ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ

 

Игорь Смирнов

ИСТОРИЯ КАК СМЫСЛ И КАК ЗНАЧЕНИЕ

Вопреки неписанным правилам хорошего научного тона приходится начинать эту статью с местоимения, которое обычно открывает заявления, адресуемые в бюрократические инстанции. Я занялся философией и теорией истории много лет тому назад (пер­вая моя книга на означенную тему увидела свет в 1977 г.) и с тех пор если и изменял за­хватившему меня познавательному интересу, то ненадолго, всякий раз убеждаясь, что он меня не отпускает, как ни старайся от него освободиться. Одержимость желанием разобраться в ходе социокультурной истории владела мной куда сильнее, чем установ­ка на «признание», абсолютизированное Гегелем. Модели, которые я выстраивал в своих работах, не были нужны ни практикам историографии, поглощенным конкретными рaзысканиями и мало озабоченным тем, что Робин Дж. Коллингвуд назвал «идеей ис­то­рии», ни теоретико-философскому цеху, как раз уверовавшему в наступление постистории и свысока взиравшему на прошедшие современности из своей псевдовечности. Вот что поддерживало мое исследовательское увлечение: чтобы быть адекватным ис­тории как предмету понимания, чтобы сопереживать разнообразие прошлого, необходимо противостоять самодовольной злобе дня. Быть принятым, соучаствующим в текущих об­стоятельствах — зна­чит: разломить время надвое, на то, что есть сейчас, и то, которое во­обще было, ко­то­рое воспринимается в той или иной степени в виде слабо диф­ферен­ци­рованного. Меж­ду тем социокультурная история множественна не только в локаль­ных проявле­ни­ях, но и поэтапно. Даже взятая абстрактно, она несводима ни к какому дво­ичному прин­ципу. Уровень ее сложности высок до чрезвычайности. С какой бы сто­ро­ны я ни под­ходил к символическому порядку в его динамике, в каких бы терминах (се­ми­о­ти­чес­ких, логико-риторических, психологических, социологических) ни пробо­вал кон­цеп­ту­ализовать историю, мои диахронические труды кишат зияниями, страдают не­пол­но­той в постановке и проработке отдельных проб­лем, не говоря уже о том, что ма­те­ри­ал, использованный для иллюстрации моих посылок, узок, требует расширения. Тем не ме­нее методологиче­ски я исчерпал имевшиеся в моем распоряжении возмож­но­сти вник­нуть в закономерности историко-культурного процесса. Так, в книге о психо­исто­рии (эта монография вышла в 1994 г.) я рассмотрел отрезок времени от романтизма до пост­модернизма, обратившись за подтверждением выдвинутой модели к данным русской литературы. Заманчиво было бы и задаться вопросом, какие психики пре­об­ла­да­ли в социокультурной деятельности, предшествовавшей романтизму, и про­ве­рить вы­воды, пред­принятые применительно к одной из мировых литератур, на кон­троль­ных приме­рах из европейской и американской словесности. Но экстраполяции та­ко­го рода вряд ли изменили бы в корне мыслительную стратегию, которой я руковод­ст­во­вался, пос­коль­ку достаточно репрезентативными для умозаключений универсалистс­ко­го ха­ракте­ра были здесь как фактический материал (ведь русская литература разви­ва­лась в XIX—XX вв. в теснейшем сотрудничестве с западной), так и выбранный для толкования времен­ной объем, богатый переходами от одной культурной парадигмы к другой, что позво­ляло с изрядной долей вероятности предполагать сходную организацию пси­хо­ис­тории в целом.

Если я теперь снова берусь за обсуждение того, чем является для нас история, то не столько потому, что могу сказать много качественно нового о ее развертывании по сра­внению с уже говорившимся мной, сколько по той причине, что мне хотелось бы уяснить себе, по­чему социокультурное время при всей множественности его манифе­ста­ций фило­со­фи­чно по сути, имеет под собой некую абстрактную подоплеку. Филосо­фия как ум­ст­вен­ная дисциплина — продукт истории, и это значит, что сама история чре­ва­та ме­та­фи­зи­чностью. Мне предстоит часто ссылаться на собственные работы. Начав вступ­ле­ние к статье в стиле заявления лицам, наделенным административными полно­мочиями, сле­дует в том же духе и завершить несколько затянувшееся предуведом­ле­ние: убедительно прошу читателей, буде таковые найдутся, войти в положение ав­тора и не считать его неисправимым эгоманом.

1

Несмотря на идейные расхождения, многочисленные историософии, которым дали пер­вотолчок Бл. Августин и Иоахим Флорский, солидарно игнорируют ту очевидность, что мы пребываем сразу в разных историях, в гетерогенном, а не в гомогенном вре­ме­ни. Изменчивость охватывает все стороны человеческого бытия-в-мире, но она вершит­ся не одинаково в тех или иных национальных ареалах, в сферах социального устрое­ния, текстопроизводства и хозяйствования и перерождается из созидательности в раз­руши­тельность в военных конфликтах. Чем дальше заходит в своем поступательном дви­же­нии история, тем яснее, что ее множественность в прошлом — свойство, которое от­ли­чает также ее синхронные срезы, обнаруживаясь здесь и сейчас. Имеем ли мы пра­во, продол­жая дело, затеянное христианскими мыслителями, философствовать об исто­рии, то есть ис­кать ее метафизиче­ское основание и трактовать ее как единосущностную, ес­ли современности вовлекают нас в неоднородные истории?

Как бы своеобразно ни протекали, однако, разные истории, у них есть нечто общее — все они по-своему свидетельствуют об одном и том же: об изменчивости самого чело­веческого времени, о том, что ни одно из времен, в которых homo sapiens застает себя, не удовлетворяет его — неустанно охотящегося за небывалым. История не есть биофи­зи­чес­кое время, потому что она на каждом своем перегоне творит темпоральность зано­во, как бы освобождая людей от их телесных ритмов, во всяком случае противостоя при­сущей самому организму, им не управляемой фатальной размеренности природного су­ществования. Не распоряжаясь собственным временем, животные упорядочивают свое поведение в пространстве, маркируя его границы, в которых они отправляют жиз­нен­ные потребности и власть, передаваемую потомству, то есть рассчитанную на некое по­стоянство. Именно ввиду того, что человек не столько топологичен, сколько тем­по­рален, он оказывается всеместным, осуществляя из недр Африки планетарную экспан­сию. Пускаясь в странствия по Земному шару, он овременивает пространство — так, что пункт, где он находится сегодня, завтра отойдет в прошлое. Говоря на научном языке, че­ловек делает свою жизненную среду анизатропной, придает ей направленность от од­ного центра к другому и от центров к периферии.

