
бригадира.
«А я? Я тоже могу». Надо найти выход, не сидеть сложа руки.
Он идет к люку. Спускается особенно осторожно.
Теперь, когда решение почти созрело, как-то особенно глупо: упасть. Он
чувствует головокружение. Один неверный шаг и... Ему легко представить себе
собственное тело, скорчившееся под лестницей. Или, наоборот: раскинувшееся
в нелепой позе. Если сорвется, никто не придет на помощь. «Разве что она...
Рано или поздно все равно явится, со своими бумагами».
Странно, но эта мысль придает уверенности. Будто
женщина, соседка — в каком-то смысле она тоже досталась в наследство от
родителей, — укрепляет его тело, вливает энергию в ослабевшие члены.
Он
осматривает веранду, прикидывая деловито: во-первых, кресло. Убрать, втащить в
родительскую комнату. Встает в дверях, растопырив руки: если столешницу
развернуть боком, с трудом, но, кажется, пройдет... —
Со стороны
может показаться, будто женщина, идущая к соседской калитке, замедлила шаги. На
самом деле, она крадется, ступая мягко и неслышно, по-кошачьи. За чужим забором
происходит что-то странное. Кастрюли, миски, тарелки... Из времянки выходит
сосед. В руках пластмассовый таз, доверху наполненный чашками. Она стоит за
кустом боярышника, пытаясь понять: это что — ремонт? Или распродажа домашней
утвари?.. Тарелки с синими ободками, чашки в голубой горошек — у нее тоже
такие. Кому он надеется продать? Ей? Которая только и
мечтает: как бы пристроить свою рухлядь...
—
Здравствуйте! — Она распахивает калитку. — Инвентаризация? Или генеральная
уборка?
Он
стоит над камнем, бережно расставляя чашки. Разогнув спину, откликается
неохотно:
—
Перестановка.
—
Откуда — куда? — она улыбается. Ее задача: рассеять вчерашнюю
недоверчивость, смягчить напряжение —
свести к недоразумению, недостойному их давнего соседства, восходящего к
родительским временам.
—
Из времянки на веранду.
— А
там что будет?
—
Ничего... — в его голосе слышится растерянность.
—
Может быть, я могу вам помочь? — Про себя она морщится: вопрос звучит
искусственно — так учат на тренингах. Стараясь снять неловкость, которую он
наверняка не заметил, она подходит к времянке. Заглядывает. — Здесь же мебель.
Стол, холодильник, шкафчики... Тяжелые, одному не
справиться. — Отступление от инструкции должно внести человеческую нотку.
Впрочем, в хорошую инструкцию эта нотка тоже входит.
— Я
не один. Вечером. Договорился. Придет человек. — Он отводит взгляд, смущенно
переминается с ноги на ногу.
— Челове-ек? — она тянет насмешливо. — Уж не это ли существо
в красной футболке?
—
Нет, — он прячет глаза. — Да.
—
Надеюсь, — она интересуется с материнской участливостью, — вы не дали ему
аванс?
—
Но... А что тут такого? В конце концов... Он поехал в Сосново,
там — магазин, машинное масло. У меня сломался замок... Сказал, захватит
инструменты...
—
Замок, этот? — Она дергает запавший штырь. — Что ж вы мне не сказали...—
оглядев расставленную посуду, идет к калитке...
Он
подхватывает пустой таз. «Зачем мне столько посуды?» Для своих нужд ему хватило
бы пары тарелок — глубокой и мелкой, — одной кастрюли, одной сковородки... Из
глубины кухонного шкафчика появляется тяжелая емкость без ручек: чугунок. Он
сует нос, будто надеясь уловить дух распаренной гречки — мать варила на ужин.
Но ржавое донце пахнет пылью. На полке отпечатался рыжий след. «Черный
металл... Надо было отдать», — вспоминает скромных сборщиков, чья машина чуть
не угодила колесом в яму...
—
Ну вот... Сейчас попробуем... — Голос и какой-то запах — приторный,
механический.
Он
оборачивается.
Женщина
дергает штырьки. Один из двух не поддается.
—
Нет. Тут дело серьезное. — Излишки машинного масла катятся вниз густыми
желтоватыми каплями. — Советую сходить в ДЭК, найти рабочих. Если хотите, я все
равно поеду мимо. Мне ничего не стоит: выйду, скажу, объясню куда идти...
Какое
ей дело до его замка! Пришла, влезла... Еще неизвестно, что у нее за масло!
Посланец бригадира придет, принесет настоящее. Пусть не сегодня, пусть даже в
понедельник... В глубине души он чувствует: она права. Машинное масло не
поможет. И парень это знал. Но все равно потребовал денег. Значит?.. Значит...
Врал. И про масло, и про то, что нет инструментов. Он чувствует подступающий
ужас. «Господи, неужели — снова? Идти, отрывать проклятые объявления. Зачем,
зачем я их выбросил?..»
Женщина
наклоняется к канистре. Ловким движением наворачивает
крышку — будто треплет за ухом кошку, которая жмется к ее ногам.
Он
смотрит остановившимися глазами: во всем виновата она — явилась, отняла
последнюю надежду...
Она
открывает папку:
—
Вот, как договаривались. Другие соседи подписали. Остались только вы...
Он
вздрагивает, как собака, которую пнули со всего
размаху.
— Я
же ясно сказал: во второй половине. А еще лучше вечером.
—
Но вы... Вы... — Женщина смотрит ошеломленно. — Это не займет много времени.
—
Да, — он пытается сохранить видимость вежливости. — Да, не займет. Но это — мое
время. И я никому... никому не поз-зволю... — Во рту
что-то присвистывает. Это — зазор. От выпавшего протеза. Другой раз он бы застеснялся,
но теперь, когда она...
Медленно,
будто и впрямь боясь раздразнить собаку, женщина наклоняется, подхватывает
канистру. Пятится к калитке. К собаке, сорвавшейся с цепи, нельзя
поворачиваться спиной.
Он
тоже ошеломлен: сумел дать отпор. Стал взрослым? Уподобился родителям?
Кому-кому, а родителям он не хочет уподобляться.
Стоит,
озираясь растерянно, словно впервые видит: чашки, тарелки, кастрюли. Откуда они
взялись — здесь, на камне?.. «Это же я сам...» Как он мог забыть: история с
замком кончилась. Он принял решение: перенести кухню на веранду. Запереть на
замок, чтобы больше никогда не открылось. Обезопасить себя на будущее, на тот
случай, если снова сломается: исправный замок может сломаться, неисправный — нет.
«Надо
же... Заморочила голову». Он смотрит под ноги: ярость ушла в песок.
Спохватывается.
Торопливо идет к калитке: догнать, извиниться, объяснить: жара, просто никакого
спасения. Подписать ее документы.
Но
женщина успела скрыться. Может, и к лучшему: в ее глазах ему не хочется
выглядеть дураком. «Раз уж так вышло... — Он
возвращается к камню, подхватывает пустой таз. — Никакой срочности. Схожу.
После обеда».
Нагружаясь
новой порцией посуды, думает: столы, кухонный пенал, холодильник: одному не
справиться. Тут соседка права. Но все это — мелочи, как-нибудь да устроится.
Главное — блестящий план.
«На
меня больше не рассчитывайте. Да, изменились обстоятельства. Переводчик моей
квалификации... Моей квалификации...» У него есть время, чтобы обдумать разговор
с главным редактором, найти точные слова. Эту книгу, конечно, закончит. Он —
человек ответственный. Обещал, значит... Квартиру надо сдать. С осени. Вряд ли
выручит много денег: хрущевка, в Ульянке,
к тому же без ремонта. Но одному хватит. «Запасусь дровами: зимой придется
топить. Топить и работать. Заведу собаку. С собакой не страшно... Буду, как
Марлен, читать, думать, переводить — не по заказу, а что душе угодно». Их
дружба, которую он в себе восстановит, придаст смысл жизни, вернет чувство
собственного достоинства. Это и станет настоящим чудом: сочувствие, единство,
глубокое взаимопонимание, которое не смогли обрести в реальной жизни.
Первородство? Господи, да о чем речь! Уж если на то пошло, первородство он
готов оставить за другом. Марлен — король. Он — Кавдорский
тан.
Такое
впечатление, что посуда никогда не кончится. Потирая спину, он думает: своего
рода тоже сизифов труд. Сравнение, пришедшее на ум, греет сердце, еще теснее
сближает с Марленом, придает сил рукам и ногам... —
Она
задыхается от гнева: кретин!.. слизняк!.. убогий
идиот!.. Все слова мира, способные выразить бессильное презрение, сходятся в
одной точке — как скрещенные клинки. Ее память — кладезь уничижительных слов; дровник, набитый сухими чурками: она подбрасывает, шевелит,
кормит костер ярости: хам!.. безрукое ничтожество!..
тупой урод!.. Надо было жахнуть чем-нибудь тяжелым: палкой, чугунной
сковородкой. Пусть брызнуло бы во все стороны — вдрызг,
фарфоровыми искрами! Вот бы он заплясал!.. Упоительная картинка — слон в
посудной лавке... Топчется среди осколков...
Утолив
первый приступ ярости, она подносит руку ко лбу. Вытирая пот, вдыхает запах
машинного масла — резкий, как нашатырь. Она морщится. Приходит в себя.
При
любых обстоятельствах следует вести себя интеллигентно — слова отца.
Интеллигентно — значит сдержанно. Своего рода завет, которому следовала всю
жизнь: не позволяла себе срывов, держалась в рамках, не выпускала демонов
гнева. «Полная канистра», — ярость, загнанная вовнутрь, — топливо, на котором
работала машина ее души. Теперь, когда сорвало крышку, она чувствует огромное
облегчение. Сворачивая к своей калитке, думает: как больной зуб. Однажды, в
юности — распухшая щека, адская боль. Надеясь дотерпеть до утра, ходила из угла
в угол. Обессилев, забилась в кресло. Мычала как корова, замученная слепнями. А
потом — благословенный миг: хлынуло, обжигая десны. И — все. Как рукой сняло:
ни адских мук, ни отчаяния... Вот и сейчас — будто выплеснула не гнев, а гной.
«Эка невидаль — отказался! Это-то как раз по-нашему». Недаром
она насторожилась, когда конторская девица упомянула про соседские подписи.
Чудо — согласие старух.
Она
нюхает руку, пахнущую маслом ее гнева: божественный запах! Лучше всех ароматов
Аравии. Век бы не мыть: пусть проникнет в поры, останется на коже. У нее
достаточно опыта, чтобы разрулить любую проблему,
даже такую идиотскую. Главное, не пытаться понять.
«В
наших краях работают два рефлекса — страх и выгода. Ну, и чем я его напугаю?..»
Она оглядывает деревья, подступающие к дому, словно это тихое собрание стволов
может рассесться, образовать пролом, через который хлынет что-то страшное.
Взгляд скользит, выхватывая штабеля бревен, лежащих вдоль бывшего забора. Там,
где строят из дерева, древесина — твердая валюта.
Она
подходит, отворачивает край рубероида: на первый взгляд, кажется, не погнило.
Во всяком случае, можно предложить. Соседа не видно. Она ходит взад-вперед, не
заступая границу его участка. Уже не кошка — тигрица.
Нет,
лучше подождать: пускай остынет, войдет в берега. Ей самой тоже не мешает. Она
возвращается в дом.
«Надо
позвонить Наташе. Предупредить. — На ходу заглянув в
зеркало, видит красное лицо, распаренное жарой и гневом. — Ну, хватит. Где мое
чувство юмора? Идиот сорвался с катушек, — роясь в
памяти, извлекает устойчивые выражения, подходящие к случаю, — озверел, белены
объелся...»
Чужие
слова, куда более веские, чем ее собственные, катаются на языке как гладкие
камешки — галька, отполированная языками предков, от которых она вскоре уедет,
может быть даже сегодня вечером... —
В который раз кланяясь камню, он выгружает последнюю стопку тарелок.
Переводит дух. «Кажется, закончил. Вот тебе и сизифов труд... Пообедать или?..»
Тыльной
стороной ладони вытирает взмокший лоб. Сходить и покончить со всем этим. Чтобы
больше не думать, не отвлекаться. В конце концов, она хотела помочь: и с
рабочими, и с машинным маслом. «Думала, стану плясать под ее дудку. Я... я ей
показал. Видите ли, она торопится. Интересно знать куда? Не иначе, в магазин —
тратить деньги богатого муженька. Все они одинаковые... — Он идет к калитке. —
Чуть что — сразу в крик: хватит просиживать задницу!
Нормальные люди не сидят, а зарабатывают!..»
Кто
ж тебя неволил! Сам надумал: жениться в двадцать-то лет. А мы говорили: у этой
барышни — запросы. А у тебя — духовные интересы.
Деревья,
подступившие к дому, замерли, словно боясь шелохнуться.
Обратить
на себя внимание слепых стихий: например, гнева свекра и свекрови.
«В
принципе, можно иначе: жить в городской квартире. А дачу продать. Оно и проще:
не возиться с дровами. И денег хватит надолго... Если, конечно, ничего не
случится. Вроде новой Перестройки. Хотя вряд ли... Наоборот...»
Женщина
стоит на крыльце. Он замечает: в ее руке ключи. Похоже, от машины. По странному
совпадению он тоже держит ключ. Только от времянки.
—
Я... Простите. Должен признать, я вел себя непозволительным образом. Не знаю,
что на меня нашло... Видимо, от жары.
—
Да-да. От этой жары у меня тоже ум за разум... — Ей надо зацепиться за разумное
объяснение. — В доме прохладнее. У меня есть кофе. Или, может быть, чаю?
Он
теряется: здесь, на даче, не принято ходить в гости. Во всяком случае, так было
раньше, во времена родителей. Может быть, теперь?..
—
Спасибо, с удовольствием. — Родительский закон нарушен, но при такой жаре это
вполне объяснимо. Да что там! Простительно. — Я бы... выпил воды. Обыкновенной, из-под крана.
—
Из-под крана?.. Но она теплая.
—
Ничего, — он упрямится. — Это не имеет значения.
Она
наливает полный стакан. Жестом хозяйки, приглашающей к столу, отодвигает стул.
Так и не присев, он пьет большими глотками. Возвращает пустой стакан.
— Я
пришел... Где ваши документы? — Он надеялся, что она обрадуется, оценит его
великодушие. Но она просто кивает. Уходит в дом, выносит кожаную папку.
—
Вот, — достав лист, указывает пальцем, — здесь. Одну минутку, я забыла ручку...
Пользуясь
ее отсутствием, он рассматривает план: жирная линия, разделяющая их участки,
проходит по соснам. На плане эти сосны на его стороне. Он оглядывается,
примериваясь к штабелям, покрытым рубероидом: если сосны на его участке,
выходит, бревна тоже. Во всяком случае, наползают краем.
—
Пожалуйста, — она протягивает ручку.
—
Извините, но эти бревна... Мой отец... Граница участка — здесь. — Он ведет
пальцем, рисуя воображаемую линию. — Сосны, те, у забора, они на вашей стороне.
Я помню: за зиму упал забор. Отец выкорчевал столбы. Если сомневаетесь, давайте
проверим. — Он спускается с крыльца не спеша, с
достоинством.
Она
идет следом: зачем ему это понадобилось? Сосны видны и отсюда.
Он
протискивается между штабелями. Оказавшись на своей территории, садится на
корточки, шарит в густой траве. Будто ищет грибы. За двадцать с лишним лет
ямки, конечно, заросли, теперь едва заметны.
—
Что я говорил, — поднимает голову. — Можете пощупать. Лунка от столба. Здесь.
—
Но послушайте... Зачем мне щупать? Я вам верю. — Она отвечает легкомысленно,
ему даже кажется, с оттенком пренебрежения. — Как раз хотела вам предложить, —
отворачивает край рубероида. — Возьмите бревна себе. Здесь кубов семь, не
меньше. Понимаете, я все равно собираюсь продавать. Что-нибудь построите...
Например, баню.
— У
меня ванна. — Коротко и ясно. Пусть не думает, что он — нищий, живущий в развалюхе.
—
Или... хозблок, — она растопыривает руки. — Большой.
Материала хватит.
Теперь
ему ясно: эта женщина задумала продать древесину, тем самым, втравить его в идиотскую историю, которая будет длиться до смерти. Уж он-то
знает: здесь, на даче, каждая стройка затягивается на годы. Вместо того, чтобы переводить великие книги, придется нанимать рабочих,
договариваться, приобретать дополнительные материалы... На него накатывает
страх. Тихий. Первобытный.
—
Почему я должен что-то строить? — он старается держаться ровного тона. — Все,
что надо, у меня есть.
—
Разумеется, бесплатно. — Женщина надевает связку на палец. Вертит. Ключи падают
на землю.
Он
наклоняется, шарит в траве.
—
Если бы я нуждался в бревнах, разумеется, — последнее слово он выделяет
голосом, — я бы заплатил. Конечно, по остаточной стоимости. — Ему нравится это
выражение. Так говорил один из героев детектива, который ему довелось
переводить. Теперь пригодилось, пришлось как нельзя кстати. — Но речь не об
этом, — подает ключи.
— А
в чем? — Она берет машинально. Снова надевает на палец.
—
Граница. Дело серьезное. Возможно, мне тоже придется продавать. Не исключено.
—
Но по плану ваш участок получается больше. Сантиметров на тридцать. Конечно,
это мелочь...
—
По вашему плану. — Он возвращает листок. — Когда в документах расхождения,
могут возникнуть проблемы. Охотно верю, для вас тридцать сантиметров — мелочь.
А для тех, кто приобретет ваш участок? Мне тоже понадобится их подпись.
Положим, они откажутся? Вы можете исключить подобную ситуацию?
Будь
он ее клиентом, сказала бы: «Да». Еще бы и наплела с три короба, чтобы у него
не осталось и тени сомнения.
Но
он — сын женщины, которая когда-то, много лет назад, назвала ее доченькой. Если
не считать вчерашней старухи, которой обещала стиральную машину, это слово она
слышала единственный раз в жизни.
Она
говорит правду:
—
Нет.
—
Ну вот... — Он разводит руками, чувствуя во рту неприятный привкус: железный
или, скорее, медный.
—
Но мы же... — она подбирает слова. — Разумные существа. Прошу вас, поймите и
меня. Я очень тороплюсь. Завтра утром надо быть на работе, обязательно.
—
Завтра? Но завтра выходной...
—
Да, но мне...
—
Позвоните своему начальству. Уверен, вам пойдут
навстречу.
Она
опускает глаза.
— Я
тоже заинтересован. Не меньше вашего. Чтобы документы были в порядке, — он
торопится закрепить успех. — Давайте съездим в сосновскую
контору...
Даже
если предположить, что это возможно, в чем она совсем не уверена, перенос
границы потребует времени: пакеты документов, кадастровая съемка, нотариус,
подписи остальных соседей. Неделя? У нее нет лишней недели! И, главное, ради
чего?! Чтобы ублажить демонов, привыкших ходить по кругу?
—
Завтра там, видимо, закрыто. — Его голос звучит веско. Он думает: по-мужски. —
Утром, в понедельник. Они — представители государства. Вот пусть и исправят —
как говорится, своей государственной рукой. Мне безразлично в чью пользу. Пусть
хоть в вашу... Если они подпишут, я обещаю. Немедленно, у них на глазах. — Он
тоже вертит ключом. — Чтобы в будущем ни у кого не возникло сомнений: ни у них,
ни у нас, ни у наших... — в голову лезут «наследники». — Ни у наших преемников.
Они
стоят друг против друга. Со стороны это должно выглядеть странно: два человека,
мужчина и женщина, оба с ключами — словно привратники, караулящие запертые
ворота. Каждый — свои.
Не
дойдя до своей калитки, он сворачивает на тропинку. Прежде чем вернуться к
работе, надо проветриться, отрешиться от неприятного разговора. Казалось бы,
настоял на своем, но разговор не отпускает. «Надо же,
древесина... Нашла чем соблазнять. Впрочем, соблазн — не слишком подходящее
слово. Не-ет, — сглатывает слюну. — С ее стороны —
чистая провокация...»
Снова
этот привкус во рту, медный, от которого тошно. По тропинке, ему навстречу,
идет кот. Заметил. Косится желтоватым глазом. Тот самый — утренний знакомец,
узурпатор времянки. Одно ухо надорвано. Здесь, в лесу, они — на равных:
животное и человек. Кот ныряет под ветки, скрывается в густом подлеске.
Он
тоже сворачивает, выходит на поляну. Поддернув штаны, садится на голый пень.
Вытягивает ноги. Щиколотки заметно опухли — конечно, от жары. Жаль, не
прихватил с собой воды — прополоскать рот, выплюнуть, избавиться от этой меди.
Подняв глаза, оглядывает замершие деревья. Такое впечатление, будто мертвые.
«Слишком
много себе позволяет. Думает, если женщина, значит...» Раньше, когда он следил
за ней из окна, это и, вправду, что-то значило. Теперь заставит ее играть по
своим правилам. Доведет начатое до конца.
Он
чувствует темное возбуждение. В старину говорили: в чреслах. Будто это и впрямь
война грибов — мужских и женских; выпуклых и вогнутых. В наши дни всего лишь
метафора, но даже она свидетельствует о зыбкости границы, отделяющей сознание
от древней памяти, от темных верований, в которых чужой всегда враг. Для Марленова отца враги — космополиты... В глубине сознания
занимается огонек радости: с какой стороны ни возьми,
в своей стране он — свой, русский, родители из крестьян: техническая
интеллигенция в первом поколении. Сам он — во втором, к тому же не техническая, а гуманитарная.
Кот
шуршит где-то поблизости. Он старается не обращать внимания.
«Но
все равно из народа... Которому я — чужой... — Огонек
гаснет. — Нет-нет, — он торопится себя утешить, выйти из трудного положения, —
это — другое. Чужим может стать кто угодно — даже родной отец. Жизнь Марлена это доказывает».
Хруст
веток, короткий писк — предсмертный. Наглая тварь выходит на поляну: в пасти
съежилась мышь. Серому зверьку не повезло. А ведь мог дожить до осени, спокойно
перезимовать в чьей-нибудь времянке...
Последний
раз виделись в девяносто втором — столкнулись на перекрестке: угол Невского и Литейного. Вроде бы одна улица, но названия
разные: слева от перекрестка Литейный, справа —
Владимирский. Марлен выглядел постаревшим. Хотелось поддержать, подбодрить: «Ну
вот, а ты говорил — катастрофа. Еще лет двадцать, и все образуется». — «Не
думаю». — Марлен поморщился. В первое мгновение он растерялся: «Не думаешь?
Почему?» — «А ты оглянись». Марлен поддернул лямки рюкзачка, обшарпанного,
видавшего виды.
Он
оглянулся. Мимо шли люди — каждый по своим делам. Спросил: «Ты что,
физиономист? Люди как люди...» Ему показалось, Марлен нахохлился, как старая
птица. Подумал: ворон. «Нет, старик. Рабские души». — «Значит, — не то чтобы
разозлился, давно привык к эдаким демаршам, — они —
рабские, а ты?»
Ожидал,
что тот скажет: а как иначе, если я — сын раба?
Но
Марлен не ответил, махнул рукой, двинулся в сторону Владимирской площади. Он —
в противоположную, к Литейному мосту. Чувствовал себя
обиженным: столько лет, а ведь даже не поинтересовался — как да что, чем
занимаешься, над чем, в конце концов, работаешь?..
Из-за
кустов снова слышится хруст. И голос, похоже, женский.
«Все-таки
интересно: сын раба, сумевший стать свободным... Да какое там! — Чужой голос
приближается. — Человек, одержимый манией, не может судить разумно — тем более,
сам о себе. Чувствовал себя избранником истории. Поэтому и замкнуло на евреях:
тоже божьи избранники. Во всяком случае, так к себе относятся...»
— Мурзик! Мурзик! — На поляну
выходит старуха. В руке корзинка, судя по всему, пустая. Голова повязана
платком. — Кота не видели? — Она смотрит прищурившись,
будто подозревает его в чем-то нехорошем.
Он
качает головой.
— Запропастился демон. Кричу, кричу... — Старуха обходит пень,
бесцеремонно, будто его здесь нет. Из-под платка выбились седые патлы. В морщинах, будто в маленьких лужах, стоит пот. — А
вы чего ж без корзинки? — Она стягивает с головы косынку, обтирает лоб.
— Я
— не грибник. Ваш кот, я видел, — ушел вон туда.
Может,
теперь наконец уберется!
—
Не грибник... Ишь ты...
Он
смотрит ей в лицо: значительное, но одновременно бессмысленное — и как в них
это уживается?
— К
тому же в этом году нет грибов.
— Как это — нет! — хозяйка кота (кажется, соседка. Для
него все старухи — на одно лицо) хихикает. — Грибы всегда есть. Надо
уметь искать.
—
Ваш кот залез ко мне во времянку.
—
Так чего ж вы ее не заперли? Времянку надо запирать.
— У
меня сломался замок, — он отвечает со сдержанным достоинством.
—
Ну? И при чем здесь мой кот?
Он
встает. Старая ведьма — таких не переспоришь. Ты ей
слово, она тебе десять. Идет к тропинке, сворачивает к своему дому.
— Мурзик! Мурзик! — за спиной
надрывается старуха, до которой ему нет ни малейшего дела. Ни до нее, ни до ее
кота.
«Вбил
себе в голову, что рабы — другие. А сам? Особый человек? Дескать, это мы,
простые смертные, родились от отца с матерью... — Спина немного побаливает.
Все-таки натаскался посуды. Он наклоняется, подбирает сучковатую палку. Идет,
опираясь, ступая осторожно, словно под ногами не сухая тропинка, а болото, за
которым никогда не был. — Можно подумать, родил сам себя».
Самое
интересное, — перекладывает палку в другую руку, — это похоже на правду. В той
мере, в какой Марлен сам вдохнул в себя неприкаянную душу, оскорбленную
советской историей. Его душа не рождена естественным образом, а вырезана из
чрева сечением советского кесаря.
«Но
если так... — замирает, прислушиваясь: старухи не слышно. Но он знает: она там.
— Значит... в каком-то смысле, Марлен не рожден
женщиной?..» — догадка, подступающая исподволь, безумная, переворачивающая все с ног на голову. Кладущая между ним и Марленом меч
вечной вражды.
Он
ускоряет шаги, будто спешит выбраться на твердое: доски — надежную гать, под
которой ничего не шевелится. Не вспухает болотными пузырями.
«Как
же ломит руки...» Он чувствует себя разбитым. Дело не
только в мышцах. Изнеможение, полное, кажется, так никогда не было.
Словно тело потеряло связь с мозгом. Будь он капитаном, сказал бы: бунт на
корабле.
Заходит
в дом, из последних сил добирается до кровати. Неловко дергая ногами,
сбрасывает тапочки. Перед глазами уже плывет, вспыхивает — как огоньки над
болотом. Но это — последнее. Мозг, преданный разбитым телом, погружается в
спасительную тьму... —
Она стоит
на крыльце, высоком, будто приподнятым над землей.
Зря
она вела себя сдержанно. Надо было рявкнуть, спустить
на него своих демонов. Но внутри пустота. Обернувшись к лесу, она кричит
беззвучно: на кого вы меня покинули?! Демоны гнева хихикают: не покинули, а
променяли — на мальчика и девочку, юных существ одной породы, скрывшихся в
лесу. Лес земных наслаждений расступается перед ними, открывая заветные
опушки...
Жаль,
не воспользовалась случаем, не успела рассмотреть: даму с высокими рожками; толстуху, похожую на дуэнью; демона-птицу с широко раскрытым
клювом — на нем шапка с кисточкой, достающей до земли. Точнее, до поля шляпы,
по которой идут голые человечки, движутся по замкнутому кругу.
Демоны,
сошедшие с правой створки, ухмыляются, таясь за забором. Европейские,
блистающие порочным великолепием...
Правый
глаз слезится. Это не слезы — реакция на солнце. «Штабеля преткновения. — Она стирает
слезное марево. — Ладно, преувеличивать тоже не стоит: один лишний день.
Заплачу девице, пусть делает, что хочет — исправляет, перерисовывает. Своей
государственной рукой. Скажу: это ваша ошибка. Что еще?.. Да, снять деньги. — Деньги,
деньги, деньги — слово тенькает птичкой. — В городе — никаких сомнений. Но
здесь?.. Здесь, на даче, другие демоны: лешие, лесовики, барабашки.
Пометившие свою территорию — чужим хода нет. А вдруг
девица упрется, наконец просто испугается? — Десять?
Плевать — отдам, сколько скажет».
Поборы
— норма жизни, она давно привыкла. Был момент, когда показалось: всё. Новая
жизнь, новое время. Как бы не так! Таились, как клопы под одеялом.
Перестроились. Полезли из всех углов. Счастье, что вышла на эту тему:
декоративные ткани, оформление интерьеров. Глянешь со стороны: фук! А если бы,
к примеру, строительство? Была одна история, предлагали вписаться. Слава богу,
отказалась, хватило ума. Она садится на ступеньку, кладет голову на руки.
Триумфаторы, победившая шелупонь.
У них свой бог, благословивший, создавший по своему образу и подобию: плодитесь
и размножайтесь. Семья — святое. Все ради детей. Думают: дети — их
индульгенция. Крапивное семя, гнилая кровь... В деревнях клопов вымораживают.
Рано или поздно этим и кончится. Границы — на запор. Как вариант исключить
нельзя. Аннулируют загранпаспорта. Ничего, успею, должна успеть.
В
глубине души она понимает: эти мысли — дымовая завеса, маскирующая правду.
Во-первых, десяткой не обойдешься. Конторская девица не возьмет на себя,
отправит к местному начальству. «Пятьдесят — как минимум. В лучшем случае. В
худшем — тупик». Это он теперь такой сговорчивый — тридцать сантиметров туда,
тридцать — сюда. А завтра возьмет да и упрется: дескать, нам чужого не надо, но
и своей земли не отдадим. Местное начальство пустит ее по кругу: съемки,
подписи, согласования — вплоть до суда. Из Италии не наездишься. Придется
нанимать адвоката.
Она
садится на грязные ступеньки. Бессилие, от которого сводит руки, — впервые за
много лет. Снова этот зуд: ноги, живот, голова... Будто набросились орды
кровососов. Запустив ногти под волосы, чешет долго и сладострастно...
— Мурзик! Мурзик!
Мимо
идет старуха. Та самая, обещавшая ей сына. Похоже, не укараулила — ее демон
тоже сбежал. Хозяйка за него боится, думает: бедный котик бьется с другими
котами. Как бы не так! Наверняка нашел себе кошку... Она чувствует возбуждение.
Темный зов, вскипающий в глубине. Шершавый язык — будто кто-то лижет
щиколотку... Вставшие дыбом волоски... «Еще, еще», — в темной глубине загорается
точка, горячий сгусток крови... Взрыв, из которого рождается вселенная... Она
бессильна остановить...
Вселенная
тела еще пульсирует, излучает свет. Не волны — вспышки. С каждой секундой они
становятся короче...
Так — в самой ранней
юности, когда понятия не имела, думала: тайное свойство — только у меня.
Теперь-то каждый младенец — и в Интернете, и по телевизору: и покажут, и
объяснят. Но тогда... Время абсолютной невинности. Никаких физиологических
подробностей: не человек — силуэт. По-нашему, по-советски: как в отцовском
опусе, главный герой обнимает свою Нину... Никаких тебе губ или рук. Отец
говорил: рай — вечное блаженство. У нее свой опыт. Блаженство не бывает вечным.
Это, чему не знала названия, — случайный рай, который длится мгновения.
Потом,
конечно, узнала — от девчонок. Девчонки хихикали: у балетных
все рвется само. Даже в первый раз не будет никакой крови, вот и доказывай, что
ты — не верблюд. Вообще-то отличная отмазка — гуляй не хочу.
А потом: да как ты такое подумал! Я — девушка, это все — балет.
Когда
вышла замуж, убедилась: девчонки говорили правду. Муж спросил, но мельком — в
среде музыкантов это не диво. Хотела объяснить, а потом подумала: мое дело.
«Самое смешное — так и оказалось...» Ни с мужем, ни с мужчиной, которого любила,
не говоря уж о мелькнувших в промежутке — не было этой
полноты. Всеобъемлющей, достижимой в одиночестве. С
этим она давно смирилась. Его не существует: Адама, для которого она — плоть от
плоти, кость от костей.
Вселенная уже не пульсирует. Она встает,
чувствуя легкость в теле, которое действует отдельно от души. Осталось дожить
до вечера, когда жара немного спадет. В сущности, не стоит преувеличивать:
выход есть всегда. Послать все к черту — и соседа, и местное начальство.
Развернуться и уехать. Пусть подавятся.
Она заходит в дом, сворачивает, останавливается
на пороге. Смотрит внимательно, будто в первый раз. Или в последний...
В углу письменный стол. Учебники, сложенные
аккуратными стопками. Узкая кровать, покрытая байковым одеялом. На ней — рядком
— мягкие игрушки: собака с опавшими ушами; черный кот — нарядный, в красных
сапожках; заяц — серый с белесыми ушами. К подушке притулился
слон. Хобот свернут на сторону, будто девочка, жившая в этой комнате, мучила
несчастное животное долго и нещадно. Она закрывает дверь.
Другой порог: родительская комната. Кровать,
комод, выцветшая занавеска... В воздухе запах лекарств, слабый, но все-таки
уловимый. Родители — ни при чем. Здесь стоит запах ее старости, если бы
передумала, решила остаться...
Ее бьет озноб. «Чаю, что ли, попить? — Щелкает
выключателем. Слава богу, хоть электричество не вырубили. Жаль, не захватила
чего покрепче. Пару глотков, лишь бы отпустило голову. — Или поспать?.. — Сна
ни
в одном глазу. — Дело не в деньгах», — пустое слово звенит колокольчиком. Не
такие уж это деньги, проще заработать заново.
Она выходит на крыльцо. Стоит, обливаясь потом,
вглядываясь в пустое небо: ни солнца, ни звезд. Отец говорил: должно быть
что-то надличное. Иначе ничего не
получится. Она складывает ладони лодочками, подносит
к груди: «Господи, сделай так, чтобы безумие кончилось... выведи меня из
тупика». Если Он есть, этих слов достаточно.
В небе что-то поблескивает — маленькое, похожее
на звезду. Такое впечатление, будто оно движется. В сумерках трудно разглядеть.
Мать говорила: утро вечера мудренее. Она уверена — Бог ее услышал. Все
уладится, надо просто поспать.
Лучшее средство — бездарное чтиво.
Она запирает дверь, возвращается в комнату. «Где ж она?..» — ощупывает одеяло,
шарит под подушкой. Нагнувшись, заглядывает под кровать. Скорей всего — там.
Можно отодвинуть или сходить за шваброй... Хотя какая разница: все эти книжки
друг друга стоят. Подходит к стеллажу. Близоруко щурясь, разглядывает корешки,
стараясь прочесть выцветшие названия. Слепые пальцы тычутся
в слепенькие буквы — не жизнь, а азбука Брайля. В качестве снотворного сойдет
любая.
Ложится, подпихивает подушку. Издательство
Советский писатель. Москва. 1952.
На титульной странице надпись — выцветшая,
чернильным пером. Четыре черненьких чумазеньких
чертенка чертили черными...
Другу и соратнику по газетной работе. В
память о нашей совместной бескомпромиссной борьбе со всей этой нечистью!
Вместо подписи стоит закорючка. Безымянная. К
тому же нет никакого обращения: просто другу и соратнику. Это может быть
кто угодно, не обязательно...
Она садится. Нет, не страх. Слабость — ей не
пошевелиться. Не двинуть ни рукой, ни ногой. «Не может быть. Их разговоры.