Животные виды включены во время мира, претерпевая эволюцию, вызываемую му­та­циями и приспособительной способностью организмов. Вразрез с этим человек-хро­но­крат (воспользуюсь словцом Саши Соколова) в состоянии выстроить собственную все­ленную — мир во времени. История берет старт около двухсот тысяч лет тому назад — тог­да же, когда биологическая эволюция увенчивается рождением так называемого «че­ло­века современного». Эта первоистория столь же примитивна, сколь и радикальна. Она выражает себя в организации захоронений, в удержании родовым коллективом па­мя­ти о предках. Попечение о могилах приостанавливает бег времени, преобразует бу­ду­щую фактическую смерть в воображаемое бессмертие в прошлом. Историзм не позд­нее явление, как кажется многим; он — антропологическое достояние, спецификатор че­ло­века на всем протяжении предустановленного ему пути. Первобытные люди имели обы­кновение раскрашивать бренные останки сородичей (и по сию пору мы упорно со­об­щаем Танатосу колористическую характеристику, облачаясь в траурную одежду — где черную, где белую). Заупокойный культ исключал умерших из ordo naturalis, превращал расцветкой их тела в артефакты, не снабженные практической функцией, в от­личие от кремневых скребков и прочих орудий, известных уже многочисленным пред­шественникам «человека современного», гоминидам. Цветовой слой на покойни­ках маскировал смерть, скрывал ее (отправлял небытие в небытие, как и закапывание или сжигание трупов). С самых ранних шагов история присовокупляла к явному тай­ное, недоступное для непосредственного наблюдения — то, что она вытесняла собой.

Людям понадобилось около ста шестидесяти тысяч лет, чтобы выдвинуться в сре­дин­ной Европе на новый исторический рубеж, обозначенный изготовлением флейт, зо­омор­фных фигурок и «палеолитических Венер».1 Затянутость первоистории объясняет­ся, похоже, тем, что ее содержанием было такое отклонение от биофизического вре­ме­ни, которое попросту задерживало его. Прошлое лишалось конечности за счет сотруд­ни­чества и сожительства коллектива с предками, что ритуально и мемориально упразд­ня­ло смерть. Прошлое стопорилось, застаивалось, захватывало современность, станови­лось сплошным, не позволяющим в своей континуальности произойти иному социо­куль­турному событию, кроме отмены той событийности, которая вырывает индивида из бытия. Пер­во­ис­то­рия, таким образом, онтологична, несмотря на всю свою противо­ес­тественность.

Трудно сказать, что побудило население обледенелой Европы расширить социокуль­тур­ную активность, куда оно привнесло производство объектов, выходящих за рамки по­хо­ронного дизайна. Но пониманию доступно, что именно случилось на этом этапе че­ловеческого становления. Преодоление природного времени, чем занята история, ра­зы­грывается в воображении, находящем материальную реализацию в символическом и ци­вилизационном по­ряд­ке. История целесообразна, но никогда не достигает своей це­ли, поскольку вопло­ти­ма лишь символически и технически, а не витально-органически. «Це­лесообразность без цели» — то опреде­ле­ние, которое Кант дал искусству. В истоке че­ловеческое время эстетично по пре­имуществу, и умельцы, использовавшие костную ткань (мертвую, но мало подвер­жен­ную тлению материю), чтобы создавать бесполез­ные для поддержания жизни вещи (хо­тя бы те, вероятно, и обладали обрядовой функ­ци­ей), ознаменовали в своем труде обретение историей самосознания. Скульптурные изо­бражения (из мамонтовой кости) и музы­каль­ные инструменты (из трубчатых костей птиц) были изделиями, подыто­жив­ши­ми дли­тельный период первых попыток побороть время-к-смерти искусственным путем. Искусственное время обернулось временем ис­кус­ства.

В художественных произведениях история показала свое возникновение из общечеловеческого психизма, из самосознания, разымающего любое «я» на автосубъектное и ав­тообъектное. Неся в себе объектность, мы сталкиваемся с конечностью субъекта, с кото­рой нельзя примириться, коль скоро погружение в себя (трансцендентальность) консти­туирует нас и вместе с тем нас же отрицает. Разрешение этого невыносимого про­ти­во­речия лежит в сопротивлении смерти, чему посвящает себя homo historicus. Быв­шая на первых порах родословием, история манифестируется затем в technБ, в вы­ра­ботке са­мо­ценных объектов, эквивалентных автообъективации с той, однако, разни­цей, что они передаются от поколения к поколению, отсылают к производителю и пос­ле его ис­чез­новения. Родовое бессмертие недостаточнo для человека, ибо он трансцен­ден­тален и жаждет справиться с временем как самость.

Через тридцать тысяч лет после того, как история вошла в авторефлексивное состо­я­ние, в Передней Азии грянул ее следующий слом — неолитическая революция. Переход от охоты и со­би­ра­тельства к земледелию и разведению домашнего скота подразумевал, что poiesis пе­ре­стал удовлетворять человека, открывшего теперь средства, с помощью ко­торых он су­мел опрокинуть субъективированно-эстетическое время во внешнюю дей­ст­витель­ность, в praxis, в природную среду, воскресающую с прибытком в урожае и при­плоде, да­ваемом прирученными животными. Аграрная цикличность, соотносивша­я­ся с косми­чес­ким круговоротом, вывела человека за планетарные пределы, сделала его, ес­ли при­бег­нуть к термину Макса Шелера, «космоцентриком». Poiesis остался в прош­лом в ка­чест­ве мифофантазии о происхождении всего, ибо все, доступное восприятию (не толь­ко земля, но
и небо), и сделалось местом непосредственных людских действий, впи­сан­ных в природную производительность (= natura naturans). Акты творения, ри­су­е­мые ми­фа­ми, фикциональны, невероятны, потому что они должны были полностью не со­в­па­дать с перцептивным опытом, раз тот принял вселенский масштаб. История рас­ка­лыва­лась на время чудесного генезиса («dreamtime», «Urzeit») и бытийное время «ве­чно­го во­з­вращения», отелеснивавшееся в обрядах сезонного (космического) и экзистен­ци­аль­но­го (rites de passage) характера. Составленная из двух слагаемых, из того, что лишь мыслится (как абсолютное начало), и того, что есть, история принуждается в сво­ей связности к логическому выведению настоящего из прошлого и получает тем самым вну­тренний смысл. Он заключается в том, что головное и уникальное (появляющееся из ниоткуда) претворяется в реальное и универсальное (в вечную, себя воссоздающую бытийность). История отныне не просто целеположена, она придает смысл мироз­да­нию (допустим, в анимистических верованиях) и результируется в воз­ве­де­нии развитой со­циокультуры, грандиоз­но­го хозяйства — равно и символического и на­турального (что подчеркивал Клод Леви-Стросс). Неолитическая революция развязывает логоисторию, которую мы и продолжаем (неудивительно, что архаические общества дожили до того мо­мента, когда они ока­зались синхронными исторически продвинутым, и были иссле­до­ваны полевыми ме­то­дами).