Всегда — против. И анекдоты — за столом... И он, и его друзья...»
Какой-то привкус, тошнотворный, будто рот забили глиной. На даче никакой глины
— только песок. Рука шарит по одеялу — будто силится нащупать ошибку,
опровергнуть то, чего быть не может: отец, соратник этой сволочи?..
Что-то
шуршит за ушами. Вспыхивает бледными искрами: слова, потерявшие связь с мозгом:
«Это не он... не я... — Изнеможение, не выразимое никакими словами: — Я —
крапивное семя».
Не
глина. Это — грибы, которые съела, встают поперек глотки. Шевелятся внутри.
Воздух густой. Странно, что она еще дышит. Но это — последнее. Мозг,
отравленный грибами, погружается во тьму... —
...Трехмерное
изображение корабля, спроецированное на мониторы, казалось, стоит на месте —
движутся только космические тела. Все они, и большие и малые, виделись
одинаково далекими: эффектный аттракцион, к которому привык еще в Академии
Астронавтики, когда работал на тренажерах. Занятие, несомненно, полезное, но в
то же время опасное. В первых экспедициях приходилось себя одергивать: на этот
раз — не иллюзия. Абсолютная реальность.
Через
несколько минут летательный аппарат войдет в зону притяжения планеты. Бортовой
компьютер обеспечит переход на орбиту искусственного спутника. После третьего
оборота летательный аппарат, идущий по касательной, развернется в нормальное
положение и двинется вниз.
Обшивка
вспыхнула первыми слабыми искрами. «Ну вот. — Капитан кивнул головой, будто
одобряя действия компьютера. — Вошли в верхние слои...»
Бортовая
система запустила программу, анализирующую химический состав атмосферы. Он
следил за бегущими формулами. На этот раз теоретики оказались правы: местной
атмосфере не хватает фтора — вещества, не только ускоряющего эволюционные
процессы, но, главное, укрепляющего разум. Впрочем, если вдыхать недолго, эта
смесь не представляет опасности, ядом она становится на длительных отрезках
времени, сопоставимых с продолжительностью жизни нескольких поколений. Но о
таких сроках речи не идет.
Капитан
ощущает легкую вибрацию. Сейчас начнется спуск по баллистической траектории.
Отсканировав поверхность, система выберет место, оптимальное для приземления...
Он
поворачивается на другой бок, кряхтя, чувствуя, как ломит спину. В таких
случаях мать говорила: вступило. Строки, бегущие перед глазами, гаснут.
Когда много работаешь, книга не отпускает и ночью: прикидываешь, крутишь в
голове варианты. Во сне они кажутся подходящими... Пытаясь сосредоточиться на
тексте, он прислушивается к себе: «Что это было?.. Перевод или подлинник?»
Чтобы развеять сомнения, достаточно вспомнить буквы: латиница или кириллица?
Вглядываясь во мрак, он надеется воссоздать утраченное.
Сонный мозг отказывается служить. «Душно. Мало кислорода. Надо было открыть
окно». Если б не спина, конечно, он бы поднялся... —
В комнате
темно. Протянув руку, она нащупывает мобильник: без
двух минут одиннадцать. Телефон заряжен — в правом углу светятся три рисочки. Но она все равно встает, идет, натыкаясь на
стулья, будто ищет зарядное устройство — черный шнур, воткнутый в розетку. Или
не воткнутый?.. Обшаривает скатерть: на ощупь плюшевая ткань кажется теплой.
Хочется стянуть и закутаться — скрыться, стать вещью: пусть придут и выкинут на
помойку или отправят в музей.
По
ночам в музеях нет света, иначе она различила бы вещи: этажерку на бамбуковых
ножках, рваную ширму, за которой уже не скроешься, дубовый буфет, источенный
насекомыми, рыжий лохматый абажур, украшенный материнскими кисточками...
Отцовскую репродукцию — Сад земных наслаждений. Экспонаты, выставленные в ее
витрине, — стоит вытянуть руки, кончики пальцев упрутся в стекло. Там, снаружи,
осталась прежняя жизнь: время абсолютной невинности, если сравнить с новой, в которую изгнана. Чтобы вырваться — надо
разбить...
Порывшись
в сумке (этот экспонат, купленный в новом тысячелетии, выставят в другой
витрине), она нащупывает зажигалку — огниво, чей принцип действия открыт дикарями.
Щелкнув карманным кресалом, высекает огонь. Слишком слабый,
чтобы высветить картину рая, пустого: ни Бога, ни Адама, ни Евы. Смешной
старик, который водит туристов по музею Прадо, сказал бы: невосполнимые утраты.
Жаль, что Художник выбрал нестойкие краски — со временем высохли, превратились
в чешуйки. Тот, кто прошелся варварской щеткой, знал свое дело. Можно
посочувствовать реставраторам — их ждет адская работа: восстановить то, что
существует разве что в чьей-то невинной памяти, девственной, как нетронутый
лес.
Раздвигая
венские стулья, она идет к комоду. Нижний ящик не выдвинуть — сломаны
направляющие. Но нижний ей и не нужен. Взявшись обеими
руками, она вытягивает другой — набитый коробками
из-под обуви. Там собрана мелочь, до которой у музейных
работников вечно не доходят руки: пустые пузырьки, желтые квитанции, катушки,
клубки — она перебирает, глубоко погружая пальцы, — перегоревшие лампочки,
использованные батарейки, патроны с вонючей помадой, резинки — бесполезные,
которыми ничего не сотрешь. Наконец, огарок свечи.
Огонек
высвечивает лицо, повернутое вполоборота: бледное, обрамленное бесцветными
прядями. Человек-дерево — подлинник ее детства. О чем думал ее отец, когда
смотрел в эти глаза? Кем он видел себя: голой фигуркой, которую вели за
руку, или мелким демоном, одетым в костюм проклятого века?
Колченогий старик обещал рассказать про инквизицию: Госпожа
не представляет себе, до какой степени это увлекательная тема. В особенности
орудия пыток... Госпожа представляет, еще как! Например, Охрана колыбели.
Чтобы понять принцип действия, надо иметь отца, который отделывался туманными
намеками: вырастешь — узнаешь.
Выросла.
Узнала. Днем, когда в музей придут школьники, под абажуром загорится лампочка,
чтобы дети, которых приведут на экскурсию, могли прочесть табличку,
привинченную к изножью: ДОЧЬ ПАЛАЧА.
Расплавленный воск катится полновесными каплями, прижигая пальцы, но она
не чувствует физической боли. Душа и тело окончательно отделились друг от
друга.
Она
любила отца. Почему он не спрятал ядовитую книгу, оставил на полке? Не сказал:
всякую книгу можешь читать свободно, кроме этой — ибо в день, когда прочтешь
ее... «Не успел? Или надеялся, что найду противоядие, чтобы прочесть и остаться
в живых? Если бы и вправду любил меня, мог бы вырвать титульную страницу, чтобы
его дочери не пришлось подбирать название тому, что он натворил, прежде чем
написать свой единственный бездарный роман...»
По
губам Человека-дерева скользит глумливая улыбка.
Что
она скажет сыну, когда он вырастет? Ты — ВНУК ПАЛАЧА?
Она
выходит на веранду. Стоит, вглядываясь в пустоту, которая образовалась там, где
они сидели, вели свои разговоры — за столом, под электрической лампой...
«Электричество... Забыла», — будто и впрямь угодила
в прошлое, где нет электричества. Она щелкает выключателем. Задувает свечу.
Охрана
колыбели.
Теперь ее очередь — охранять. Если сын спросит, она готова солгать: сделать
вид, что не видела этой надписи, выведенной фиолетовыми чернилами. Мальчик,
которому она купит другую землю, имеет право не знать...
Прошлое
надо задуть, взорвать, уничтожить к чертовой матери! Будь в ее силах...
С
трудом, будто к ногам приделаны гири, она выходит на крыльцо.
Вселенная,
доступная ее взгляду, лежит во тьме. Приноровившись к темноте, глаза различают
силуэт сосны. Крона топырится черными ветками.
Снова
этот привкус глины — она сплевывает, обтирает рот тыльной стороны ладони.
«Почему
так холодно?..»
Небо, черное, как погасший экран, пронзает молния:
карикатурный зигзаг — так, как рисуют дети: не тронь — убьет. «Предупреждение?..
Поздно. Надо было раньше». Золотые зигзаги вспыхивают, раздирая ветхое полотно.
Из прорех ничего не льется — ни воды, ни благодати.
«Сухая
гроза... Только почему нет грома?..»
Высохший
воздух шипит, будто спускают огромную шину. Что-то искристое, наплывающее на
земные преграды... Встав на цыпочки, она пытается засечь источник: это
ползет из-за ручья. Вековая сосна, стоящая на отшибе, ломается ровно
посередине: растопырив волосатые лапы, крона устремляется вниз. Сосны, растущие
на краю леса, хрустят, схлопываясь перочинными
ножиками. Гигантские ели, шевеля тяжелыми юбками, падают как стебельки.
Она
следит с недоверчивым любопытством: картинка, сошедшая с правой створки, нелепа
до такой степени... «Так не может... Морок. Вот-вот рассеется». Стоит закрыть
глаза, деревья вернутся на место — восстанут с земли.
Небо
гаснет. Вокруг темнота. Непроглядная, но она все равно видит: бледное лицо,
длинные волосы, похожие на спутанные ветки. Ноги — обломки деревьев. Его шляпу
сорвало ветром — разметало маленькие фигурки, идущие по кругу. А вы,
госпожа? Как бы его назвали? Оно высовывает язык. Плотоядно облизав
уцелевшие кроны, искристый язык изгибается, принимая форму ятагана — кривое
лезвие обрушивается на лес. Она слышит треск и предсмертные хрипы. Зажимает
ладонями уши — пусть оно исчезнет, то, чего не может быть. Если б это
случилось, ее машину завалило бы деревьями. Она выбегает за калитку. Ей хочется
крикнуть: ну вот! Что я говорила! Джип стоит как ни в
чем не бывало, помаргивая огоньком.
Она
идет на огонек, медленно, не зная, как поставить ногу, — во тьме, как в толще
воды. Нащупав ручку, дергает на себя. Машина взрывается звериным воем. Фары,
лезущие из орбит, вспыхивают белесыми огнями. Каждая вспышка — зубы, вырывающие
кусок из плоти темноты. Раненая тьма истекает черной кровью... Она шарит в
заднем кармане — выхватывает, жмет на курок.
Холодные
капли, срываясь с неба, прожигают кожу. Передернувшись всем телом, она
забирается в нутро — туда, где фосфоресцирует панель приборов. Дрожащей рукой включает
дальние огни.
Тропа,
ведущая к ручью, завалена телами сосен. Фары упираются в месиво веток — все
покрыто обрубками стволов. Она подает назад, медленно разворачиваясь. Задний
бампер приближается к кромке леса. Лес — владения Человека-дерева. Граница
щетинится вывернутыми комлями. Корни дыбятся, как противотанковые ежи. Фары,
наведенные на ее участок, выхватывают березу — ветки шевелятся, будто пробуют
встать с земли. Других жертв и разрушений нет. Боковым зрением она ловит сосну,
обозначающую спорную границу, — ствол повело на сторону. Если б не штабеля,
наверняка рухнула бы на дом. В лобовом стекле встает соседская крыша: похоже на
шалаш — в детстве строили из еловых веток.
Поворотом
ключа она гасит фары. «Звонить... Кому? И, главное, зачем?..»
Она
чувствует обмякшее тело. Что бы ни было — буря, торнадо, — все равно кончилось.
В любом случае надо ждать до утра... —
Его
разбудило шуршание — мягкие лапки, бегущие по крыше, орда пушистых зверьков.
Потягиваясь, нащупал ногами тапочки: «Неужели все-таки дождь?.. Слава богу!
Наконец-то все кончится». Не зажигая света, подошел к окну.
Ель, стоящая за забором, била лапчатыми крыльями
— ни дать ни взять, мокрая курица, силящаяся взлететь. Шуршание становилось
слышнее. «Странно... Шум дождя — другой, тихий», — этот звук он помнит с
детства.
Перекрывая шуршание, грохнуло и рассыпалось
горохом. Отзываясь на сухие раскаты, оконное стекло задрожало мелко — не в
такт. Он повел плечами: «Все-таки гроза. Правильно, к тому и шло... Жара.
Небывалая... Когда-то должно же... разрешиться...»
Он морщится: разрешиться — неприятное
слово. Многозначное. Одно из значений — родить. «Кому здесь рожать?..»
Черное небо высветилось короткой рваной
вспышкой, на мгновение озарившей сплошной лесной массив. На его фоне ель,
выступившая вперед, смотрелась солисткой темного хора. Не выпуская ее из виду, он потянулся
к занавеске — задернуть, но не успел. Коротко содрогнувшись, ель упала, как
подрубленная, — будто отбросила собственную тень. Глядя на пустоту, занявшую ее
место, он стоял, изумляясь, не веря своим глазам: «Привиделось. Не может быть».
Моргнул, но пустота не исчезала. Деревья,
образующие первую линию, кланялись, словно вышли на аплодисменты. Тень упавшей
ели топырилась ветками, темнела у их ног. Снова грохнуло и рассыпалось:
обезумевшая публика нещадно била в ладоши.
«Ничего, — подумал, — бывает. Завтра распилят,
уберут...» Вспомнил трактор, своротивший огромное
дерево.
Надо антенну отключить. Ударит в дом.
Спохватившись, кинулся к телевизорам. Шаря
слепыми пальцами, выдернул штекеры из гнезд.
А посуда? — родители не
унимались. — Там, на камне. Как бы не раскидало. Останутся одни
черепки.
«Да что я могу! Это же... — хотел сказать:
стихия. Но решил не перечить, сходить. — Одеться. Где ж моя куртка?..»
Последний раз надевал в начале июня, потом куда-то пихнул — теперь уже не
вспомнить. Махнул рукой.
Прежде чем выйти на крыльцо, помедлил,
прислушиваясь к порывам ветра. Зажав лицо в ладони, прижался к стеклу. Стоял,
вглядываясь с любопытством, будто природа в буквальном смысле бушевала in vitro. По ту сторону ручья
горели окна. Глаза домов моргнули и закрылись. «Ага. Свет отключили», — отметил
с удовольствием: тот, кто отвечает за безопасность дачного поселка, бдит,
держит руку на пульсе.
Сбросив дверной крючок, приоткрыл
и уже было выглянул, но дверь шатнуло назад. «Это ж надо, как
разгулялось...» Уперся обеими руками. На этот раз ветер уступил.
Ели, темнеющие за времянкой, стонали,
раскачиваясь из стороны в сторону — как огромные метрономы. Он дождался
очередной вспышки — единственного источника света. Молния осветила чашки и
тарелки — желтоватые, облепившие камень как грибы.
«Ну вот, — обернулся, будто отчитываясь. —
Ничего страшного, все цело».
Похоже, представление, устроенное природной
стихией, подошло к концу. Во тьме зрительного зала, уже опустевшего,
раздавались отдельные хлопки — громкие и резкие. Последний зритель аплодировал,
не щадя ладоней. Он упустил мгновение, когда аплодисменты переросли в хруст.
Вспыхнуло снова, будто рабочие сцены, перепутав рычаги, раздернули занавес.
Прежде чем они разобрались наконец с рычагами, он
успел бросить взгляд: на фоне задника, завешенного темными полотнищами, стояли
сосновые стволы — короткие, как огрызки карандашей, очиненных коротко и косо. «Эт-то что такое!» — выдохнул возмущенно, но стволы, с
которых срезало кроны, уже исчезли из глаз.
Темное
пространство расступилось и рассыпалось искрами. Что-то шевелилось, шипело,
ползло над руслом ручья. Новая вспышка полоснула
лезвием. Он стоял, вцепившись в сухие перила. Снизу, из-за времянки, ему
навстречу шли темные фигуры, высокие — их головы терялись во мгле. Фигуры
надвигались, шевеля еловыми лапами. Искрами, осыпївшими
пространство, вспыхнуло: «Марлен... Чудо... — мысль изломилась молнией, пронзая
темное сознание. — Все-таки... сдвинулся, пошел!..»
Ветки,
сухие и жесткие, похрустывали, заполонив собою
крыльцо. Кололо лоб и щеки. Ель, рухнувшая на его замок, пахла пронзительно. Он
отшатнулся, прижимаясь к стене. Чувствуя острый запах — аромат новогоднего
праздника. Отводя от глаз колючие лапы, двинулся вниз, ощупью, преодолевая
ступень за ступенью. Нога нащупала землю. В темноте вытянул руки. Пальцы ловили
пустоту. Стараясь не потерять ориентиров, повернул к времянке, каждым шагом
прощупывая почву. Под ногой что-то хрустнуло. Догадался: чашка. Или тарелка.
Колени
уперлись в скамейку. Запах праздника стал слабее, но все-таки не исчез — дрожал
в груди: «Переспорил, выиграл...» В очередной раз, когда они встретятся, Марлену придется признать его правоту.
С
неба уже лилось, охолаживая руки.
Два
шага в сторону — пальцы нырнули в мокрую хвою. Готовясь к атаке, солдаты славно
поработали топорами — Бирнамский лес, подступивший к
самому дому, занял все пространство двора. Когда возможно одно чудо, можно
ожидать и другого: рано или поздно сизифов труд завершится. Камень истории,
который его друг катит наверх сутки через трое, удержится на гребне горы.
Пытаясь преодолеть колкую препону, он поднырнул под ветки, но солдаты героя, не
рожденного женщиной, стояли сомкнутым строем.
«Ничего,
как-нибудь образуется...» Подаваясь назад, к скамейке, не чувствовал ни холода,
ни боли — как зуб, которому дали наркоз.
МУЖЧИНА
И ЖЕНЩИНА
(воскресенье)
«Холодно,
очень холодно». Холод — единственное, в чем она
абсолютно уверена.
Мало-помалу
тьма становится проницаемой. Глаза различают штабеля, укрытые рубероидом.
Дальше — темный соседский дом, крыша проросла ветками. Там, где орудует
Человек-дерево, может случиться что угодно.
«А вдруг?..» Она представляет себе тело, безжизненное, заваленное обрубками
деревьев. Щелкает зажигалкой. Едва затеплившись, свечка гаснет, будто ее
задули. Она зажигает снова, прикрывает ладонью. Разгораясь, огонек тянется
вверх. Проще — напрямик, в зазор между штабелями. Идет — торопливо, насколько
позволяет тьма. Надо проверить, убедиться, что с ним все в порядке.
Обогнув
угол соседского дома, она движется вдоль стены. Под ногами хрустят ветки.
Споткнувшись, взмахивает руками. Не упала, но огарок исчез, выронила. В хвойном
месиве рыться бесполезно: во тьме, навалившейся с новой силой, не различить ни
земли, ни неба; ни травы, ни деревьев.
Где-то
тут должно быть крыльцо. Выставив вперед руки, она делает шаг. Под пальцами
колючая преграда. Жаль, что сдалась на милость тьме: надо было встать на
колени, пошарить под ветками. Огарок — не иголка. Ветки тычутся
в лицо. «Почему так мокро?» Она ощупывает себя: волосы, лицо, грудь... Пытаясь
найти лазейку в еловой изгороди, отступает вправо, но ветки, караулящие
подступы к дому, — начеку: их не возьмешь голыми руками.
На
мгновение ей становится страшно: что делать, если он не ответит, не выглянет,
не откликнется? Тонкие дождевые струйки, проникающие сквозь колючий полог,
вьются невидимыми змейками. «Простужусь... — Хочется вернуться к себе, сменить
одежду, спрятаться в сухую постель. Она оглядывается: такое чувство, будто оно
шевелится. Большое и темное, как огромный панцирь. —
Камень, это просто камень. Я помню, там была клумба...»
Тень,
сидящая на скамейке, поднимает голову. Смотрит, но не видит, будто кто-то навел
на него сон.
—
Жив? — Странный вопрос, если учесть, что тот, к кому она обращается, в двух
шагах, можно коснуться. Тень поворачивается, медленно, словно прислушиваясь.
Это называется: шок, так бывает, когда все вокруг рушится... —
В
непроглядной тьме, залившей землю, он различает силуэт: кто-то вторгся на его
территорию, может быть даже злоумышленник. Во всяком случае, незваный гость, в
темноте не разобрать — мужчина или женщина. Незваный гость спрашивает:
Жив?
Он ошарашен. Злоумышленники так не разговаривают, у них другие
голоса: грубые. «Они?» — сколько лет угадывал их присутствие. Еще вчера принял
бы за галлюцинацию, но уж если лес сошел с места...
—
Жив. А вы?
Более
или менее.
Наркоз
отошел. Он чувствует боль в спине. Нет, не они. Здесь нет отцовского голоса. Только
мать — протянешь руку, коснешься невидимого платья. Но если мать, значит, и
отец: в его памяти они всегда вместе.
—
Там, у вас?.. — ему хочется спросить: светло?
Даже
в Марленовой комнате стоит печь — источник тепла и
света, что уж говорить о пространстве, откуда явились родители, которые
возделывали свой райский сад...
Почему
она медлит, не торопится с ответом? Но, главное, как она пришла? Оттуда
один путь — изгнание...
Не
знаю. Да. Нет, не так... —
Она
рада, что ответила уклончиво, не вдаваясь в подробности. Утром он и сам увидит:
по сравнению с тем, что делается на его участке, ее обошло стороной. Одна
упавшая береза — не в счет. Она делает шаг назад. Под ногой что-то
хрустит.
Осторожно,
посуда!
Голос звенит испуганно, будто принадлежит не взрослому мужчине, а мальчику,
который боится, что ему влетит от родителей.
Она
отдергивает ногу: когда-то на этом месте была клумба. Теперь чашки и тарелки —
фарфоровые цветы.
Ну
вот, ты уже разбила,
— мальчик произносит упавшим голосом. Его мать поделилась с ней живыми цветами.
Теперь ее черед.
—
Прости. Я... У меня много. Я дам...
Он
молчит. Если так страдать из-за чашек, что же будет завтра, когда увидит
разбитую крышу... Надо как-то подготовить, рассказать, что она видела, когда
сидела в машине, поводя светом фар... —
Ему
неловко. Во-первых, это — ее посуда. Но главное: она может обидеться,
исчезнуть. Он торопится все исправить:
—
Ну что ты! Пустяки. Посуда бьется к счастью, — последний довод особенно
удачный: так она говорила, когда роняла чашку или тарелку.
Все
разрушено.
Он
видит руку, точнее, тень руки, которая указывает на лес.
—
Нет-нет, — возражает торопливо. — Многое, но не все. Это не катастрофа, мы
просто заблудились. Рано или поздно эти книги сгорят...
Какие...
книги?..
Он
недоумевает: зачем переспрашивать, делать вид, что ей непонятно? Там, откуда
она явилась, нет закрытых дверей. Если нельзя проникнуть, можно
заглянуть в щелку. Хочет сбить его с толку? Но он-то помнит, что сказал Марлен,
может повторить слово в слово:
—
Папашины. А заодно его коллег... —
Она
вздрагивает: откуда он узнал? И — черт побери! — почему: папашины?
Даже она, говоря об отце, не позволяет себе панибратства.
—
Послушай, — она говорит тихим голосом, так, как разговаривала бы с сыном,
который не имеет права обобщать. — Он... он... ничего ужасного. Не убивал, не
расстреливал...
Ей
хочется объяснить: все, что они подписывали своими именами, принадлежит перу
другого автора — инженера советских душ. Теперь, когда автор умер, их
корреспонденции тоже мертвы. Страх — пытка. Отец просто боялся. Его статьи
написаны под пыткой. В этом смысле атеизм ничем не отличается от религии.
Да,
это правда, да... —
—
Да, это правда, да... — Какое счастье, что мать его понимает. Во всем виноваты
французы, задурившие Марленову голову. Это они
нашептывали: Автор умер. На самом деле — жив. Труд его друга — лучшее тому
доказательство: если бы Автор умер, с какой стати Марлену
тащить этот проклятый камень? Он спохватывается: для родителей сизифов труд —
не довод. Всю жизнь строили, копали, сажали, пололи, не имея понятия ни о какой
истории!
Надо
зайти с другой стороны. В математике это называется доказательством от
противного.
—
Положим, Автор умер. Но если так, значит, нельзя разбирать: сжигать мертвые, но
спасать живые — ставить на отдельную полку. — Он спохватывается. В разговоре с
матерью надо выбирать другие примеры. Не книги. Лучше сказать: растения. Бывают
разные: культурные и сорняки. Сорняки полагается выпалывать, сбрасывать в
компостную яму. Пройдет время, и вонючее месиво сгниет
— превратится в подкормку для нового урожая.
Жить
так, будто он не умер?..
Он
кивает. Наконец поняла.
—
Жить так, будто он не умер? — В разговоре со взрослым
человеком она не решилась бы так сказать. Но с сыном — душой от ее души,
которого выкормила горьким молоком, — ей не надо подбирать слова. В отличие
от нее, сын не ищет оправданий, не прячется за фигуры, одетые в костюмы своего
времени. В этом есть и ее заслуга. Когда мальчик вырос, она свозила его в
Испанию, нашла смешного старика. В первый раз она его поправила, сказала: это
ошибка, надо говорить в костюмы своего времени. Колченогий
старик прав: время непрерывно — оно не бывает ни своим, ни чужим. Главное —
научиться отличать живое от мертвого. Как мать она может гордиться: если сын
станет писателем, он напишет живые книги.
Вглядываясь
во тьму, она слушает лепетанье ручья. Отец за все заплатил. Всю жизнь перед его
глазами стояли мертвые буквы, подписанные его именем. Его расплата — бездарный
роман. Гиря, рвущая мышцы и сухожилия. Человек, с которым она разговаривает как
с сыном, нашел правильные слова. Книги живы, пока у них есть читатели. В этом
смысле отцовский роман сгорел. Что касается всего остального... Утром, когда
свет снова отделится от тьмы, она разберет, вырвет страницы с дарственными
надписями. В конце концов, это — семейное дело, которое никого не касается...
Мужчина
встает. Она видит только силуэт, но этого достаточно, чтобы почувствовать свое
тело. Вселенная ее тела оживает, будто снова вдохнули душу. Еще не свет, не
волны — только их предчувствие. Ей не нужны ни губы, ни руки. Оно
рождается само. С каждой секундой подступает все ближе. Она смотрит широко
раскрытыми глазами, будто умеет видеть во тьме: двор, заваленный упавшими
деревьями, еловые ветки усеяны плодами — жесткими, несъедобными, кому придет в
голову попробовать шишку? Она делает шаг навстречу: «Мне». Она — единственная
женщина, которую кто-то взял за руку и привел к этому мужчине, любит его как
будущего сына, потому что она — Ева. Мать, обращенная в будущее.
Еще
мгновение, и они оба будут изгнаны... Но это потом, а сейчас она — женщина,
приносящая горький плод... —
Затылок,
шея, голое плечо: человек, лежащий на боку, уткнулся в стену. Она чувствует его
тело. Кровать слишком узкая, никак не отодвинуться. Лежа на спине, она пытается
вспомнить: что же было вчера? Почему она решилась на это?.. Оглядывает комнату:
окно, задернутое чужой занавеской, кровать с латунными шариками...
Трехстворчатый шкаф. Дверца заперта, из личинки торчит ключ. Взгляд ползет
осторожно, будто опасается соскользнуть с полированной створки. Взобравшись на
самый верх, цепляется за край. На крышке шкафа стоит фарфоровая статуэтка —
целая и невредимая: «О, Господи... — Отчего-то кружится голова. Завершив
пируэт, фарфоровая балеринка
приходит в исходное положение. Она вздрагивает, отводит глаза. Скорей всего,
просто пожалела. К тому же случилась катастрофа. Можно сказать, форс-мажорные
обстоятельства. — Если бы не это... — она прислушивается к себе. — Нет,
никогда».
Тот,
с кем оказалась в одной постели, шевелится. Она чувствует напряжение — ожившее
одеяло ползет в его сторону. Снаружи осталась ее нога, голая — от бедра до
кончиков пальцев. И рука, затекшая, — она сжимает
и разжимает пальцы, словно восстанавливая кровообращение. Опавший сосок
вздрагивает рефлекторно, как лапка лягушки, сквозь которую пустили ток. Ватный
край одеяла делит тело пополам. Голая половина покрылась мурашками. Значит, в
комнате холодно. Затаив дыхание — лишь бы он не проснулся, спускает ногу,
приподнимается, опираясь на пятку и локоть, переносит тяжесть на левую сторону.
Скрипнув пружинным матрасом — этого избежать не
удается, — встает. Мурашки захватывают другую половину. Она думает: хоть так,
лишь бы тело соединилось, срослось, склеилось — стало целым и невредимым.
Под
ногами ежится покрывало — ночью его сбросили на пол. Судя по всему, ее одежда
там. Она наклоняется, приподнимает толстую тряпку: так и есть, вперемешку с
чужими шмотками. Она ощупывает влажный комок,
вытягивает по очереди: брюки, вышитую кофту, трусы, лифчик... Мужчина, лежащий
под одеялом, может проснуться в любую секунду. Его пробуждение — лишние слова,
которые придется говорить, вместо того чтобы...
Голое
тело уязвимо: улитка, с которой сорвали раковину. Свободной рукой она тянет
покрывало, набрасывает на плечи — оборачивает вокруг себя.
Чужое
тело, защищенное ватным одеялом, не шевелится. Не слышно даже дыхания.
Тряпка
слишком большая, у самого пола сбилась складками. Толстые складки наползают
друг на друга. Прежде чем сделать шаг, она поддергивает покрывало — только
этого не хватает: наступить, растянуться на дощатом полу. На цыпочках, даже не
скрипнув дверью... —
Страшно
открыть глаза. Он поводит кончиками пальцев, в которых осталось ощущение
колкости. Щека, прижатая к подушке, вспотела. Он слышал: встала, зашуршала
тряпками. Счастье, что эта женщина ушла. Ушла? Он не слышал скрипа.
Затаив
дыхание — «А вдруг она еще...» — отрывает голову от подушки: дверь закрыта, в
комнате никого. Если не считать фарфоровой балеринки,
которая смотрит на разоренную кровать: простыня сбита, вторая подушка примята.
На ней остался след женщины. Ночью он разговаривал с ней как с матерью...
Сбрасывает
одеяло, садится: «Сон. Это просто сон?..» Ночной кошмар, из которого ничего не
стоит вынырнуть: просто выйти на крыльцо, вдохнуть тихий мирный воздух... Сует
ноги в тапки, но в то же мгновение сбрасывает, едва не вскрикнув: ай! Мокрые
тапки отняли последнюю надежду. Окончательно разлепив глаза, двинулся босиком,
прилипая к полу.
Уже
в дверях обернулся, оглядывая родительскую комнату. Только теперь почувствовал,
осознал свою наготу. «Здесь, на их кровати... О, господи...»
Кинулся
к себе, распахнув платяной шкаф, нащупал чистую рубашку, трусы, брюки. Так и не
обнаружив свежих носков, обулся на босу ногу. «О чем я думаю, когда...
когда?..»
Картина,
открывшаяся его глазам, превосходит самые страшные ожидания. Вековые ели, еще
вчера стоявшие за времянкой, привалились к дому, обхватив его густыми лапами.
Прижимаясь к стене, спустился с крыльца. То и дело
ныряя под ветки, двинулся в направлении ванной, считая стволы. Их вершины лежат
на крыше. Крайний ряд шифера щербится, будто его выгрызли. Добравшись
наконец до угла, поглядел вниз. Там, где раньше были террасы, на которых росли
кусты и яблоневые деревья, зеленеет хвойное месиво: ели и сосны, сцепившиеся
ветками. Лес, сошедший с места, разрушил родительский рай — пространство, обихоженное их руками.
Повернул
голову, обозревая чужой участок, лежащий по ту сторону ручья. Раньше его
закрывали ели, теперь — все как на ладони. Ласковое солнце обливает нетронутые
кусты, траву, деревья, ровные террасы, засаженные цветами. Никаких следов
разрушений — только тихий нежный свет. До их забора метров пятьдесят, но даже
против света он ясно видит блики на синей пожарной бочке, пятна на их машине,
похожие на подпалины. Кажется, будто там — другой мир. Граница идет по ручью.
Собирая остатки разума, он мотает головой: этого не может быть. Но вот же оно,
прямо перед глазами: их рукотворный рай цел и невредим.
Ныряя
под ветки, он плывет обратно. Огромная ель — верхушка лежит на крыше, комель
наполовину вывернут, — навалилась на времянку с тыльной стороны. Оглядев
упавший забор — повредило штакетник и поперечины, но столбы стоят, — он
подходит к времянке. Дверную коробку перекосило под тяжестью ствола. Эту дверь
больше не закрыть. Но это не он, он ничего не трогал — не двигал штыри.
Он
идет к скамейке — медленно, на ватных ногах. «За что?! Почему — меня?» — в
глубине души он знает: запустил, не красил, не заботился, не обрабатывал. Даже
замок, и тот не починил вовремя.
Посуда,
расставленная на камне, белеет как ни в чем не бывало.
Если не считать чашки, расколовшейся на две половинки. Ее разбила женщина.
«Она. Это всё — она...»
Он
прислушивается, надеясь, что они встанут на его сторону, поймут: их сын не
виноват. Виновата она, женщина, с которой он разговаривал как с матерью, а
потом...
«Нет-нет,
— торопится оправдаться, — как с матерью — это сначала. Потом-то уже нет».
Родители
молчат. Он сидит, повесив голову: после того, что натворил, их отклик был бы
чудом, но в глубине души он все-таки надеется. Пусть хотя бы отец: откликнется,
придет на помощь.
Взгляд
ловит острые обломки сосен: там, за забором... Как же он мог забыть! «Да,
катастрофа. Но не только моя». Здесь, на территории рая, созданного родителями,
ответственность на нем, но там, за участком, — совсем другое дело. Он
чувствует прилив бодрости. Учитывая масштаб разрушений, случилось именно то,
что показывают по телевизору, когда на помощь пострадавшим приходят все, включая...
Мотнул
головой, будто отогнал слепня: тут уж, бесспорно, хватил! Но должно же быть
местное начальство, отцы района.
Откуда-то
издалека доносится вой пилы. Он вскакивает, бежит к калитке. Наверняка уже
приехали. Надо остановить, сказать: вот — я, пострадавший... Мне нужна ваша
помощь...
На
улице никого. Только ее машина. Он чувствует холод, бегущий по позвоночнику.
Холод, от которого бросает в жар. Поворачивает назад, бредет к калитке. Перед
глазами путаница ветвей: тропинка, ведущая к ручью, завалена кронами — их
сорвало с сосен, чьи обломки пронзают небо. Хвойное месиво, ветки, которыми все
завалено. Чтобы двинуться дальше, он должен вступить — в это, колючее и щипастое. Он вздрагивает, будто иглы уже вонзились в
щиколотки. По сравнению с этим сломанный замок — хвоинка, попавшая в
ботинок, колющая голую пятку — всего-то и дел, что снять и вытрясти. Но даже на
это нет сил. Изнеможение, полное.
Чашки
и тарелки толпятся, облепляя камень. Казалось бы, самое хрупкое, что только
можно себе представить, но вот же они. То, что именно их обошла стихия,
красноречивее любых слов обличает ее капризный норов,
женственную природу — бессмысленную: что хочу, то и ворочу.
В
свете наступающего утра чашки и тарелки кажутся бледными, как поганки. Впрочем,
он поправляет себя, настоящие поганки — коричневатые, покрытые желтыми дрыздочками. Он помнит тот
заросший пень.