Мифоритуальный социум абсолютизирует прошлое, как то было свойственно и пре­ж­де охотникам и собирателям с их культом предков. Вместе с тем это прошлое более не довлеет себе, но подлежит реанимированию
в обрядовой драме, перемещающей бы­в­шее в настоящее. ArchБ осовременивается так, что человек попадает в неизбывно во­зоб­новляемую пограничную ситуацию, балансируя в промежутке между «всегда» и «те­перь», превращаясь, как сказал бы Виктор Тёрнер, в «лиминальное» существо. Глав­ный персонаж мифоритуальной социокультуры, шаман, сосредоточивает в себе мак­си­мум переходности, проницая в своих путешествиях пространство как таковое — посе­щая верхний и нижний миры. Экстатически посредничая между бытием и ино­бы­ти­ем, ша­ман почитается соплеменниками как «big man», как тот Другой, кому дарована сверхъестественная мощь. В функции зиждителя особого времени, человек, вообще го­воря, не имеет основания вне себя и должен поэтому искать таковое в собственном Другом, формировать представление об авторитете. Охотникам и собирателям это соб­ственное Другое являлось в образе почивших членов рода. В аграрном обществе та же са­мая роль достается живущим, испытавшим шаманский призыв и убедившим свое ок­ружение в том, что они обладают магической энергией. Становиться иным, чем прочие, мож­но присутствуя, а не отсутствуя здесь и сейчас. История в качестве погони за ина­ковостью пока еще безбудущностна, но уже врастает в нали­чную социальную организа­цию, раздвоенную на ведущих (авангард) и ведомых, на избранников-харизматиков и заво­ра­жи­ваемый ими коллектив.

Будучи асимметричным (элитным и массовым) социальное тело опространствливает вре­мя (что противоположно темпорализации пространства, которую предпринял homo sa­piens, завоевывая плацдарм за плацдармом земную поверхность). В своем прост­ран­ственном (социализованном) обличье время во многом утрачивает имманентную ему на­правленность от «до» к «после», обращается в длительность — узаконивает тра­диции и нерушимые каноны. Эти трансляции заданных образцов протянутся поверх тех пере­во­ро­тов, которыми будет изобиловать позднейшая история, порожденная рас­па­дом ми­фо­ритуальной социокультуры. Вследствие неолитической революции склады­ва­ются пре­фигурации всяческиx смысловых комплексов, доживающих до наших дней. Так, шаман, пересекающий границы зримой действительности и возвращающийся в по­сю­сто­ронность, предсказывает возникновение литературы (особенно сюжетной), се­ман­ти­чес­ки сведенной Морисом Бланшо (до него о том же думал Пастернак) к «ор­физ­му», к во­ображаемому опыту бытия-из-смерти и бытия-из-инобытия (к встрече с за­гробным ми­ром, будь то «Божественная комедия», «Гамлет», «Преступление и наказание», «Пе­тер­бург», «Замок» или, на худой конец, рассказы про Эркюля Пуаро).

Как явствует из сказанного, время может преодолeваться и в себе, выступая как по­следовательное разновременье, как история, и за счет подчинения пространству, чем вызывается существование трансисторииdurБe» Анри Бергсона проецирует ее на са­мое витальность, но Фернан Бродель поймет долгодействие в социокультурном плане). Так же как беспрестанно расширяющееся знание нуждается в истории, отбрасыва­ю­щей незнание в прошлое, вера, передаваемая по преданию, неотъемлема от транс­ис­то­рии. С точки зрения веры будущее планируемо; для знания оно либо уже маячит на по­ро­ге современности, либо исполнено неожиданности, высокоинформативно.

Какие мотивы подвигнули людей на переделку того культурно-цивилизационного ансамбля, который образовался в неолите? Истощился ли этот тип жизнеустроения или же, напротив, таил в себе неактуализованные возможности, каковым еще только пред­сто­яло проявиться? Повторение действий, совершаемое в обрядах, в свой черед согла­со­ванных с циклическим временем мироздания, неисчерпаемо, ему ничто не мешает из­вне. Никакая социальность, архаична она либо модернистична, не обходится без ритуа­ли­зации человеческого поведения. Причину, втянувшую мифоритуальное общество в транс­формации, нужно искать в нем самом. Она состояла в том, что смысл в качестве уч­редителя бытийности, то есть в своей омнипотенции, претендовал на то, чтобы стать ав­то­номным, самобытным. Такому, тождественному себе, смыслу долженствовало перед­ви­нуться из времени Творения, откуда он управлял настоящим, в будущее, в которое на­стоящее устремлялось. Только в еще не наступившем времени смысл и может быть бе­зупречно самодостаточным. Пять тысячелетий тому назад обожествленные цари Дву­речья и Древнего Египта, предназначая себя грядущему бессмертию, переориенти­ро­ва­ли заупокойный культ футурологически. Сопутствовавшее этому реверсу изобретение пись­менности придало распространению информации независимость от телесного при­сут­ствия ее носителей.

Ходячее размежевание преисторических и исторических обществ крайне условно, вряд ли оправданно. Человек историчен всегда. Другое дело, что история, черпающая свои силы из прошлого, и история, отсчитываемая от будущего, имеют — каждая — свою спе­цифику, которую удается схватить, только если принять, что у них есть единый ба­зис, что обе они сотериологичны, обнадеживают смертных. Поскольку история — наше всё, постольку она полна реликтами — бывшее когда-то важным для нее не исчезает в ее даль­нейшей динамике: мы так же ухаживаем за могилами и чтим родословие, как это бы­ло свойственно первобытному человеку. С трансисториче­скими праобразами релик­ты разнятся тем, что их содержание вырождено, что они наличествуют в людском оби­хо­де лишь как форма, бесплодная в смысловом отношении (мы ведь более не думаем, что от­ме­няем смерть, когда печемся о захоронениях наших близких).