Подняв
глаза, оглядывает пустое небо. Молчат. Так пусть хотя бы послушают. Он готов
признать: да, виноват. Действовал необдуманно и опрометчиво. Ошибся. Не
ошибается только тот, кто ничего не делает. Разве это не их слова? Он знает, о
чем они думают: поддался, пошел у нее на поводу. «А
позвольте поинтересоваться: по-че-му?» Уж если на то
пошло, он даст исчерпывающие объяснения, лишь бы они поняли, подсказали, пришли
на помощь. Один он все равно не справится. Кому как не им знать.
Он
оглядывает ветки, усыпанные шишками — терпкими плодами ели. Во все времена
рождались сыновья, идущие против отцов. Родись Марлен в девятнадцатом веке,
наверняка стал бы нигилистом, каким-нибудь Базаровым. Тоже мечтали разрушить.
Потому что в глубине души верили: сколько ни разрушай, не рухнет. Наоборот. На
самом деле — он уверен в этом — жизнь разумна, надо только разгрести, отринуть
старые предрассудки, нажитые поколениями, взглянуть свежим глазом.
— Да, разговаривал как с матерью. — Он слышит
свой крепнущий голос. — Но что же делать, если здесь, у нас, все давно
перепуталось, выбилось из суставов: отцы — не отцы, матери — не матери...
Он замолкает, отводит глаза. Для них — пустые
рассуждения.
Там, в родительской кровати: конечно, не мать.
Только голос. И руки, нежные, — будто материнские. До сегодняшней ночи не
оставлял своих родителей, не прилеплялся к жене. Не говоря уже о женщине, с
которой встречался время от времени, но так и не стал единой плотью. Не мог
обнажить своего сердца — не знал наготы. Это трудно объяснить, тем более
понять, но пусть хотя бы попытаются: вчера, когда она заговорила с ним как с
сыном, вдруг показалось, еще не все потеряно... —
Домашний
телефон занят. Мобильник домработницы тоже. Она
нажимает на кнопки — наугад, лишь бы кто-нибудь откликнулся. Короткие гудки.
Перегрузка на линии? Или повредило станцию? Если б знать, что не завалило
дорогу, уехала бы немедленно. «А, черт! Документы. Наверняка еще не проснулся,
лежит под одеялом...» Мысль о чужом теле кажется невыносимой: дома легла бы в
ванну, с головой, в горячую воду — все, что угодно, только смыть. Здесь, где
нет элементарных удобств... Еще вчера можно было нагреть на плитке — но
сегодня, когда электричество отрублено...
Ночью разговаривала с ним как с сыном. Она ходит
по комнате, прислушиваясь к обрывкам сна. Сказал: рано или поздно эти книги
сгорят. У нее нет привычки полагаться на время —
только на себя. Тем более работы на полчаса, максимум на час. Нужен пустой
мешок или хотя бы наволочка. Она направляется к кровати: «Плевать, больше не
понадобится», — торопливо расстегивает пуговицы. Снимает, разоблачая подушку,
покрытую застарелыми пятнами. Зажав наволочку в пальцах, идет к стеллажу.
Влезает на стул. Снимая книгу за книгой,
открывает на титульных страницах. В сущности, механическая работа: открыть,
вырвать, пихнуть в наволочку. Но когда стоишь на колченогом
стуле, даже это требует ловкости. Думает: счастье, что не уехала вчера. Чем
черт не шутит, а вдруг новые хозяева окажутся библиофилами: оставят себе или
сдадут в библиотеку... Верхняя полка обработана. Сунув руку в наволочку, она
приминает вырванные листы. Сквозь ветхую ткань просвечивают слова, написанные
выцветшими чернилами. Четыре черненьких чумазеньких чертенка
следят из каждого угла.
Где-то, может быть, на соседней улице, воет
бензопила. Она торопится, будто счет идет на минуты. На самом деле у нее уйма
времени: покончить с книгами, потом сходить на разведку, поглядеть своими
глазами. Может, все не так страшно, как представлялось ночью...
Колченогий стул качается, ходит
под ногами. Она косится на наволочку, в которой шевелятся проклятые страницы —
улики с дарственными надписями. Пока они не сгорели, ее легко уличить, бросить
ей в лицо: ты — дочь, крапивное семя. Но в отсутствие улик одно не вытекает из
другого: ее сын — НЕ ВНУК ПАЛАЧА. Прошлое отца останется на ее совести.
Придерживаясь рукой за полки, она слезает со стула. Можно перевести дух. Еще
минут пятнадцать, и опасность останется позади.
Наволочку уже вспучило. Ничего, потерпит... Она
должна завершить то, что не догадался сделать отец: своим бездействием поставил
под удар ее сына. Руки ходят как заведенные: снять, открыть, вырвать, сунуть,
пихнуть.
Осталась
нижняя полка. Она встает на колени. Открыть, вырвать... снова открыть...
Теперь,
действительно, все. Почти... Она ползет к кровати, шарит под одеялом. Одно
движение, и никаких друзей и соратников, ничего совместного: ни памяти, ни
общего прошлого... Последняя улика корчится в руке. Между обложкой и первой
страницей зияют клочки оторванной бумаги. Следы, по которым можно понять:
что-то вырвано, но даже самый прозорливый читатель не поймет — что?
Она
поднимается с колен: нелепо и смешно, но ей хочется танцевать, кружиться и —
раз-два-три! — застыть в фарфоровом арабеске.
«Так»,
— останавливает себя: танцы — после. Надо решить — где? Проще всего на
улице — но там соседи, могут увидеть. Значит — в печь. Подхватив набитую
наволочку, она идет на теплую половину. С трудом — пришлось приложить силу, —
выдвигает печную заслонку: под ноги сыплется пыль. Другой вопрос: вынимать или
прямо так, в наволочке?..
«Да
гори оно!» — Она запихивает комком. Зажигалка осталась в другой комнате, надо
сходить, но сверху, на печке, вечно болтались коробки. Она встает на цыпочки.
Пальцы нащупывают металлический край. Тянет на себя осторожно — кто знает, что
там?.. Господи, грибы! В смысле, их останки, иссохшие как мумии: разложила и
уехала — сто лет назад. Она пихает лист на прежнее место: лежали и пусть лежат.
Нашарив коробок, трясет над ухом: есть. Одна-единственная, но больше и не надо.
Чиркает.
Прикрыв рукой, подносит к уголку. Огонек расползается черным пятнышком — все
шире и шире... Бумажное нутро шевелится, проклевываясь огненным ростком. Черные
пятна захватывают беловатый плацдарм. Не дожидаясь их окончательной победы, она
закрывает дверцу на засов, выходит на крыльцо.
Поперек
дорожки лежит упавшая береза. Чтобы выйти, надо перешагнуть.
За
калиткой никого. Она идет, заглядывая за чужие заборы: этих соседей не затронуло,
все цело, основной удар пришелся на его участок и, конечно, на лес — до сих пор
там хрустит и потрескивает, будто павшие все еще шевелятся. В прорехах видны
стволы: навалились друг на друга, сплелись ветками как корнями. Со стороны
березовой поляны доносится звук пилы: ноющий, будто сверлят зубы.
Дойдя
до крайнего дома, выходящего на Сосновую улицу, она различает голоса.
— КрНгом, крНгом — так и легли. Ну чисто как в кино. Знаете, когда эти — пришельцы: только в
кино трава, а тут березы — прямо как бритвой срезало. И, главное, закрутило.
— А
какое у нас число?
—
Да какая разница! Считай, лето кончилось.
—
Петр и Павел час убавил, Илья Пророк — два уволок. И
купаться больше нельзя...
Она
подходит ближе, останавливается в двух шагах. Соседи — этих она совсем не
знает, наверняка новые, — одеты по-осеннему: брюки, куртки — будто не первое
августа, а начало октября. Мужчины, женщины. У одной на руках ребенок.
—
Нет, у нас-то слава богу! А у соседей — сарай. Прям угол снесло. Еще хорошо — ночью. Днем-то коляску
ставили, там же тенек.
Поперек
дороги — не пройти не проехать — лежит сосна. Пила все
ноет и ноет.
—
По радио сказали: эпицентр в Сосново. Там вообще ужас: крыши посрывало.
— А
у нас ничего — ни радио, ни телевизора. Сплошные помехи.
— Так
я в машине слушал.
— А
магазин? Там же у них продукты.
— Так а чего, генератор привезут. Я вот думаю — и нам бы.
Съездить в Сосново. Там должны быть.
—
Думаешь, ты один умный, — сейчас все понаедут, расхватают.
—
Метеоролог по радио выступал: говорит, стечение разных факторов — по их
расчетам раз в четыреста лет...
Она
прикидывает: это что ж, при Борисе Годунове? Ну, точно. Лжедмитрий и все
прочее. Короче, Средневековье.
—
Надо этим сказать: пусть сосну распилят.
— И
так распилят — им же вывозить. Машина-то не пройдет. Теперь на всю зиму
запасутся: дрова хорошие, березовые. Это ж вон, которые
под красной крышей.
—
Молодцы... Быстро сориентировались: кому горе, а кому...
—
Ладно, не завидуй. Я утром прошлась — там на всех хватит. Был
лес и нету. Одна видимость осталась.
— А
чего мне завидовать, я зимой не живу.
—
Тут такое начнется, правда, Васенька? Скажи: конечно, правда. Под это дело все
порубят. Где мы будем гулять? Скажи: теперь только на участке...
Младенец
пускает пузыри.
Она
считает: последний раз началось девятого. Плюс пять — это четырнадцатое. Самые
опасные дни. Надо было фарматекс, раньше таскала в
косметичке...
—
Интересно, приедет кто-нибудь?
— В
смысле, начальство? Ага, жди. У них своих дел...
—
Да были уже, утром, бригада из Соснова. Совсем обалдели: говорят, двадцать пять.
—
Это что — за одно дерево?!
— А
ты как думала!
—
Ладно тебе... Всю жизнь — семь, ну, восемь тысяч.
—
Да я своими ушами. Сергей соседский разговаривал, я как раз вышел.
— И
что, согласился? Я бы на его месте послала.
— У
него выхода нету. Крышу пробило — крыша-то дороже.
По-любому, надо снимать.
—
Вот-вот... И будем их кормить. Правда, Васенька? Скажи: правда. Скажи: кормить
этих бандерлогов...
Младенец
икает. Видимо, замерз. Она думает: надо было хотя бы свитер. Если б знала,
захватила. И свитер, и фарматекс. «Ладно, может, и
пронесет...»
— А
электричество? По радио-то не говорили?
—
Да какое там... Столбы. Половину свалило.
— А
электрички?
—
Ну а что электрички... Стоят. До Васкелова уж точно.
Вот я и думаю: валить надо. И холодно, и без электричества. Газ кончится,
считайте, в каменном веке. Костры будем жечь.
—
Главное — холодильник. Правда, Васенька? Скажи: правда,
правда, все испортится: и мяско, и курочка, и маслице...
Она
поворачивает обратно: в общих чертах понятно. Дело обстоит так: дорогу
расчистят сами, своими силами. Иначе никому не выехать. «Двадцать пять за
дерево — круто. У него стволов шесть-семь — это если те, что лежат на крыше...»
— она переступает через березовый ствол.
Из теплой
половины тянет гарью. Она открывает, заглядывает: кучка черного пепла. Через
час остынет. «А если все-таки залетела?.. — Об этом не хочется думать. —
Значит, он — отец... —
Пила
ноет где-то поблизости, впечатление такое, что на Сосновой.
Наверняка побило шифер. Он ходит по чердаку,
оглядывая потолок: изнутри незаметно, но кто его знает, что там снаружи.
Счастье, что нет дождя. «Приготовить тазы — так, на всякий случай...» Небо
чистое, но если хлынет — чердак уж точно затопит. Спохватывается: рукопись,
надо снести вниз.
«Ну и где мне тогда работать? На веранде?
Значит, и пишущую машинку...» Запястья ноют, будто уже чувствуют неподъемную
тяжесть. Поднять-то он сможет, а дальше? Поставить на край люка, спуститься
самому — ступеньки на четыре... Чем держаться, если руки заняты машинкой? Нет,
одному не справиться. Сунув книгу под мышку, он сходит вниз.
«Еще и посуда... Перетаскать на веранду?.. —
Чашки и тарелки, которые вынес, расставил на камне. Он садится на скамейку,
открывает книгу. — Потом. Нет сил».
Пролистал вперед, пропуская подробности,
связанные с посадкой.
...Команда, возглавляемая капитаном,
приближалась к озеру. Время от времени капитан оборачивался — проверял, все ли
на месте. На чужих планетах приходится держать ухо востро. Высокие зеленоватые
фигуры двигались слаженно, с легкостью перепрыгивая через препятствия. Невольно
он позавидовал своим коллегам: вот что значит молодость! Сам он уже не способен
на этакую прыть.
Остановившись на высоком берегу, капитан
повел глазными отростками, воздев их на максимальную высоту, обусловленную
физиологическими возможностями организма. Сколько хватало глаз, все было
завалено деревьями. Гигантские членистые стволы лежали толстым слоем — один на
одном. Как тела героев, павших в неравной битве с обезумевшей стихией, если
позволительно говорить о разуме стихий. На планете случилась катастрофа.
Теперь, когда группа разведки отошла от корабля на значительное расстояние,
этот факт не вызывал сомнений. Ясно и другое: никакой
разумной жизни. «Как, впрочем, — капитан усмехнулся, вспомнив
ученых-теоретиков, которых ожидает разочарование, — нет и грибов». Сколько ни
вглядывался, так и не обнаружил. Вот они — капризы эволюции: некоторые формы
исчезают бесследно...
Дождавшись, пока последний астронавт
выйдет на гладкое место, он дал команду отдохнуть. Члены экспедиции сели на
плоский камень. Капитан не спешил присоединиться — смотрел на огромный комель,
вывернутый из грунта. Рядом зияла глубокая яма. Он заглянул и подал знак. Члены
команды подошли ближе. Ловко перебирая конечностями, астробиолог
спустился на дно. Вытянув глазные отростки, остальные следили с любопытством.
Упираясь в боковые стены, астробиолог выбирался
наверх.
Теперь, словно включили громкую связь, их
голоса стали слышны. Члены команды обсуждали находку: остов птичьего крыла.
Судя по их реакции, находка выглядела странно: по одним признакам — крыло; по
другим — плавник. Похоже, речь шла о переходной форме, которая под влиянием
каких-то чрезвычайных обстоятельств выползла на берег, но так и не сумела
расправить зачатки крыльев, сформировавшиеся каких-нибудь пару миллионов лет
назад...
Он слышит шум машины. Все ближе и ближе...
Чьи-то голоса. Приехали? Кто? Или почудилось? Отложив книгу, он идет.
Торопливо, почти бежит. Перед соседским забором рафик
или микроавтобус, черт знает, как это называется... Какие-то парни — стоят,
разговаривают... Среди них — она: женщина, с которой он... —
Парня она узнала сразу: тот самый, которого
послала подальше. Поверх футболки накинул кургузую курточку. Крайние буквы
закрыты:
ОСИ
И ЗАБИВА
Полы курточки — шоры, сужающие поля зрения.
— Здра-аствуйте,
хозяйка, — ее недавний знакомец улыбается. — Вот, ездим, осматриваем. Как
говорится, спешим на помощь людям. Я гляжу, — он показывает пальцем на бывшую
тропинку, заваленную ветками, — у вас тут — ваще...
Фронт, как говорится, работ.
— Не у меня. В лесу. А еще вон там — у соседа.
Она думает: чего я лезу? Пусть сам
разбирается.
— У этого, что ли? Так я у него был, позавчера.
— Он оглядывается на парней, которые успели вылезти из рафика.
Стоят в сторонке. — А сам-то он где, дома?
— Не знаю. Сходите.
— Да мы-то схо-одим...
— Парень выпячивает подбородок, чешет, будто сомневается. — Сходить, как
говорится, недолго. Только подумать надо, — возвращается к рафику.
Что-то говорит своим — вполголоса, слов не слышно.
Она не вслушивается. «Рафик проехал, значит,
дорога чистая...»
— Стойте, я сейчас, — уходит в дом,
возвращается. — Ну вот, теперь пошли.
Идет, прижимая к груди папку с документами.
Парни — следом. «Все лучше, чем одна... При них в любом случае...» Она уверена,
он подпишет и так, но в их присутствии проще.
— Ух ты! — Парень в
красной футболке смотрит ошарашенно.
— Это ж ни хрена себе... Сколько тут!.. — Вертит головой. Шевелит губами. —
Раз, два, три... — Сквозь месиво веток проглядывают темные стволы. — Гляди,
гляди, а там-то, вон, еще и на крыше...
Она говорит:
— Мне глядеть нечего. Это ты гляди. Упустишь
оптового клиента. Чего застыл, давай, заходи.
Она пропускает их вперед.
— Ну и где?.. — Ее знакомец озирается. — Хозяин!
— Я здесь. — Он стоит у калитки, за кустом
сирени. Сирень давно отцвела.
Парень в футболке приосанивается:
— Ну чё,
договариваться будем? Если с вывозом, каждый ствол пятнадцать, ну, ветки —
тоже, сжечь или отволочь в лес. И учтите, другие
запросят больше, хорошо если двадцать, а то и двадцать пять. Те еще рвачи, особенно черные. Сами видите,
работа ювелирная, ну, это, снять, которые на крыше, — тут одни влезли,
отпилили, а дерево — ух! Крыша — в хлам, и шифер, и стропила. А у нас
все с собой — и лестница, и веревки. Ну чё,
считать?..
— Я... Не знаю, — он смотрит на нее, будто ждет
совета. Так и не дождавшись, кивает. — Да.
— Короче, считаю. — Парень ныряет под ветки,
скрывается в густой хвое. — Раз, два, три... ага, вон еще, и
эта, шесть, семь, восемь, вроде все... А там, дальше, тоже считать? —
Из-под веток выныривает голова. — Ну там-то, за домом
у вас, ваще... Штук восемь, это уж к бабке не ходи, а
остальное — когда разгребем, как говорится, по факту... — раздвигая ветки,
плывет обратно.