Сдвиг от ранней истории к той, что обычно рассматривается как собственно история, был сложным и длительным процессом, в детали которого здесь не место вдаваться2 , но о самой медлительной непростоте которого необходимо сделать несколько замеча­ний. Сфокусированная на будущем, на том, что представимо, но пока не дано, мифори­ту­альная социокультура, обнимавшая универсум, была вынуждена, несмотря на этот раз­мах, признать свою неполноту. Утративший целостность символический порядок раз­лагается на отдельные составляющие, но так, что те обещают грядущую компен­са­цию нехватки, в которую они впадают, то есть присваивают себе право стать тотально­стя­ми. Миф будущего реститутивен, восстанавливает пропавшую целостность — подобно то­му, как Изида собирает по частям тело Озириса. Перспективированная социокуль­ту­ра вступает в такой период, в котором ее целостность плюрализуется, в котором проис­хо­дит специализация ее ментальных практик, самостоятельных, с одной стороны, взаи­мо­дополнительных — с другой. Умственные занятия такого рода (вызревшие в анти­чно­с­ти историография, художественная словесность, наука, философия) совокупно отпада­ют от аграрного и ремесленного труда. Когда Аристотель отнес хозяйствование к се­мейной сфере, а политику к сфере деятельности государственных мужей, он, в сущно­сти, суммировал несовпадение между собой ментальных стратегий, учитывающих предсто­ящее, и репродуктивного производства (в том же духе Жорж Батай будет раз­гра­ничивать «гетерогенность» и «гомогенность» в бытовании общества во времени). Итак, холистическое мировидение, наследие неолитической революции, замещается не дру­гой социокультурной целостностью, что могло бы принять скачкообразный вид, а мно­жится изнутри, ветшая и обновляясь постепенно, сохраняясь и в дифференци­ро­ван­ности. Перебор вариантов, происходящий в мыслительных дисциплинах с тем, чтобы те установили свои инварианты, упрочили свою парадигмосозидающую способность, не случается в одночасье.

Как никакая иная отрасль знания, становящаяся философия усердствует в том, чтобы и законсервировать стародавнее, и не отстать от поступательного хода времени. Нарож­да­ющейся философии не чуждо представление
о пангенезисе, о выводимости общезна­чи­мого из какого-то одного пункта (всё — вода, всё — огонь), но вместе с тем она кон­ста­ти­рует непостоянство бытия, его текучесть. Мыслители (Платон в «Симпозиуме» или мно­го позднее Плотин) испытывают ностальгию по единоцелостному, видят его рас­пав­шимся и жаждут его возвращения, смещая тем самым архаический миф на горизонт сво­их ожиданий.3 Функция философского дискурса в том, чтобы посредничать между отбывающим в прошлое и приближающимся из будущего, превозмогать не конкретный пе­риод истории, но ее самое, перетолковывать диахронию в панхронию. Восставший про­тив своей земной доли, человек не довольствуется, философствуя, и исходом этого бун­та — историей. Битва с биофизическим временем доводится философией до предела, до схватки с временем как таковым. Но, абстрагируясь от истории, умозрение оказыва­ет­ся ее квинтэссенцией, средоточием совершаемых ею субституций, подытоживаемых в замещении ее самой — предвидением то ли Горнего Иерусалима, то ли царства Абсо­лют­ного Духа, то ли всецерковной теократии, то ли обoжения людей, то ли их комму­ни­ка­тивного слияния друг с другом, то ли коммунизма и т. п. Оставляя историю позади се­бя, философия на свойственный ей диалектический лад служит ее катализатором, ста­вит перед ней на каждом ее этапе новые цели. Коротко: философия, которой хоте­лось бы вобрать в себя абсолютные начало и конец, есть репрезентация историзма.

Шаг за шагом обосoбливавшая свои сегменты мифоритуальная социокультура пол­но­стью ввергается в катастрофу в тот короткий промежуток, в который укладывается со­ставление корпуса новозаветных текстов, пусть христианству и понадобилось затем не­мало лет, чтобы институционализоваться, поднявшись на уровень государственной ре­лигии. Христианский историзм объединил трезвую реалистичность в приложении к на­стоящему с принципиально недоступным проверке образом спасительного будущего: с временем нельзя совладать здесь и сейчас, но там и потом оно навсегда завершится. За­гробное воздаяние продлевает индивидуальную жизнь в инобытие, Страшный суд и во­скресение мертвых внушают верующим убеждение в том, что когда-нибудь они и все вме­сте переступят за бытийный порог. Радостная весть, сообщаемая христианством, ра­ди­кализует историю так, что той предписывается заместить сей мир без остатка на по­ту­сторонний, спиритуализованный. Античная философия, искавшая вечное и повсе­мест­ное, иррационализуется, очудеснивается, но не теряет при этом, а выигрывает в жи­з­неспособности, коль скоро переводится в план веры, устойчиво подчинившей себе массовое сознание. В христианском изводе философия отдает себе отчет в том, что она вклю­чена в историю, и становится историософией, каковой до того не являлась.

Историзованное умозрение провидит новое небо и новую землю, то есть влечет нас от известной картины мира к небывалой. Философичная по корням и грандиозная по мас­шта­бу обещаемого, новозаветная вера в не что иное, как историю, монополизует духо­в­ную динамику человечества. Этот порыв центрирован в Средиземноморье, откуда он рас­пространяет свое влияние, не захватывающее, однако, многие части планеты, где вре­мя до поры застывает, как, например, в кастовом индуистском обществе. Запад вы­ступает острием истории, если разуметь под ней метаморфозы смысла; Восток пери­фе­ри­ен во времени, но — в порядке компенсации — может быть наступательнo-разруши­тельным в пространстве. Всегда — начиная с первобытного заупокойного культа — быв­шая мистериальной история, возглавленная Христом, полагает свою тайну разгадывае­мой. Высший замысел, касающийся людей, человеком же и персонифицируется, пред­ста­ет в фигуре Христа в виде Божественного Откровения. Сколь бы сверхъестествен­ны­ми ни были искупление Адамова греха и воскресение из мертвых, история интелли­ги­бельна, поддается прочтению и пониманию. Она умопостигаема в своем финализме, под­нимаясь на ступень автоинтерпретации в качестве самозамещаемой, апокалиптичес­ки себя отрицающей (как до того недостаточную) и потому предусматривающей такую ме­тапозицию, с которой она может стать объяснимой. Инкорпорируя Логос, Христос сви­детельствует о том, что истории открылась ее смысловая природа.

2

Наведение христианством моста от здешней действительности к альтернативному уни­версуму предопределило дальнейшее развертывание лого­истории. Сказанное не оз­на­чает, что стрела социокультурного времени всегда будет направлена в область сугубо мы­слимого, доступного лишь духовидению. Творимое человеком время периодически пе­реворачивает свой вектор, либо подставляет идеальное на место реального, либо, в об­ратном порядке, отвергает «химеры» и «призраки» ради преданности опытному зна­нию. Впереди исторического человека то poiesis, то praxis (точнее: poiesis как praxis и praxis как poiesis). Христианство программи­ру­ет, тем не менее, ло­го­историю в том пла­не, что та осуществляется как смена миров, как ре­организация того из них, что наличе­ст­вует, в тот, который ищется. Мирообъем­лю­щие преобразования неизбежно эпохаль­ны, пусть границы между диахроническими ан­сам­блями большого смыс­ла и бывают ло­манно-неотчетливыми (ведь по­сле уникаль­но­го Сына Божия пио­нер­ская работa по ос­воению будущего перестает быть достоянием оди­ночки, прово­дит­ся по частям мно­ги­ми лицами), и пусть старое не уступает сразу свою позицию новому (вы­зывая ту ситу­а­цию, которую Райнхарт Козеллек назвал «од­но­в­ременностью разно­вре­мен­ного»).

Выдвигая на роль главного аргумента попеременно либо чувственный опыт, либо во­ображение, история воспроизводит себя как различие, добивается самотождест­вен­но­сти в форме двуликости. Она — то одно, то другое, но и сама по себе — в возобновлении этой внутренней дифференцированности. Логоистория не забывает своего происхожде­ния из ритуала, однако отрывается от него, усложняя цикличность линейностью, ибо всякая эпоха по-своему понимает как poiesis, так и praxis, закладывая до того неведо­мые принципы в основу мировидения. В линейных переходах от раннего Средневе­ко­вья к позднему, от Возрождения к барокко, от Просвещения к романтизму, от реализма (по­зитивизма) второй половины XIX в. к символизму, от авангарда и его затухания в тоталитарной социокультуре к нашим дням человек не просто опробывает всяческие способы, посредством которых вырабатывает собственное время, но и утверждает в самой этой транзитивности свою власть над историей, свое право распоряжаться ею. Че­ловеку предоставляется теперь возможность быть переходным существом не в ли­чном и космическом времени, как то имело место в архаических ритуалах, а во времени эпохальном, в фазовой череде, в которой он перешагивает из универсума в универсум, ос­таваясь сущим.

Только что приведенные именования эпох в большинстве своем неудачны, то безли­чно-хронологичны (Средневековье), то случайны (барокко), то слишком широкове­ща­тель­ны (реализм), то являют собой самоназвание отдельного течения, доминантного для своего периода, но его не исчерпывающего (символизм). Кроме того, ряд этих тер­ми­нов отсылает прежде всего к искусству, тогда как стадиальность охватывает все сла­га­емые культуры. За неимением лучшего приходится смириться с терминологичес­кой тра­дицией и, предупредив о ее неадекватности предмету, обратиться к тому, что за ней стоит — к содержанию исторических этапов.

Раз эпохи стремятся к всезначимости, любая из них обязана сводить разное к едино­му, что нереализуемо субстанциально, но достижимо при условии, если через неконе­чный, незамкнутый в своей неопределенности набор значимых элементов будет про­тя­ну­то одно и то же отношение. Оно придает разному характер упорядоченного множест­ва, или системы. Содержание какого-либо длительного исторического периода реляци­он­но. Выявление таких системообразующих отношений — задача, решаемая теоретичес­ким (парциально обобщающим), а не философским (тотально обобщающим) подходом к истории.4 Тем не менее нельзя оставаться голословным. Чтобы идти
в рассуждениях даль­ше, нужно хотя бы на минимуме иллюстративного материала прояснить, что име­ет­ся в виду.

Взяв за отправной пример философию XVII в., можно обнаружить, что она упорно сбли­жает противоположности: человек, по Паскалю, ничто сам по себе и всё в акте ве­ры; бытие для Декарта есть мышление; Зло в «Теодицеe» Лейбница с необходимостью дополняет Добро в «предустановленной гармонии». Барокко, судя по философии этого времени, фундируется тем, что отрицает дизъюнкции. Аргументом для coincidentia op­po­sitorum служит в XVII в. не сенсорное восприятие, а то, что ему запредельно: никакая дан­ность не существует без достаточного основания, заявлял Лейбниц, и, следова­тель­но, опора непосредственно предстающей перед нами действительности расположена вовне таковой, в ином универсуме. Просвещение отвергло барочную нейтрализацию взаи­моисключений. Идея, проницающая собой философию XVIII в., состояла в том, что каждое явление равно себе и сопряжено с прочими явлениями так, что и они ока­зы­ва­ются самотождественными. Неважно, какие именно величины связывались Просве­ще­нием обоюдной, говоря на языке логики, рефлексивностью. Ими были у Руссо народ и правитель, заключающие социальный договор, а у Канта индивиды, подчинившие се­бя разумным путем «нравственному императиву», который требует от нас не поступать с партнером так, как мы не желали бы, чтобы обращались с нами. При этом Просве­ще­ние отправлялось в своих соображениях от естественного и наглядного, а не от сверхъе­с­тественного и ментального, как барокко. Истинен, по Руссо, «человек при­ро­ды»; Кант подрывал спекулятивные конструкции и оценивал превыше остальных «ос­тен­сивные определения», дающие пред­став­ления о вещах простым указанием на них. Про­свещенческая темпоральность пред­по­лагала совершенствование того, что есть; сфор­мулированная Кондорсе концеп­ция про­гресса внушала современникам историчес­кий оптимизм, отодвинувший на зад­ний план их тревогу по поводу персонального спа­се­ния. Между тем барочное время не бы­ло, в отличие от просвещенческого, посте­пен­ным — оно гасило антагонизм сиюминут­ного и вечного, умирающего и продолжающе­го­ся: Декарт был убежден в личном бес­смертии, Паскаль рассматривал агонию Христа как неизбывную, длящуюся во всех поздней­ших столетиях. Парадоксальная сотерио­ло­гия Паскаля наделяла спаситель­но­стью со­пе­реживание людьми крестной муки. Работу эпо­хального системообразования бы­ло бы не слишком трудно продемонстрировать на при­мерах не только из философии, но и из прочих разделов духовной культуры, до­пу­с­тим из науки. Так, прогрессизмом бы­ла от­мечена в XVIII в. и биология, в которую Ла­марк привнес мысль о наследовании орга­низмами по восходящей линии признаков, улу­чшаю­щих приспособление живых ви­дов к среде обитания.

Как бы скудны ни были факты, на которых я остановился, все же их достает для то­го, чтобы вдумчивый читатель догадался, куда они клонят. Эпохальная история — это сво­его рода цепь умозаключений, на каждом шаге которых возникающая парадигма по­лучается из отрицания предшествующего смыслопорождающего отношения: если не­верно, что х = не-х (барокко), то справедливо, что х = х и не-х = не-х (Просвещение). Гово­ря о логоистории, мы имеем дело со смысловой машиной, работающей по алго­рит­му. Оставляя позади себя очередной этап истории, человек, главенствующий над ней, вме­сте с тем исполняет ее волю, следует ее логическому предначертанию: и самостиен, по­скольку новое появляется на свет из наших голов, и отчужден от себя, поскольку наш идей­ный почин, выводящий один смысл из опровержения другого, автоматичен. При­бе­гая к словарю русского формализма, можно сказать, что homo historicus жаждет — в по­гоне за неведомымдеавтоматизировать исторический процесс, но всякий раз попа­да­ет в плен схемы, каковая тому предзадана. Откуда берется негативизм логоистории, про­зорливо распознанный Гегелем (пусть даже его умозрение и взывает к глубоким кор­рек­тивам)? Из того, что эпохи истощают присущий им преобразовательный потен­ци­ал, утрачивают свою футурологичность в самоповторах? Разумеется, этот фактор не сто­ит упускать из внимания. Но почему бы человеку, столкнувшемуся с эпигонством ис­тории, не считать, что будущее (как думал Гегель после «Феноменологии Духа») уже со­стоялось? Зачем нужно пе­ре­иначивать облик будущего? Мне кажется, что причина бес­покойного негативизма, по­буждающего логоисторию к пересозданию ее ожиданий, ку­да фундаментальнее, чем не­желание людей быть консервативными (каковыми они на са­мом деле в подавляющем большинстве и являются). Эта причина заключается в том, что человек-хронократ пред­рас­положен к тому, чтобы не выступать лишь пациенсом сво­ей же темпоральной ло­ги­ки и чтобы в роли агенса полностью овладеть машиной ис­то­рии, перебрать все опера­ции, на которые та способна. Лица, выдвигающиеся в аван­гард истории, ищут — по большому счету — ее совершенного финала, нацеливаясь на ко­то­рый она не может быть ни­чем иным, кроме утверждения-через-отрицание. Филосо­фии истории, намереваю­щи­е­ся подвести ее баланс, проективно выражают собой имма­нен­тную ей филосо­фи­чность.