Она уже сосчитала: 120 тысяч — это только те,
что на крыше.
— Эй, друг ситный, — она останавливает парня. —
Совесть-то где? Ты чего думаешь, все идиоты? Сам
говорил: покраска дома — полтинник. В два слоя. Старую краску счистить,
пройтись харчоткой. Неделя, как минимум. А тут?
— Так это — когда?.. Вчера. Нынче — другая
петрушка. Форс-мажорные обстоятельства, — произносит важно.
Она усмехается: не на ту нарвался. Ишь ты, сосновский самородок.
Ничего, видали и покруче.
— Ну, молодец. Слова выучил. А теперь давай
по-человечески: семь, максимум семь с полтиной. Сто десять тысяч за пару дней —
неплохо, а? Вот и я говорю: такой зарплате и президент
с премьером позавидуют.
Парень поднимает глаза.
— Дак
чё? И пусть завидуют. У них там нефть, а у нас, — он
щерится, открывая мелкие мышиные зубки, — лес. Ты, тетенька, тоже
небось не бедствуешь. Машинка-то — а? — не жигуле-ек.
А нам, — он оборачивается
к остальным, — типа, выкуси? Раньше надо было — по-человечески. А теперь-то не-ет... Короче. Или по-нашему, или — вон вас таких, до Васкелова, только успевай поворачиваться.
Она снова усмехается, на этот раз плохой
усмешкой:
— Ты, птица моя, когда с дерева слез? Думаешь —
раз! — и все на тарелочке — на гоп-стоп,
голыми ручонками? А я бы на твоем месте ох как призадумалась. Тетенька,
говоришь? Так вот, племянничек: я телефон-то возьму, звоночек сделаю — один, но
правильный. Будет тебе и машина, и лестница с веревочкой.
— Дак
давай. — Он передергивает суставами. — Звони. Как приедут, так и отъедут. А
дачки ваши останутся: сухие, деревянные... Поехали, ребята. Тут хозяева
строгие, несговорчивые... Счастливо оставаться. Простите, коль
что не так. — Кланяется дурашливо, смотрит на небо. — Ух
ты! Никак снова собирается? Ничего, до вечера долго, поработаем...
Она смотрит, как они идут к рафику.
«Ну да. Это вам не генетика — 1700 спермин.
Забирай — выше. — Она оглядывает стволы, стоящие на краю леса, — косо
срезанные, похожие на колья. — По Сеньке и шапка, по создателю — и души...»
Они идут медленно, ждут, когда их окликнут.
Она оборачивается, ловит отчаянный взгляд. В его
глазах страх.
«Страх — пытка. Хватит. Я не позволю...»
— Послушайте! Но так же тоже нельзя. Обдерут как
липку. Раз уж я... Сейчас я уеду. В Репино. Там у меня бригада. Договорюсь...
Сейчас сколько? Часам к пяти успеют — во всяком случае
очистят крышу. Переночуют,
а завтра остальное.
— А они, ваши, за
сколько? Потом-то я, конечно, но тут у меня... Тысяч пятьдесят — да, но ведь
те, ваши, тоже...
Она прикидывает: даже если по шесть, а меньше не
получится, все равно выходит под сотню. Надо сказать: потом подъедете,
отдадите. Но она говорит:
— Пятьдесят?.. Это что — все ваши деньги?
Он кивает, смутно припоминая какой-то недавний
разговор... Вот только с кем? Не успевает вспомнить. Она говорит:
— Полтинник я пришлю. С ними. Потом отдадите,
когда сможете.
Он смотрит молча.
Она тоже молчит, не понимая, зачем? Может так
случиться, что он — отец ее будущего сына. Наверняка не отдаст. «Тоже мне,
благотворительница...» Мотнула головой: нет. Благотворительность ни при чем.
Какая разница кому платить — ему или там, в Сосново.
Уж там-то полный бардак. Контора наверняка закрыта. Ублюдок
советской инженерии прав: форс-мажор. Местные деятели не растеряются, выкатят
по полной...
— Да, — он наконец
оживает. — Спасибо, я отдам. Подвезу куда скажете. Не
сразу, мне надо сдать работу...
— А кем вы работаете? — Она открыла папку.
Усмехнулась: «А вдруг захочет узнать, кем работал его отец?»
— Переводчик. — Он смотрит, недоумевая:
«Странно. Над чем она смеется?..»
Она вынула лист:
— Что переводите?
Он затрудняется с ответом:
— Разное. Книги.
— Хорошая профессия, творческая. Вот, — указала
пальцем. — Здесь.
— А это, — он прочел шапку, — ваша фамилия?
— Да, — она кивнула.
Он хотел сказать: «Был один писатель, давно. В
„Юности“ или в „Новом мире“. Потом куда-то исчез». Подумал: да нет, при чем
здесь? Просто совпадение...
— Ничего, — улыбнулся благодарно. — Просто
редкая.
Она подула на его подпись и убрала в папку.
— Да, чуть не забыла, — оторвала клочок бумаги,
нацарапала. — Мой телефон. Когда сеть восстановят, позвоните, у меня
высветится. Все, — оглянулась напоследок. — Пора.
Он смотрел, как она идет к калитке, — мимо чашек
и тарелок, — за границу поверженного рая. «Нет, кажется, все-таки в „Новом
мире“... Замечательный роман — особенно по тем временам, — вспомнил свое
тогдашнее ощущение. Читаешь, вроде бы ничего особенного, вполне себе расхожая стилистика, конфликт хорошего с лучшим, но в
глубине, вторым слоем, не сразу, надо вчитаться, ощущение бессмысленности
существования, будто герой, простой советский парень, знает о себе больше, чем
позволено. Удивительно, что вообще напечатали».
Вспомнил: про деньги говорил парень, этот,
которого она выгнала. Сказал: займите у соседки. Будто заранее знал... —
В
трубе, которую только что перекрыла, что-то шуршит. Она наклоняется, ловит
ухом. Все ясно: входной кран провернулся не до упора. Она сует металлический
прут, затягивает, сколько хватает сил. Теперь шуршания не слышно, но она
уверена — подтравливает. «Сказать Василию Петровичу. Поедет за стиралкой, пусть купит и заменит. Заодно сольет трубы. Если
не заменить, за зиму прорвет».
Обходя дом, проверяет:
окна, печная заслонка, холодильник — приоткрыть дверцу, — теперь
электричество...
Внимательно, словно сверяясь с невидимым списком. Шарит в сумке, проверяя, все
ли на месте: деньги, косметичка, мобильник...
Фарфоровые статуэтки, несущие караульную службу,
сияют первозданной чистотой. Хоть сейчас — в музей.
— Ну вот. — Она останавливается напротив, как
экскурсант, которого привели в этот зал, но тотчас же уведут. — Не поминайте
лихом. Что могла — сделала.
Контуры расплываются, будто уходят под воду. Не
давая им времени опомниться, она выходит на веранду. Напоследок оглядывает
стол, за который больше никто не сядет. Спохватывается: репродукции. Что-то
должно остаться на память. Снять, захватить с собой?.. Прислушиваясь к скрипу
ступеней, спускается с крыльца. Одна ступенька качается.
— Хватит. Сколько можно. Я и так... — Перед
глазами плывет трава, тощие кустики, березовый ствол. Она перешагивает,
запирает за собой калитку. Так и не подняв глаз, идет мимо чурбака. Жаль, что
не сожгла их
в печке: и рай, и ад, и сестрицу-Аленушку. Спалить и
концы в воду.
Садится
в машину. Разворачивается, осторожно объезжает яму. Окажись на ее месте другая
девочка — талантливая, не обманувшая родительских ожиданий, наверняка бы
оглянулась... В зеркале заднего вида шевелятся ветки, завалившие тропинку.
Машина движется медленно, но это не ее вина. По такой дороге не больно-то разгонишься.
Машина сворачивает на Сосновую.
Дерево, лежавшее поперек улицы, успели распилить. Краем глаза отмечает
поваленный забор, столб, рухнувший на яблоню, усыпанную мелкими яблоками — ее
любимый сорт. Созревает осенью. Осенью она будет далеко.
Из леса выползает машина с прицепом. И к бабке
не ходи: дрова.
КрНгом, крНгом...
Пришельцы. Березы как бритвой срезало. — Вспоминает женщину, державшую на руках
младенца. — Правда, Васенька?..
Старуха, копошащаяся за забором, разгибает
спину, приложив ладонь козырьком, смотрит вслед.
«Как же его?.. Вася, Петя... Смешно, но так и не
вспомнила. Ничего. Европа — не Россия. Там отчеств нет...»
Вниз уходит тропинка, та самая, где чуть не
сбила коляску — свернула вовремя. Спасла.
Снова дрожат руки.
— Да что ж это!.. — Она перехватывает вспотевший
руль. Выезжая на асфальтовую дорогу, притормаживает, пропуская раздолбанную «семерку». Пристраивается в хвост. Чертова
«семерка» еле плетется.
— Ну давай, милый,
давай... — Включает поворотник. По встречной движется
рафик. За ним какой-то придурок
на мотоцикле: в прицепе свежие чурки. Кому горе, а кому праздник — бесплатных
дров.
«Семерка» уходит в боковую улицу. Столб, стоящий
на самом углу, перекосило. С забора свисают рваные провода.
Машина приближается к ДЭКу.
Даже издалека заметно шевеленье. Воскресный рынок, всегда полно людей:
покупатели, продавцы. «Конец света, а всем хоть бы хны!» Мясной ряд —
красноватые комки плоти. Овощи. Свежие: картошка, морковь, пузатые кабачки.
Прошлогодние огурцы в стеклянных банках. Стекло играет на солнце. «Жаль, что
нет яблок... Местных — белый налив. Я бы купила». У
самого входа расположился мужик с корзинкой. Она притормаживает: белые,
подосиновики, опята. «Чем-чем, а грибами сыта по горло. С меня хватит», —
раздраженно, будто во всем виноваты грибы.
Водонапорная башня завалена упавшими деревьями.
Два мужика тащат длинную лестницу. Тот, что сзади, сует руку в карман, вынимает
телефон.
«Неужели наладили?.. — не сбавляя скорости, она
роется в сумке. Сжимает в кулаке. Ни с того ни с сего загадывает: если одна —
ничего нет, если две... — На телефонном дисплее светятся две рисочки. Она закрывает глаза. В руках невыносимая дрожь. —
Значит все-таки...» Съезжает к обочине. Кладет локти на руль, утыкается лбом.
Со стороны может показаться, что водителю джипа стало плохо — мало ли, спазм
или сердечный приступ.
«Совсем сдурела, хоть в цирке показывай...»
Снова смотрит на телефон, будто боится, что вторая рисочка
исчезнет... Торопливо лезет в бардачок, вставляет зарядку — одно движение, и...
«Ну вот... Теперь порядок». Включает поворотник.
— Ладно, поехали, — вслух, будто она уже не
одна.
Мимо станции, мимо помойных баков. Отсюда до ореховского шлагбаума километра три. Самый опасный отрезок.
Сплошные повороты. Асфальт — серая змея. «В смысле змей. Учитывая сложившиеся
обстоятельства...» Она едет, не глядя по сторонам, не обращая внимания на
поваленные деревья. Тойота, мелькающая
сзади, идет на обгон, проскакивает, едва разминувшись со встречной шкодой.
Водитель, счастливо избежавший столкновения, газует, уходя вперед.
Подъезжая к шлагбауму, она ворчит:
— Видали, гонщик хренов...
Метрах
в ста от платформы загорает пустая электричка. Переезжая рельсы, надо
оглянуться: налево, направо. Всюду, куда ни глянь, упавшие стволы. Со стороны Соснова катится дрезина: мужики в ватниках. Не иначе,
бригада дровосеков. Сворачивая на грунтовку, она слышит вой бензопилы. Там, где
стоял лес, сплошные проплешины. В прорехах виднеется небо — серое и пустое.
Перевалив через камень, вросший в дорогу, джип нащупывает асфальт,
приосанивается, будто чуя приближение трассы.
—
Молодец, — она подбадривает — не то себя, не то верную машину. — Считай, почти
выбрались. А ведь могли и застрять.
Джип
поводит боковыми зеркалами, прислушиваясь недоверчиво: с его-то лошадиными силами...
— А
представь — поезд. Не в ста метрах, а прямо у шлагбаума. И что б мы делали —
прыгали?
Очень
хочется закурить. Она шарит в бардачке, вытаскивает пачку. Покосившись на
телефон, выбрасывает в окно.
Правая
полоса свободна, на встречной — сплошная сосиска. Похоже, пробка до самого Соснова: владельцы дач наслушались радио, кинулись
проверять. Баклажановый жигуленок
притормаживает. Она кивает благодарно, въезжает на свою полосу.
— Ну все, теперь отдохнем.
Джип
рычит недовольно. Рычи не рычи, по такой дороге и захочешь, не обгонишь.
Форд-фокус, идущий впереди, подмигивает, съезжая на обочину. Перед ней открытая
фура, груженная бревнами: огромные стволы. Она увеличивает интервал: если что,
будут выскребать из асфальта — никакие подушки не помогут. Форд-фокус — за
рулем крашеная блондинка — пристраивается сзади. «Ну
ты и сучка. — Она поднимает руку, шевелит пальцами. Блондинка с искусственными
волосами — и где они берут такие мертвенные оттенки? — улыбается виновато. —
Ладно, — она кивает. — Живи».
Легковые
машины, идущие по встречке, нагружены тяжелой
поклажей: обрезки досок, брус, старый холодильник. Не автомобили, а ишаки.
По
обочине мелькает щитовая реклама: продажа участков, домов, стройматериалов.
Некоторые щиты перекосило. Особенно этот, на синем фоне:
СЕГМЕНТЫ
ПАЛЬЦЫ
НОЖИ
«О
господи!..» Скорей бы доехать, вырваться из этого пространства, искаженного,
где все шиворот-навыворот: ножи — не ножи, пальцы — не пальцы, а черт знает
что, нормальному человеку не догадаться. Под мостом, перекинутым через овраг,
заросли белых зонтиков. Толстые стебли — высокие, в человеческий рост, —
карабкаются по склону. Этим ничего не страшно — ни бури, ни ураганы... Два
парня у самой дороги. Скинули рубахи. Один сложил ладони лодочкой. Другой наклоняет пластиковую бутылку, сливает ему на руки.
Она не видит лиц.
ЭЛИТНЫЙ КОТТЕДЖНЫЙ
ПОСЕЛОК.
ПРОДАЖА ЗЕМЛИ.
На
щите улыбчивое семейство: отец, Егор Петрович, мать, Нина Федоровна, их
дети, Сергей и Наталья...
«Главный
инженер советских душ может спать спокойно. Его дело не пропало. Расплодились и
размножились, наполнили землю. — Щиток мигает красным — бензин почти не исходе. Надо заехать на заправку. Лесовоз, ползущий впереди,
закрывает обзор. Такое чувство, будто бревна слегка покачиваются. — Плохо
закрепили? Не может быть. Они же не идиоты. Если
бревна покатятся...»
Поворот
на Лемболово обозначен гигантским щитом:
ВАША ДАЧА БЕЗ ВАС ПЛАЧЕТ
Правый
глаз снова слезится. Она протягивает руку, жмет на кнопку. Прохладный воздух
льется свежей струей. Она вдыхает глубоко, с наслаждением, будто не воздух,
обработанный кондиционером, а чистый кислород.
Поворот
на Васкелово. Ее дорога прямо. Знак «40».
У
забора скамейка, на скамейке старик со старухой. Мужик — наверняка их сын —
тащит сноп соломы. Спиной, лица не видно. Зачем им солома — в такую-то жару?
Дальше
— пост ГАИ.
Тяжело
качнувшись на повороте, лесовоз забирает вправо. Прижимается к обочине. Гаишник
идет вразвалочку, направляясь к кабине. Водитель открывает дверь, спрыгивает на
землю — маленький и тощий. Она думает: кожа да кости. Даже странно, что
доверили такую огромную машину. Смотрит в зеркало, подмигивает крашеной
блондинке: «Ну? А ты, дурочка, боялась». Девица отворачивается, прячет
бессмысленные глазки — делает вид, что ничего не помнит. Щелкнув поворотником, она жмет на педаль. Левая часть дороги
свободна. Мгновенно набрав скорость, джип вырывается вперед — с легкостью, как
на крыльях, обгоняет тихоходов. Впереди пустая полоса. Знак «Обгон запрещен»,
но ей и некого, на этом отрезке она — первая.
По
сторонам дороги лежат поля, заросшие цветами. Желтые пятна, будто разлили
краску. Вдали, за краем поля, сплошная лесополоса. Похоже, женщина с ребенком —
Правда, Васенька? — права: дальше Васкелова это
не дотянулось. Граница условна, но она чувствует облегчение. Все-таки
вырвалась. Оно — искаженное пространство, которое прикидывается
инобытием, — осталось там.
Справа,
на выезде с боковой дороги, загорает грузовик, доверху груженный сеном — стог
на колесах. Водителя не видно — не иначе пошел отлить.
Вот наконец и заправка. «Петербургская топливная компания». Она
оглядывает с сомнением: эти всегда разбодяживают.
«Возьму литров десять, до города хватит».
—
Здравствуйте. Вам до полного? — Парень в спецовке
улыбается дежурной улыбкой.
—
Десять. Евро. У вас есть кофе?
—
Да, — он кивает услужливо, — там, внутри.
«Тоже
маленький и тощий... Не доедают они, что ли?»
—
Будет мешать, отгоните, — она протягивает ключи.
—
Я... это... не умею, — он смотрит растерянно.
«Понабирают
подростков...»
— Ну скажите кому-нибудь. Вы же тут не один.
Девица,
стоящая за стойкой, тоже улыбается.
Она
садится за столик, закрывает глаза, будто несколько шагов отняли последние
силы. Под веками деревья — спутанные ветки, упавшие стволы. Это никуда
не делось. Словно что-то подступает — необоримое, от которого нет спасения,
давит на плечи, сжимает голову.
—
Вам чай или кофе?
Она
вздрагивает: девица. Не заметила, как подошла.
—
Даже не знаю... — Слышит свой голос будто со стороны.
— Чай. Таблетку анальгина.
Девица смотрит изумленно:
— Но мы... у нас... Вам плохо? Может быть скорую?
Она смотрит пустыми глазами.
Девица бежит за стойку, выносит стакан воды.
— Вы оттуда? Знаете, сегодня один
мужчина, тоже, с сердцем плохо. Там, говорит, кошмар. Просто ужас. Говорит,
есть человеческие жертвы. Там, говорит, озеро. Люди не знали, поехали кататься
на лодках, а тут такое! Воду прямо вспучило. Человек десять смыло, а может, и
больше. Выловят — скажут...
Она поднимает глаза:
— Тебя как зовут?
— Меня? Настя.
— Красивое имя.
— Ой, — вспыхивает. — Не знаю. Обыкновенное,
русское.
— Нет, — она настаивает, — не обыкновенное.
— Ой, — девочка всплескивает руками. — У меня же
в сумке. Спазмалгон — ничего? — бросается к стойке. —
Это хорошее. У меня тоже бывает. Знаете, болит голова. Вот. — На ладони две белые
таблетки. — Съешьте обе — вмиг полегчает. А хотите, —
девочка оглядывается, — я с вами посижу? Пока никого нету.
— Говоришь, вмиг полегчает?
— она улыбается с нежностью. Странное чувство.
«Почему — странное? Когда женщина ждет
ребенка...»
— Чай-то! — девочка тоже улыбается. — Забыла —
из головы вон.
— Не надо. Посижу и поеду. Мне уже лучше. Твои
таблетки действуют.
— Вот видите, я же говорила! Хорошие. Анальгин
хуже.
Она думает: «Надо что-то... — тянется к сумке:
кошелек... — Нет, деньги неловко. Ключи, документы. Телефон?.. Телефон —
хороший подарок. — Ах да, — вспомнила. — В машине, на зарядке...»
Девочка стоит, сжимая в руке сумочку, китайскую,
из кожзама.
В юности у нее была похожая, только еще хуже.
— У тебя красивая сумочка.
— Красивая?! Ой, ну что вы... Вам, правда,
нравится? Это у нас, в Токсово. Перед вокзалом
ларьки.
— Ты живешь в Токсово?
— Она смотрит на свою сумку, последнюю, купленную к Новому году: ее собственный
календарь — ориентир во времени. У женщины, которая ждет ребенка, другие
ориентиры.
— Да. А вы в Петербурге?
Она улыбается:
— В Репино. На Финском заливе. Бывала
когда-нибудь?
— Нет, — девочка качает головой. — Я только в
городе бывала. Больше нигде. А там у вас что, — кивает в сторону Соснова, — дача?
— Там? — Она смотрит на свою сумку, но теперь
уже уверенно. — Знаешь, что я придумала. Давай поменяемся.
— Чем? — девочка смотрит недоуменно.
— Сумками. Мне твою, а
тебе мою.
— Но у вас... Что вы! — Щеки заливаются нежной
краской. — Это же ГУЧЧИ! Я видела в одном журнале...
— Послушай, — она останавливает. — Я уезжаю,
далеко. Понимаешь?
— Да. — Девочка поднимает руку, отводит челку. —
Далеко, значит — навсегда? — Смотрит испуганно, будто сказала лишнее.
— Вот видишь, какая ты умная. И добрая. Но,
главное, умная. — Она улыбается через силу. — Буду смотреть и думать: как там Настя?
Она вынимает, выкладывает на стол: кошелек,
ключи, папку с документами, какие-то бумажки, мятые салфетки. «Ничего, это все
пройдет. Не вмиг, но не может же вечно. Главное — вырвалась».
Девочка смотрит завороженно,
тянется к своей сумке. Переворачивает, вытряхивает на стол.
— Ой, извините, я сейчас... А она, правда,
настоящая?
— Правда. — Она берет
пустую сумку, складывает вещи. Вынимает три сотенные бумажки. — Вторая колонка.
Десять литров.
Идет к двери. Прежде чем выйти на улицу,
прислушивается к себе. Действительно, помогло. Голова как новенькая.
Оборачивается:
— До свидания... — Ей хочется сказать: доченька.
В мире, в котором все изменилось, она — мать.
Девочка ее не слышит. Смотрит на сумку, будто не
верит своим глазам... —
Он
боялся, что провозится до обеда, но этот этап сизифова труда занял сорок минут.
Главная препона — крыльцо. Когда руки держат таз, нечем отодвигать ветки.
Хорошо хоть куртка с длинными рукавами.
Сквозь стекла веранды виден голый камень.
«А если не приедут?..» Одергивает себя: нельзя
думать о плохом. Пошарив в кармане куртки, достает
телефон: в левом верхнем углу голый стволик антенны, с которого срезали ветки.
Подойдя к люку, задирает голову. Пока не приехали,
можно поработать. Мысль о работе кажется странной, будто пришла из другой
жизни. Через силу, ноги совсем ослабли, взбирается по лестнице. Дверь в кабинет
закрыта. Зато распахнута другая, та, за которой собственно чердак, набитый
рухлядью. Он заглядывает: драповые пальто, спинки кроватей, колченогие
стулья...
Стоит на пороге — опешив, не веря своим глазам:
из потолка торчит здоровенный сук. Еловая ветка
пропорола шифер. В гипсокартоне зияет рваная дыра. Он
подходит на цыпочках, заглядывает в прореху, пытаясь разглядеть стропила.
Ничего не видно. На полу лужица, присыпанная хвоей.
«Приедут — починят. Я не строитель. Я...»
Спускается по лестнице. Раздвигая проклятые
ветки, сходит с крыльца.
Под холодильником тоже лужа. Открыв дверцу,
вынимает пакет, нюхает. Молоко успело скиснуть. Морщась, ставит на место.
Неприятно сосет под ложечкой. Яйца. Сырые есть опасно.
Макароны и те не сваришь. Можно сходить на горку, купить каких-нибудь
консервов. Раньше, по привычке, всегда держал про запас. «Уйдешь, а они приедут.
Хлеб, огурцы, помидоры. Ничего, — подбадривает себя. — До утра продержусь».
На скамейке осталась книга. Чтение всегда
отвлекает. «Что там у нас? Ага...»
Командир корабля оглянулся и, сдвинув
вверх лючок гермошлема, вдохнул уже тихий, уже мирный воздух. В горловой трубке
неприятно запершило: сказывалась жирная азотная струя. Азот — вещество,
способствующее росту
и развитию растений.
«Дело не в упавших стволах. Время от
времени случаются и не такие эксцессы...» Окончательные выводы сделают ученые,
но даже его опыта достаточно, чтобы понять: плавники, так и не ставшие
крыльями, свидетельствуют о том, что подлинная катастрофа произошла давно.
Эволюция, на которую ученые традиционно возлагают надежды, в данном случае
зашла в тупик. Точнее, не сумела из него выбраться.
Жалости в нем нет: это — чужая планета,
от которой их отделяют месяцы — если не годы — пути. Не жалость, — капитан
прислушался к себе, — скорее, разочарование. Мимолетное чувство. Пройдет.
Теперь, когда пробы взяты, он должен принять решение: ограничиться ли этим
районом или взлететь и приземлиться где-нибудь в другом месте? Проблема в том,
что они израсходовали слишком много топлива — может не хватить на обратный
путь.
Он
смотрит в небо, будто надеясь проникнуть взглядом за толстый слой атмосферы —
туда, где господствует кромешный мрак. Включает общую связь, понимая: решение
принято. Зеленоватые фигуры направляются к кораблю.
«Эту
планету ожидает вырождение. После катастроф такого масштаба жизнь не
восстанавливается. Во всяком случае, в полной мере», — дожидаясь, пока члены
команды поднимутся на борт, капитан подбирает слова,
с которых начнет свое выступление на летучке. Потом, после ужина, когда
разговор плавно перейдет в неформальную фазу, он — с известной долей иронии —
посетует, что на планете, которую они только что покинули, замысел бога не
исполнился в полной мере: замер на той точке, где еще нет ни птиц, ни животных.
Не говоря уж о разумных существах...
Слова бежали, как полая вода. Послюнив палец, он
перевернул залипшую страницу. Нет, чтение не спасает. Ему не отвлечься от
тягостных мыслей. Еще вчера сходил бы к ручью. Он встает, выходит за калитку.
Дорога
к ручью завалена еловыми ветками. «Ну что ж... Значит, в лес».
Поперек тропинки лежит огромный ствол. «Ну и как
мне теперь?..» Острые обломки топорщатся. Он поддергивает брючину, заносит
ногу. Обломок ветки вцепляется в штаны.
«Вперед или назад?..» Ноги растопырены. В таком
положении долго не продержишься. Сделав над собой усилие, неловко
переваливается на ту сторону. Выбравшись на пустое место, ощупывает брючину.
Все-таки вырвало клок. «Ладно, все равно старые».
Там, где стояли деревья, одна сплошная прореха,
поле битвы великанов, поваленные стволы. Те, что внизу, тихи и недвижны.
Верхние тянут ветки к небу — в последней мольбе. Он смотрит на то, что когда-то
было его лесом, родным и привычным. «Ничего, снова привыкну. Надо как-то
приспособиться...» За спиной протяжный скрип. Он оборачивается. Сосна,
судорожно вздрагивая и перебирая ветками, клонится в его сторону. Он стоит,
будто приросли ноги. Дерево падает, сминая вершины маленьких елок. Ударяется о
землю, с отчаянным всхлипом испускает дух.
Он смотрит зачарованно: сосна упала в двух
шагах.
Впереди, за кустами, мелькает что-то пестрое.
Перемогая запоздалый ужас, он идет напрямик, не разбирая дороги: кто бы ни был,
все-таки — человек. Можно поделиться радостью, сказать: только что упало
дерево, чуть не прибило, не знаю, как и спасся.
Старуха сидит на корточках к нему спиной.
Цветной платок — что-то белое с красным, углы топорщатся как заячьи уши. Она
поворачивает голову. Издалека доносится птичий крик — резкий, как уханье совы.
«Да какая сова!.. Откуда?..»
Кряхтя и держась за спину, старуха встает,
подтирается юбкой. Только теперь заметил: пень. Трухлявый,
окиданный грибами: коричневые шляпки в желтоватых дрыздочках. Она собирает, складывает в лукошко.
«С ума, что ли, сошла... Это же... Нет, надо
сказать».
— Послушайте, это — поганки. Вы отравитесь...
Старуха поднимает голову, загораживается ладонью
от солнца.
— Иди, иди, — ворчит недовольно. — Сам ты
поганка.
Конечно, надо уважать старость, но эта ведьма
позволяет себе слишком много. Будто она — хозяйка леса. Вспомнил: та самая, с
котом. Вчера была без платка. Сегодня покрыла голову, спрятала седые патлы.
— На поляне был? — спрашивает
как ни в чем не бывало. Будто и не нахамила. — Не был,
так сходи. Точно инопланетяне. Я и по телевизору видела. Когда садятся, траву
приминают. Улетят, а круги остаются. Ровные. Думала, ну ладно, траву. Дак, оказывается, еще и березы.
Видно, тарелка у них огромная. Хорошо хоть лес выбрали. А ведь могли и на дома.
«Инопланетяне... Круги... Сущее безумие». Он
поворачивается, собираясь вернуться на тропинку. Снова кружится голова.
Старуха окликает:
— Туда иди. Там-то не пройдешь, завалило, —
тычет пальцем.
Он идет, не ведая: зачем? Будто повинуясь
старушечьей воле. Со стороны березовой поляны доносится вой пилы. С каждым
шагом пила голосит все громче. Перейдя дорогу, ведущую к линии Маннергейма, он
останавливается, выглядывая из-за куста. На поляне, заваленной беловатыми
стволами, работают мужики. Один пилит, другой собирает чурки, подтаскивает к
прицепу. Парень лет пятнадцати обламывает березовые ветки, пихает в мешок. Не
отвлекаясь от дела, мужики поглядывают в его сторону — бросают косые взгляды.
Будто он — нежелательный свидетель или незваный гость, отрывающий хозяев от
важных дел.
Глаза обегают поляну: там, где еще вчера росли
березы, за которые садилось солнце, зияет пустота. Спеша воспользоваться
плодами урагана, пила заходится в отвратительном вое. Он смотрит в небо:
солнце, как же оно будет садиться, уходить за голую землю?
Мужики о чем-то переговариваются. Он не слышит.
Только шевеленье губ. Вой, изнуряющий душу, смолкает.
— Вам чего? — мужик постарше оборачивается, но
как-то криво, не разгибая спины. Глаза не то чтобы враждебные, настороженные.
Парень, который возится с ветками, опускает мешок.
— Просто хожу, смотрю.
По тому, как ему не ответили, понял:
лучше уйти. Убраться подобру-поздорову.
Уже ничему не
удивляясь, добрел до угла. Свернул в пустую улицу.
— Ну чего, завалило
тебя? — Старуха с корзинкой выходит из леса.
Он думает: да провались ты пропадом!
Все-таки кивает через силу.
— А ведь я говорила. — Она ставит корзинку. —
Царствие небесное родителям-то твоим. Не берите у ручья. Плохой участок,
опасный. Елки одни. Дак все
же умные. Думают, не из того места родились. — Усмехнулась, обтерла морщинистые
губы, похожие на куриную гузку — вот-вот вылезет яйцо. — Ну и чего делать
будешь?
Он смотрит в ее глаза. Там стоит что-то темное —
влечет и завораживает, как болото, за которым никогда не был. Оглядев полную
корзинку, думает: «Мне-то какое дело? Хочет травиться
— пусть...»
— Бригада приедет. Скоро.
— Брига-ада? — Старуха оглядывается, будто
бригада, которую он упомянул, должна выйти из леса. — Она, что
ли, вызвала? — Куриная гузка сморщилась еще больше — теперь не пролезет и
горошина, не то что яйцо.
Он кивнул молча, не вдаваясь в подробности,
стараясь не глядеть в болотную бездну, поросшую ресницами — жидкими, как все,
что растет на болоте: хоть трава, хоть дерево, хоть гриб. Но
все-таки удивляясь: откуда она узнала? Ведьма и есть ведьма. Поганками
питается.
— Вот-вот. — Старуха пихнула ногой корзинку. — Я
и гляжу. Всем наобещала. А сама подписи наши выцыганила и — фьють... Ты-то
подписал? Ага, вот и я тоже. Учит меня жизнь, учит: не верь, не верь, — да где
там! — так, видать, дурой и помру. Ты тоже — не думай,
не мечтай. Оба в дураках останемся. — Сняла платок,
пригладить седые патлы. — А эти все пилят! Кому горе, а
кому прибыток. Тебе вот, гляжу, горе. Ладно, хоть опятами разжилась, — бросает
взгляд на корзинку. — Мои-то не едут, сама буду есть.
«Опята?
Неужели опята...» Добрел до скамейки, сел, сложил на коленях руки.
Сидел,
прислушиваясь к себе, пытаясь разобраться: «Ты, не рожденный женщиной, мой
недруг... У Шекспира все ясно и просто. Макдуф:
сначала друг, потом враг. Ведьмы — нежить: старухи, которых нет в реальности.
Привидятся и исчезнут. А здесь, у нас?» В груди под ребрами ноет, будто душу
тянут в разные стороны. С одной стороны — она, старуха: темное знание, которое
ничем не собьешь, никакими разумными доводами. С другой — Марлен с его
непримиримостью. Две силы, безумные, с которыми ему не сладить. Растягивают на
дыбе истории... —
Еще неделю
назад не пришло бы в голову. Выезжая с заправки, она косится на искусственное
безобразие, которое получила взамен. Семь дней. Тяжкие как камни — тащишь,
тащишь, — жернова, перемоловшие душу. Сорвавшие покровы, в которые
закутывалась, спасаясь. «Теперь все будет иначе. Потому что — бог. Помог, вывел
из тупика... Потом. Не сейчас. Приеду — все обдумаю. — Она протягивает руку,
забрасывает сумочку на заднее сиденье. Перед глазами список неотложных дел. —
Бригадир, надо договориться, передать деньги. Да, стиральная машина — обещала,
значит, сделаю, в понедельник созвониться с агентом, передать пакет
документов...» Щиколотка снова ноет. Больно нажимать на педаль.
Девочка
обрадовалась. «Я бы тоже на ее месте... Если бы мне подарили. Родители, или
муж, или... — она усмехается, — далее по списку. Так и скажу: твой отец был
интеллигентным человеком. Переводчики — особые люди. Талантливые. Можно
сказать, не от мира сего. Не то что я...» Материальный
мир — по правде говоря, для нее эти радости в прошлом. Последний раз в начале
девяностых: ROZENLEV. Это сейчас легко — пошел, купил. А тогда... Не просто
холодильник: первая вершина. Вершины, которые ей покорились, не такие уж
высокие: не Арарат и даже не Пик Коммунизма. Но все равно ей есть чем
гордиться: многие, с кем начинала, давным-давно сорвались: кто-то уехал,
кого-то выдавили из бизнеса, кто-то ушел сам.
Снова
поля, заросшие цветами. На обочине стоит женщина, рядом девочка — маленькая,
лет восьми. У обеих распущенные волосы. Длинные, как у русалок. Девочка надела венок — луговые
цветы, пестрые. Сложись все иначе, могла бы остановиться, нарвать букет.
Фигурки, отражаясь в зеркале заднего вида, становятся маленькими — лиц уже не
видно. Только волосы — их поднимает порывом ветра. Она прислушивается к
щиколотке. Похоже, утихла.