Отбрасывание отношения, бывшего эпохальным, происходит в трудно обозримом чис­ле частнозначимых трансформаций изживамого смысла в актуальный.5 Мы пере­ход­ны, стало быть, не только в моменты острых кризисов, испытываемых социокуль­ту­рой при смене ее парадигм, но и постоянно внутри этих парадигм, вариативность кото­рых нарастает, заставляя нас то и дело переживать разновременность, то есть надеяться на то, что у нас есть избыток времени. Безразлично, ориентированы ли эпохи на poiesis или на praxis, иx суть — в единообразном связывании всего, что бросается в их поле зре­ния. Они — произведения духовной деятельности и тогда, когда настаивают на своей эм­пирической ценности и только на ней. Самые акты переоценки ценностей, настой­чи­во осуществляемые логоисторией, дематериализуют те монументы, в которых она себя пре­творяла в социокультурную субстанцию, конвенционализируют их. Пропуская не­кое отношение через что угодно, то есть моделируя мир, то или иное эпохальное пред­став­ле­ние о времени достаточно в се­бе и не обязательно должно покорять реальное геопо­ли­ти­ческое пространство, расте­ка­ть­ся сразу по всем уголкам Земли. Этим объясняется, по­чему логоистория вплоть до полного краха колониальных режимов, случившегося в ХХ в., была привилегией евро­пей­ской, а затем евроамериканской социокультур. Сам но­вовременный колониализм ев­ропейцев, дети­ще Ренессанса, разнится с пред­шест­ву­ю­щи­ми ему экспансиями тем, что его следствием ока­зывается в конце концов возведение не отдельных империй с на­ци­ей-поработи­тель­ни­цей во главе, а «планетарной империи» (в терминах Майкла Хард­та и Антонио Негри), к которoй приобщило нынешнее че­ло­ве­че­ство развертывaние лого­ис­то­рии.

Понимание общей истории как роста и упадка локальных социокультур мало что да­ет ис­следованию антропологического времени, если учесть, что оно устремилось к гло­бализ­му, что оно всегда было мировым по интенсионалу и сделалось теперь таким же эк­стенсионально. Цивилизационные центры рушатся — логоистория идет своим путем дальше. Но действительно ли эти центры исчезают бесследно, если они находились на ма­гистрали, а не на обочинах логоистории? Тезис Освальда Шпенглера, считавшего, что очаги духовной культуры (античная Греция) угасают в технизированных, погряза­ю­щих в утилитаризме «цивилизациях» (древний Рим), допускает решительное пере­тол­ко­вание. Ведь в придании духовным начинаниям орудийности можно усмотреть такое преемство, которое вершится ради их спасения. Цивилизационные усилия подводят под ин­теллектуальные дерзания, не способные сами себя обезопасить, более или менее на­деж­ный базис (так, философия греческих стоиков, часто далекая в своей абстрактности от повседневных нужд, превращается в Риме прежде всего в нравственное учение,
в те­х­нику социально принятого поведения, обеспечивая себе тем самым жизнестойкость в обы­чае). Утилитаристское закрепление традиции становится предпосылкой для trans­latio imperii: первому Риму наследуют второй (Византия) и позднее — объединение Запад­ной Европы Карлом Великим. Как и конец первого Рима, падение Константино­поля ознаменовалось заполнением образовавшейся культурно-цивилизационной пусто­ты — эту работу по воскрешению исторической длительности выполнила Московская Русь, третий Рим. В свете сформулированных соображений было бы закономерно опре­делить функцию технических изобретений как защитную применительно к истории идей. Диалектическое содержание атомной угрозы роду homo таковo, что она предот­вра­тила перера­ста­ние холодной войны в горячую и, притормозив темп геополи­ти­чес­ких событий, про­лон­гировала существование авангардистско-тоталитарной социокуль­ту­ры до 1960-х гг. В наши дни электронная се­те­вая коммуникация и манипулятивные по­литтехнологии по­зволяют удержаться на со­ци­окультурной сцене «ризомам» и «си­му­ляк­рам» — сугубо ин­теллектуальным продук­там постмодернизма 1960—1970-х гг. Техни­ка экономит время ее пользователей, но чем мень­ше оно расходуется, тем более под­твер­ждаются головные стра­тегии его преодо­ле­ния. Техногенно-фактическое ускорение вре­мени (Поль Ви­рильо) замедляет его проте­кание в поле действия Духа.

Разыгрывавшаяся в разного типа текстах, рамочно обусловливающая научную пыт­ливость, получающая отклики в инженерии, логоистория наталкивается на сильное со­против­ление при вторжении в социальность. Речь идет о много более сложном кон­фли­кте, не­жели непризнание инертным большинством общества его инновативного ме­нь­шинст­ва (тем более что инновации давно уже в запросе со стороны потребительских масс). Как было постулировано, corps social опространствливает время, закрепощает его бипо­лярностью, тогда как оно, будучи суверенным, неутомимо делает разные свои со­сто­я­ния прехо­дя­щими. Несмотря на очень высокую вариативность форм, которые при­ни­ма­ет сожи­тель­ство людей друг с другом, в последней глубине общество отнюдь не богато ди­а­хро­ни­ческими ресурсами. За вычетом внешней пестроты социальность из­ме­няется в сво­ей су­щности, в своей внутренней потенции по двоичному принципу — третье ей не да­но. Она развивается от статусной организации к ролевой, от бытования в ви­де ком­мун к ого­сударствлению, от сакрализации обычаев и институций к их профа­ни­зации. Но и та­кая — ограниченная двоичностью — мобильность6 не означает, что ус­та­ре­вающее схо­дит в социальности вовсе на нет: и в ролевом обществе есть место ста­ту­сам (напри­мер, в случае церковнослужителей); неформальные группы свидетельствуют о неистре­бимо­с­ти коммунаризма; осквернение святынь уголовно наказуемо и там, где ца­рят мир­с­кие ценности. Многоходовой логоистории не удается в совершенстве вопло­тить­ся в двухша­говой социодиахронии. Первая то и дело учреждает собственную (суб­культур­ную) социальность поодаль от конституированного общественного порядка, будь то мо­настыри, как нельзя луч­ше отвечающие установкам христианства, или вся­чес­кие «по­э­тики поведения» (Ю. М. Лотман) Нового и новейшего времени вроде аван­гар­дист­с­кого эпатажа буржу­азной публики и прочих жизнетворческих инициатив «че­ло­века-ар­тиста» (сегодня в ходу «аватары», под которыми прячут иден­тичности энту­зиасты эле­ктронного общения). Эти поползновения логоистории ди­к­товать свою волю соци­аль­ности не выходят, однако, за грань экспериментов, пусть да­же поднимающихся на уро­вень модного поветрия, но все же не вовлекающих в сферу вли­яния об­щест­во в целом либо (как в тоталитарных режимах ХХ в.) подчиняющих се­бе какую-то часть об­ществ, хотя бы и значительную.

Далеко неполная, чреватая коллизиями совместимость эпохального времени с про­ст­ран­ственно-социальным разрешается в том, что к истории смысла присовокупляется еще одна — значений. Социальность подражает антропологической темпоральности, су­жи­вая ее в событиях местного формата. К ним может быть причастен любой индивид вне зависимости от его вклада в становление идей. Тем самым каждый из живущих об­ре­тает право на историзм, пусть отличный от мирообъемлющего. У имитаций нет ино­го назначения, кроме компенсаторного. Если история смысла творит реальность (ко­нст­ру­ируемую дискурсивно, открываемую научно, преображенную техниче­ски), то ис­то­рия значений привязана к конкретным обстоятельствам, се­ман­ти­чна в той мере, в какой со­матична — в какой коллективное тело ситуативно опреде­ля­ет свои дей­ствия. Иначе го­воря, история значений имеет геополитическое содержание — она есть история вла­с­ти: общественного организма над эксплуатируемой им природной средой, человека над че­ло­ве­ком в рамках отдельно взятого социума, одного этноса над со­седним, пора­бо­ща­е­мым в результате войны. Все эти три власти зиждятся на смежности, контактны, от­пра­вля­ю­тся социофизи­чес­ки. История значений контингентна, вероятностна (сырьевых за­па­сов где-то много, а где-то мало; самоуверенного потентата может свалить внезап­ный недуг; какая из сто­рон выиграет сражение — заранее неизвестно), тогда как эпо­халь­ное вре­мя авто­детер­ми­ни­ровано, само себя порождает в наших головах. Иcтория зна­чений не предусматривает, стало быть, того, что последующее будет здесь вытекать из предыдущего со строгой закономерностью (обнаружение месторождений нефти мо­жет круто изменить судьбу страны).

Контингентность, свойственная пространственно-социальному времени, «снимает­ся» историографией, рассказывающей о нем. Такого рода нарративы, структурирован­ные, как и любой текст, изнутри, поневоле переводят излагаемые события из сферы ре­фе­рентно проверяемых значений в область самоценного смысла. Учиненная постмо­дер­низмом (особенно Хайденом Уайтом) критика нарративизованной историографии упре­ка­ет ту в отрыве от фактов. Стоит взглянуть, однако, на эту проблему иначе. Рассказы­ва­ние включает частные происшествия в логоисторию, не обязательно искажаeт факт (все-таки перед нами не чистая выдумка), но непременно высвобождаeт его из уединен­ности и случайности, встраивает в большое, общечеловеческое время, бывшее, напом­ню, в далеких началах эстетизированным (и по сию пору все так же воспринимаемое по фор­муле «Красота мир спасет»).

Власть над телами (физическими и биологическими) синхронна им. Она апеллирует к народной памяти и набрасывает планы на будущее только для того, чтобы контроли­ро­вать настоящее. История значений накапливает современности (как бы они ни были анта­гонистичны, они равноценны по своей актуальности), аддирует их, компну­ет из них «дурную бесконечность» и тем проти­во­речит логоистории с ее апокалиптическими упо­ваниями. Власть над настоящим оборачивается властью настоящего. Из всех форм по­литической вла­сти (в которых уже Платон в «Политейе» диагностировал родство, скры­тое за на­руж­ной расподобленностью) логоисторию в наибольшей степени удо­вле­тво­ряет парла­мент­ская демократия, поскольку современность для той не абсолютна, при­надлежа то од­ной, то другой правящей партии. Впрочем, и либеральная демократия лишь потвор­ст­вует протеканию эпохального времени, а не инкорпорирует его стади­аль­ность в сме­не властных элит, про­исходящей в вероятностной, а не в логической ре­альности. Со­ответственно, историю смысла поощряют свободный рынок, индивидуаль­ное предпринимательство и банковский кредит. Вместе они превращают богатство, до­вле­ющее себе здесь и сейчас, в капитал, повернутый к завтрашнему дню — к моменту сбы­та товаров, превосхождения конкурентов, отдачи долгов. Антикапиталистические то­талитарные государства были явлением мессианизма, вознамерившегося запечатлеть в монументальной, воздвигавшейся на века социальности и в инсценировках Страш­но­го суда финализм логоистории. Этот расчет был ошибочным, потому что частнозначи­мое (итальянское, советское или немецкое общество массовой мобилизации) никак не в си­лах выдержать функциональную ношу того всеобщего, с которым нас сводит логоис­то­рия.

Взаимодействие истории смысла с историей значений почти вовсе не исследовано. В по­следние пятьдесят лет подобные изыскания тем более за­труднены, что социокуль­ту­ра этих десятилетий конституировала себя как попавшую за черту логоистории. Мне не­однократно доводилось писать о том, что постмодернизм (постисторизм), несмотря на свои декларации, на самом деле один из этапов эпохального времени, входящий — mu­tatis mutandis — в тот же ряд, что, допустим, барокко или романтизм.7 С другой сто­ро­ны, постмодернистская эра, на первых по­рах как будто в высшей степени продуктив­ная концептуально, уже тогда, в период формирования, выказала страх перед боль­ши­ми идеями, то скептически отвергая философию истории (Одо Марквард), то восста­вая против теории (Поль де Ман и многие другие), то подменяя семантический подход к дискурсивной деятельности прагматическим (Мишель Фуко, Пьер Бурдьё), то отказы­ваясь от леви-строссовской универсалистской этнологии в пользу интерпретирования одних локальных традиций (Клиффорд Гирц), то призывая прекратить конвертиро­ва­ние голов­ных схем в символический порядок (Жан Бодрийар) и т. п. — всего не перечис­лишь. Эта тенденция вела к обнищанию «чистого разума», к падению интеллекта, по­святившего себя в наши дни, в XXI в., по преимуществу политике — сверхвыигрышных де­нежных вло­жений, рентабельного переноса производства из страны в страну, сете­во­го менед­ж­мен­та, авторского позиционирования в поле художественной культуры, ими­д­жевого ме­диального поведения или подавления личных свобод, оправдываемого обес­пе­чением бе­зопасности граждан перед лицом террористической угрозы. По­следнее из наз­ванных проявлений политики гарантирует ей омнипотенцию, втягивает в нее любо­го, кому дорога жизнь, отнимая у него возможность самому защититься от неумолимой ги­бельности социофизического времени.