«Девочка
Настя будет меня помнить». Летит, чувствуя радость, не чаянную. Прошлое, темная
книга, написанная графоманом, в котором все не по-людски: солнце — не солнце,
трава — не трава, дерево — не дерево, отлетает назад со скоростью в двести
восемьдесят лошадиных сил. Лошади идут рысью, прядают гривами — кортеж,
растянувшийся на километры, бог знает сколько, ей трудно себе представить:
двести восемьдесят белых лошадей. Плавно, не снижая скорости — дорога свободна,
— кортеж вписывается в поворот. Лошадиные головы клонятся влево, белые гривы
вьются волнами. Солнечные искры вспыхивают, выбиваясь из-под копыт. Она
жмурится, опускает шторку. По встречной полосе движется фура. Издалека она
кажется маленькой, почти игрушечной. Впереди, на обочине, человеческая фигурка...
—
Старуха
останавливается, смотрит налево. Искры солнца, отраженного в асфальте, слепят
глаза. Она закрывается рукой. Ей надо перейти на ту сторону. Утром
едва перебралась — вжик-вжик, машина за машиной, стоишь, стоишь, ждешь, пока
пропустят, да куда там, едут и едут, разъездились. Она окидывает
хозяйским глазом: трехлитровые банки, самые удобные. С литровыми
сплошная морока, и крышек не напасешься... Вроде, никого. Она разворачивает
коляску — вместительная, осталась от внука, везти-то легче, чем таскать на
себе. За жизнь натаскалась — то одно, то другое. Вон, все руки скрючило. Эти-то, в машинах, нагрузились, сели и поехали, а
тут стой и жди. Она смотрит направо, щурится. Тоже, вроде, не едут. «Ну, с
богом!» — толкает коляску вперед... —
Он
поежился и посмотрел на часы. Короткая стрелка подходит к шести.
В
желудке снова ныло. Не поймешь, может, и не в желудке. Стараясь не обращать
внимания на ветки, нависшие над участком, направился во времянку, отломил
краюху хлеба, вынул из пакета огурец — толстый, слегка привядший на кончиках.
Свежие огурцы надоели. Вспомнил материнские банки: трехлитровые, огурчик к
огурчику. Мать солила с сельдереем — незабываемый вкус. Потянувшись к солонке,
отметил: соль снова отсырела, как после зимы.
Хрустя
водянистым огурцом, вернулся к скамейке. «Да ну его!» — размахнулся решительно,
швырнул в кусты. Родители молчали. Думали: теперь, когда нашлась эта женщина,
которой можно передать его из рук в руки, их дежурство закончилось, имеют право
покинуть пост.
Дожевывая
на ходу, вернулся в дом. Сел в продавленное кресло. Обхватил колени, будто
снова стал маленьким мальчиком, который сидит, терпеливо дожидаясь
матери: обещала, значит, спасет.
«Воскресенье.
Наверняка пробки... Надо проверить телефон», — про телефон — так, не всерьез.
Связи нет. С нашими темпами в лучшем случае восстановят завтра. Завтра
понедельник. Новая неделя — новый круг, в который попадает каждый переводчик
божьего замысла, если верит, что исполнение зависит и от него.
Неверный свет не доставал до углов, в которые забилась
напуганная мебель, чьи потомки, вырванные с корнем, лежали вповалку от Васкелова до Соснова, готовые
стать чем угодно: хоть шкафами, хоть стульями, хоть вязанками хвороста, хоть
дровами, хоть ящиками, хоть деревянными бушлатами — уж это в чьи руки попадут.
Вдруг
подумал: если все образуется, значит нас — ее и меня — тоже изгонят. Только не
из Рая, а из Ада. В обыкновенную жизнь.
Это
случится. Надо набраться терпения. Рабочие приедут, спилят деревья, починят
крышу. Он съездит в редакцию, сдаст готовый перевод. Скажет: мне срочно нужны
деньги. Главный редактор выплатит, никуда не денется. «Потом позвоню,
договорюсь о встрече».
Замер,
будто услышал ее голос в трубке... —
Старуха
смотрела завороженно. Чего говорить, место тут гиблое, и раньше всякое случалось: то в кювет въедут, то
железками своими друг в дружку. Стукнутся — идешь, а стекляшки по всему
асфальту, но чтобы та-ак...
«Господи,
воля твоя!» — перекрестилась тЕхонько. Огляделась,
прикидывая: и чего теперь? Перебежать или ну его — от греха? Отступила назад на
обочину, покрепче ухватила коляску. Толкая перед собой, двинулась
в ихнюю сторону, заранее
ужасаясь и восхищаясь, преодолевая сопротивление мелких камешков — так и
норовят под колеса. Шла, позвякивая пустыми банками. Машина огромная, морда забрызгана грязью. Вон он, выпрыгнул. Ходит, ходит —
дергает, а чего тут дергать? Дергай — не дергай. Ага, и сам, видно, понял.
Звонит. Если б не коляска, подойти хоть поближе, а так чего-то белеется, а
больше не разглядишь. Ну теперь понае-едут!..
Если
с Васкелова, ничего, недолго. А если с города? Да
нет, воют уже — нынче с телефонами быстро. Не успеешь разбиться — явятся.
И
машин откуда-то набралось, стоят с обеих сторон, а куда денешься, жди, пока
растащат, тогда уж...
Подъехали.
Один тощенький. Другой тоже вылезает, никак не
вылезет: пузо-то отъел. И морда — поперек себя шире. А
чего ему? Протяни руку — положат, да еще спасибо скажут, что отпустил
подобру-поздорову. А тут живи от пенсии до пенсии, считай копейки. Обтерла рот,
будто глотнула обиды. Только огород и выручает. И прадед, и дед ее —
перекрестилась меленько, как положено, когда поминаешь покойников, чтобы души
их без толку не обеспокоить, — и отец, пока не расстреляли. Все в их роду
кормились от земли.
Этот,
который с грузовика, машет руками — видали, ворона выискалась.
Маши, маши — там-то, куда засадят, небось не размахаешься. Сами махнут — не отмахнешься.
Опять
куда-то звонят. Теперь, видно, в скорую или начальству
своему докладываться. Сообразили, слава богу, подергали, подергали
— этот, другой, который застрял в машине, молчит, ни гу-гу. Тощенький
остался,
а этот, в деревне говорили: морда как мамина жопа...
—
Вы, мамаша, давно тут стоите? — Вежливо так, обходительно. — Что конкретно
видели?
— Дак чего видела? Что ты, сынок, то
и я. Этот-то, который оттуда, ехал себе и ехал, а этот, кто ж его знает — я
ведь к нему спиной. Иду себе, вон, везу банки. Вдруг — нечистая сила! — вжик
над ухом и прямо в того. Охнуть не успела.
— А
вы, мамаша, где шли? По обочине или по дороге?
Ишь,
морда хитрая, прищурился. По обочине или по дороге?..
Так ему и скажи...
—
Да, господь с тобой, сыночек! Разве ж тут можно. Мы во-он где переходим, там, против колонки.
—
Вы, мамаша, пока не уходите. Может, вопросы появятся. По этому ДТП вы — единственный
свидетель, данные ваши перепишем.
Свидетель,
и ладно. Покивала.
Отошел...
—
Боль,
рвет, в разные стороны. Белые лошади — туда-сюда —
вспышками. Белое на черном. Кто-то стонет. Увернулась,
в последний миг. Когда коляска. Снова черное. Сейчас разорвется. Младенец в
коляске: живой, шевелится. Больше не могу. Шевельнешься — вонзаются. Жарко. Это
— огонь. Развели под креслом. Старик, ее колченогий
гид, с ними — садится на корточки. Крутит гайки, заверчивает.
Россия — великая страна. Никто не знает почему. Что ж он такое бормочет...
Какая страшная боль. Сводит, сжимает: от груди — к шее,
сквозь руки, уже по ногам — значит, продернули. Почему? Почему? Этого
никто не знает, только я: орудие пытки, Дочь дворника. Это — меня. Жгут
каленым железом. Белые лошади — рвутся, высекают искры. Старик воет, визжит,
тычет железным пальцем. Рвет мою кожу. Не надо, я не виновата, я же успела —
крутанула руль. В последний миг — увидела. Коляска. Там — младенец. Белое
облако, холодное. Развязали, поэтому не больно. Только сводит ноги. Колченогий гид больше не воет. Все-таки спасла...
Она
закрывает глаза. Темнота. Потом слабый свет. Контуры прямоугольника, похожего
на окошко. Нет, скорее на рамку. В рамке кто-то стоит. Она вглядывается: похож на человека. Невысокий, мелкие
черты лица. Он тоже на нее смотрит. Внимательно, цепкими глазками. Что ему
надо? Хочется прогнать, крикнуть: нечего на меня смотреть! Я не репродукция!
Мелкие
черты оплывают, будто смыли краску. Свет гаснет. Снова непроглядная тьма... —
Ездиют, доездились, железо пришлось резать. Искры так
и сыпались. Разрезали, подошла поближе. Гляжу, батюшки мои, девка.
Пока тащили к обочине, присмотрелась, да нет, баба. Эти, в белых халатах,
покрутились, да и уехали. Мордатый все записал, опять
звонит. Вон оно как бывает: и не старая, а на тебе.
Смерть дело знает, своих метит. А эта лежит. Тут
только спохватилась: ведь не по-людски. Будто не человек, собака. Лицо голое —
закрыть полагается. Хоть чем, хоть тряпкой, хоть передником.
Старуха
сунула руку, пошарила под банками. Газета — хорошо, новая, не рваная. Там
программка на будущую неделю, купила в ларьке.
—
Ну, лежи, доченька. Отмучилась. — Расправила пальцами. Перекрестила как есть,
через газету. Заплакать не заплакала, всхлипнула жалостливо, тоже положено. —
Царствие тебе небесное, пусть земля будет пухом... —
Тело
лежит на обочине, лицо прикрыто газетой. Старуха качает коляску, нянчит
младенческие банки: вырастут, станут огромными стеклянными сферами. Все выше и
выше, старухи с коляской уже не видно...
Внизу
раскинулось поле, поросшее цветами — васильки, лютики, колокольчики, — тонкие
стебельки качаются на ветру. С высоты это похоже на разноцветные волны. По краю
выросли яблони, усыпанные спелыми плодами — яблоки от яблонь падают далеко.
Вдоль
дороги стоят осины, от которых родятся апельсины — на мячик похожие, но в
середине не пусто, а сочно и вкусно. На грядке у самой обочины расселись лук и
чеснок — родные братья. Лук от семи недуг, стрелы
к солнцу проросли, — держит пластиковую бутылку. Из нее течет молоко — жидко, а
не вода, бело, а не снег.
Оранжевая
девица, сидящая в темнице, а коса на улице, шевелит пышной ботвой.
В
тени пристроился генерал, всему голова — выросший в поле колоском, лежит
куском. Бравые картофелины в коричневых мундирах — нет в мире овоща сытнее, —
маршируют поперек поля.
Мальчишки-стручки
бегут за ними, лопаясь со смеха, — рассыпаются бусинками-дробинками, сладкими
горошинками. Следом катятся белые бочки, на них ни сучочка — разобьешь, никакой
столяр не склеит.
Два
мужика, упершись руками, катят огромный кочан. Из-под дощатого навеса слышен
хруст. Тетки, закатав рукава и подбоченясь, шинкуют
капусту длинными языками.
На
пне, высоком, как обрубок дерева, стоит домик под четырехскатной крышей. Окна
занавешены полотенцами. Перед домиком скамейка, на скамейке старик со старухой.
Их сын тащит сноп соломы, бросает родителям
в ноги. Чиркнув спичкой, разводит костер: пусть погреют старые косточки.
Мать и дочь — русалки с распущенными волосами, —
обойдя поле краем, приближаются к озеру. С высоты, на которую успела подняться,
оно похоже на блюдечко, кишащее голыми женщинами. Мать входит в воду, оставив
дочь на берегу. Девочка срывает с головы венок, бросает на землю. Топает
ножкой. Мать не оборачивается.
Мужчины, оседлавшие белых коз, скачут по кругу,
голыми пятками пришпоривают животных, обросших шерстью. Самые
смелые спешиваются, ныряют в стоячую воду. Плывут короткими саженками, настигая
женщин.
Все выше и выше...
Прозрачный шар, покачиваясь на мертвой глади,
поворачивается красноватым боком. Сверху он похож на осеннее яблоко, в
сердцевине голая человеческая фигурка — извивается, пытаясь выбраться наружу.
Гигантские огурцы, дома без окон
без дверей, лежащие в пряном рассоле, покачиваются зеленоватыми батискафами.
Из прозрачного помидора — по боку змеится рваная
трещина, вырастает огромный гриб, шляпка в желтоватых дрыздочках.
Голые фигурки выходят на отмель, идут, раздвигая
воду, шевеля жадными губами, — вверх по склону, карабкаются к огромной
клубничине, исходящей соком, шевелят жадными губами.
По асфальтовой дороге катит стог на колесах:
фигурки, бегущие сзади, подпрыгивают, тянут руки, рвут клочки травы. Клевер,
львиный зев, куриная слепота — мелкие луговые цветы, пропитанные медвяной
сладостью, проскакивают сквозь пальцы, засыпают дорогу — под колеса рыкающих
машин.
Стеклянные сферы, выросшие из трехлитровых
банок, плывут над русским садом земных наслаждений — в каждой замкнуты мужчина
и женщина, готовые предаться безудержной страсти, беззастенчивым утехам любви.
Белые лошади, вырвавшиеся
из жесткой упряжи, несущие голых всадников, сами собой сбиваются в кавалькаду
жизни, сотканной из нежных сияющих красок, идущей по кругу в хаотичном
беспорядке, в котором человеческое соединяется то с загадочным, то с
обыденным; то с растительным, то с птичьим, то со звериным — как на картине
средневекового художника, написанной 500 лет назад. Фантастический мир,
собранный из разрозненных кусков реального, где люди объединены не столько
логикой, сколько скрытыми смыслами, которые каждое поколение разгадывает
по-своему, венчается голубым небесным сводом, похожим на купол: голые фигурки
летают на крылатых рыбах или на собственных прозрачных крыльях.
Ее душа, расставшаяся с телом, приближается к
облаку, где — вплоть до самого полета Гагарина — сидел Создатель земли и неба,
травы и деревьев, животных и людей. Мужчины и женщины размножились и
превратились
в народы, с которыми Бог разговаривает на языке истории. Горе в том, что далеко
не все народы понимают этот трудный язык. Но те, кто его постигли, знают: Время
и Вечность — две равновеликие категории, которые уже не могут существовать друг
без друга. Счастье, что Он терпелив. Готов повторять снова и снова, надеясь,
что рано или поздно народу наскучит повторение — мать учения, и он перестанет
кружить по широким полям шляпы Его извечного врага.
С высоты, на которую она взлетела, сад земных
наслаждений кажется маленьким, меньше Бельгии или Нидерландов, не говоря о
России. Да какой там сад — парник, покрытый полиэтиленовой пленкой. Пленка
разорвана. Расправляя крылья, она шепчет: «Свободна... Наконец свободна...
Теперь без меня... —
Подойдя
к трапу, капитан пошаркал по траве нижними отростками. «Не забыть: после дождя
здешняя почва липнет к ногам».
На
борт он поднялся последним. Прежде чем задраить входной
люк, оглядел поверженные деревья. «Как же их?.. — вспомнил. — Древовидные
папоротники...» Название сохранилось в отчете предшественников. С высоты,
которую корабль наберет после взлета, их можно будет принять за членистые ноги
пауков, свившихся в смертельном соитии.
Он
смотрит, не веря собственным глазам: «Только что... Мы шли. Дождь. Их не
было... — Но вот же они — огромные, проросшие между стволами. Одни — выпуклые,
с отчетливо выраженной ножкой. Другие вогнутые, похожие на чаши. Тысячи и
тысячи особей. — Надо выйти, взять пробы...» Но он стоит, поводя глазными
отростками. От грибов, подступивших к кораблю, исходит что-то зловещее. Такое
впечатление, будто они движутся, шевелят влажными ртами. Его снедает ужас. Для
этих существ — не животных, не растений — он сам — снедь...
Дернув
люк на себя, приводит в действие запоры. Снаружи их невозможно открыть.
Под
двойной защитой — обшивки и электронной системы — к нему возвращается
спокойствие: «Просто не ожидал. В лабораторных условиях грибы другие: маленькие...
— Эти, стоящие за иллюминатором, кажется, растут на глазах. — Вырастут,
заполонят все свободное пространство...» Слава богу, к тому времени его
экспедиция будет далеко...
Устроившись
в своем личном отсеке, капитан объявил проверку готовности. Сидел, шевеля
губными выпуклостями, дожидаясь, пока бортовые компьютеры проверят операционные
системы. Прислушивался к себе. Страх ушел. Впрочем, даже не страх. Так...
Минутная слабость. «Зловещее... С чего я взял?»
На
самом деле эффектная картина. Похоже на современные инсталляции. Художники
смогут воспользоваться фотографиями, когда Ученый совет, изучив обстоятельства
дела, снимет гриф секретности. По опыту он знает: минимум года через два.
Впрочем,
не исключено, что и раньше. Грибы — грибами, но если говорить в общем, его
экспедиция не обнаружила ничего сенсационного. В терминах истории Вселенной —
не более чем очередной эксперимент. Из тех, что имели все шансы стать великими,
однако становятся архивной папкой в ряду прочих неудач, каждая из которых не
опровергает первоначальный божий замысел, но вносит в него некоторые
коррективы.
Дождавшись
окончания проверки, отжал рычаг вертикального старта. Отзываясь на команду,
корабль устремляется в небо, двигаясь быстро и бесшумно. Через
несколько секунд они выйдут за пределы тяготения
планеты, стремительно уходящей за край большого общекосмического
времени. Тогда, действуя по инструкции, он откроет бортовой журнал и отметит
дату отлета:
37 форьеля
20010. (воскресенье).
Передернув
усталыми плечами, капитан принимает разумное решение: летучку можно перенести
на завтра. В воскресенье вечером не грех и отдохнуть.