Как эпоха среди эпох, постмодернизм хотя и не заложил небывалую дотоле цезуру в их последовательности, тем не менее обозначил их захождение в тупик, ознаменовал собой их конец, менее всего похожий на happy end — на то, как представлялa себе за­вер­ше­ние истории философия, интересовавшаяся ею начиная с визионерства Бл. Ав­густи­на, которое дегенерировало под занавес ХХ в. в наивную политкорректность Френсиса Фу­куямы. Логоистория плавно стерлась, сту­ше­валась, источилась. Она предстает взгля­ду ее сегодняшнего наблюдателя окружен­ной по краям двумя асимметричными по­слевременными социокультурами — архаи­чес­ки-ри­туальной, приурочившей великое де­миургическое деяние к прошлому и уверен­ной в том, что таковое подлежит лишь ре­про­дуцированию, и постмодернистской, ко­то­рая отправила в невоспроизводимое (по­ми­мо ностальгических стилизаций) минувшее са­мое эпохальность смыслопорождения, рвав­шегося к новым идейным горизонтам в утверждении-через-отрицание (не сказать ни «да» ни «нет» — вот в чем заключалась мы­слительная тактика Жака Деррида; в 1983 г. Петер Слотердайк издал «Критику ци­нического разума», порицавшую историю за ее не­гативизм).

Добравшись до пост­мо­дер­нист­ской фазы, духовная история все же отнюдь не изба­вилась от своей логики, рас­про­стра­нив ее — как negatio negationis — на себя в полном со­ста­ве. Этот акт не имеет ни­че­го общего
с гегелевской победой Абсолютного Духа. Как раз Духа, то бишь смысла, и не хватает нам теперь. Если тоталитаризм разных наци­о­наль­но-региональных мастей ча­ял увековечить под руководством вождей-избранников энд­шпиль логоистории в от­дель­ных странах и государственных блоках, то протестно от­ре­аги­ро­вав­ший на эту попытку пост­мо­дернизм постарался забежать за финал эпоха­ль­но-смыс­ло­вых метаморфоз — и пустил социальность
с ее историей значений на са­мо­тек. Соци­аль­ность глобализовалась, повысив значения в ранге до псевдосмысла. В вос­тор­жествовавшей ныне безбудущностной (недоволь­ной капитализмом, но не ведающей ему альтернативы) современности менее всего ца­рит, как то мерещилось Гегелю, само­соз­нание, подавленное политикой, которая тонет в злобе дня, мельчает в по­ста­новке бли­жайших целей (но всегда ли будет терроризировать нас радикальный исламизм?), что не позволяет ей отдать себе телеологический отчет в том, куда движется (правильнее: двигался) человек как таковой.8

Что грядет? Почем знать! Историю, утратившую метафизичность, не схватишь in to­to. Будучи эпохальной, история постоянно предвосхищала свой конец, открываясь на пред­мет философствования. Оно было право, вменяя истории финитность, и всякий раз за­блуждалось в конкретизации и/или оценке последних дней и вещей. Ни одно из показательных судилищ ХХ в. — от процесса над мнимой Промпартией до Нюрнбергского — над реальными преступниками — не проторило путь в Небесный Иерусалим. Обещанная Кар­лом Ясперсом и Льюисом Мэмфордом встреча всех когда-то бывших исторически релевантными человеческих типов в исходе времен, пожалуй, состоялась в Cyber Space, но вряд ли приходится считать благом избыток субъективных мнений при унылом не­до­статке идей у пользователей Интернета. Всемирноe государство Канта (а также Эйн­штей­на) не более чем спародировано в Организации Объединенных Наций — ее дейст­вен­ность нередко парализуется правом вето, которым наделены постоянные члены Совета Безопасности. Этот список легко продолжить, вспомнив Ф. Шлегеля, Вл. Со­ловьева, Мар­кса, Н. Бердяева и многочисленных утопистов. Но и сказанного до­статочно, чтобы убедиться в меткости философской интуиции и ее же химеричности, возникающей тогда, когда она старается перекодировать смысл (которым ее заразила логоистория) в значения — в несвободные от референтности образы будущего. Вот оно при­шло, но не как вывод значений из смысла, а как их своенравное, противосмысловое бы­това­ние, принявшее вид сети (в научных моделях головного мозга, в практике управ­ле­ния бан­ковско-промышленным хозяйством, в Твиттере и Фейсбуке, в интерактивной меди­альности, в организации террора). Строение «ризом» не циклично и не линейно, то есть ис­ключает обе главные характеристики логоистории. Что может произойти с сетью, достиг­шей глобального максимума в объеме и содержательно насыщенной самыми раз­ными приложениями к трудам и дням нашего времени? Она порвется от внутреннего на­пряжения, не берусь предсказывать — как. Если смысл не очерчивает авторитетно свое конечное торжество в ожидаемых временах, то откуда взять соперничающим с ним значениям основание для того, чтобы образовывать «дурную бесконечность» со­вре­менностей?

 


1 О связи этих творческих продуктов с заупокойным культом см. подробно: И. П. Смирнов. Праксеология. СПб., 2012. С. 11 сл.

2 Ср., впрочем: И. П. Смирнов, Генезис. Философские очерки по социокультурной начинательности. СПб., 2006. С. 272 сл.

3 О мифогенности философии см.: Там же. С. 109—141.

4 Теоретическому толкованию социокультурных периодов я посвятил книги и статьи, собранныe затем под одной обложкой: Игорь Смирнов. Мегаистория. К исторической типологии культуры. М., 2000. В еще одной работе я попытался перевести эту логическую модель в психологические категории: И. П. Смир­нов. Психодиахронологика. Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней. М., 1994.

5 См. также: И. П. Смирнов. Художественный смысл и эволюция поэтических систем. М., 1977. С. 19 сл.

6 См. о ней подробно: И. П. Смирнов. Социософия революции. СПб., 2004.

7 См., например: Там же. С. 487 сл.; ср.: Игорь Смирнов. Homo homini pilosophus… СПб., 1999. С. 90 сл.

8 К забвению современной социальностью антропологизма ср. подробно: И. П. Смирнов. Кризис совре­мен­ности. М., 2010.

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России