ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Олег
Юрьев
Неизвестное ПИСЬМО
ПИСАТЕЛЯ Я. М. Р. ЛЕНЦА
НИКОЛАЮ МИХАЙЛОВИЧУ КАРАМЗИНУ
Москва, Маия 23-го дня 1792 г.
Любезный Друг и Покровитель, милостивый Государь
мой Николай Михайлович!
Вообразите — чудо свершилось! На Языке чуждого
моего Отечества вдруг я и писать, и говорить способен сделался
будто на Языке, мне природном! С-издетства я того
желал, но, увы, достичь не умел. Вот как еще недавно, во время почти што месячной болезни моей, доносил я Его Сиятельству Графу Ангальту о важнейших моих предложениях по обезопашению Москвы от наводнений:
...все уподоблений скорости взяты о течении води а ежели народ не разсуждая
нежели по одному чувству (вида или слуха) в весном
времени увидит речку Москву заводненну проливая себе
на ту сторону с раззорением домов и церквей и не
малым иждивением казны государевы для отведения оной в новой некоторой стан, он
не может понимать, что совершенная мелкость в летнем времени, так что иногда
пешком проитти можно есть наказание божие ежели сердечными молитвами и
прилежным старанием о натуры сих речных течений не отвращаеться…
Ежели господ всех господ котораго
хотя на языке безразсудно и нескромно на
всяком иногда и дурном деле имевши, так мало знают
как и познать желают (потому что всякой думает оправдаться грязем собственных своих дел) ежели — как я приметил и
должно здесь обявиться, порочная скверность безделных и безразсудных на
улицах скитающих разбоймоков
в имянах собственных великих фамилий к тятбу, зажагательству и тайноубивству повод возмут, дабы
по обявленю пожара, или некотораго
голодою и ударом на желудоък
смертоубивства вина упала на ту фамилию или на тот
дом или на того человека невиннаго: дало глупому сему
народу о старых скверностей язычества и действующых
нечистых духов сих заблюждений, о даймонах
прикасающих их воображениям на всяком деле,
освобождение, дабы могли понимать что стыхий которые орудие в руке всевышнаго
связем сложением и употреблением суть благополичие или и жерло наказания
и бич оскверненных безбожников дурные свой дела скрывающих ложными видами
благочестия…
Ха-ха,
разбоймоков! Внедолге
приготовлю я новое Объяснение относительно Мер противу
Наводнений и Пожаров Московских, но сие внятною и приятною Рускою
речию начертано будет. То ведь единственная помощь,
мною от Вас не полученная, дорогой друг, — и сколь ни хищрился
я Вас в Российскою Лингвою конверсацию
заманить, всякой раз Вы отвечали на языке моей родимой чужбины — на Немецком,
который — я знаю! — дорог Вам в точности как и мне:
как озорочек ока! Каково? — озорочек ока! Но теперича не отвертитесь — станем говорить по-Руски!
Где
Вы сейчас, в Москве или у себя в нижегородской?
Слыхали о аресте Николая Ивановича Новикова? Конечно, слыхали! Я ждал, ждал, што дело
разъяснится, но Николай Иванович не возвращался. И теперь уж я
наверное знаю: и за мною бы вскоре пришли да и свезли меня в Петербург,
в Тайную Экспедицию к господину Шешковскому!
Государыня полагает ошибочно, будто за отъездом барона Шредера я-де и есть
Великий Магистр и Великий Дракон розенкрейцеров московских
и поддерживаю противузаконные сношения с прусским
Двором и парижскими якобинерами. То налгали на меня
добра моего нежелатели! И как я сие
уразумел, сей же час бросился из дому вон, в одном камизоле,
без шляпы и палетота! Дрожью полнится сердце, как
подумаю, што Его Сиятельство Граф Ангальт
Ее Величеству письмо мое передал с предложением перелить Царь-пушку в Царь-печатню для Новикова... И вот
уж я третий день по Москве хожу, и в замоскворецких лопухах ночую, похожих на
пальмы африканские, врытые в землю по самую головку, и дрожу от холода, голода
и ужаса.
Альфа
— Омега! Альфа — Омега! Альфа — Омега!
Маий
в Москве блистает. Или блещет, Николай Михайлович? Душою я Руской,
но Руской язык оченно труден бывает, даже и по свершении сказанного Чуда. А каково
же Немцу и протчему Европейцу Древлеславянский
труден, во службе Церковной употребляемый Язык! Без
оного же неможно: Рускую
речь пронизывает... пронзает?.. он на манер рудных жил, часто
выходящих наружу...
Маий
в Москве блистает,
но пахнет пожаром. То здесь, то там (семо и овамо, правильно?) небо по
середке заполыхивает, а по низу чернеет, быстро закапчиваясь. Когда-нибудь великой
сей град, возлюбленного нашего Отечества Столица Первопрестольная, окончательно
погорит! Хорошо бы хоть с смыслом и значением погорел,
хорошо бы Всесущный ему нашел некой резон гишторической для пожара, дабы всесожжение Московское
Знамением зделалось и велением Промысла, а не простым
небрежением обывателей!
Вот
пожарные едут на телеге. С баграми и ведрами. Лошадка каурая никуда не
торопится, пожарные, видимо, тоже. «Эй, братцы», — хочу я им крикнуть, но слова
клиокчут (клекочут?) в гортани. — «Ишь, немец какой, — болтая с телеги ногами в пыльных подвернутых
сапогах с торчащими оттуда онучами, добродушно замечает пожарный. — Перебрал,
видать...» — «Нешто и немцы пьют?» — спрашивает его другой, лапотный и в
армяке, видом внедавне из деревни, барином к
пожарному ремеслу пристроен и твердо намерен набраться
московской учености. — «Курица не пьет, так она и не птица, а глупое существо.
Все протчие создания Божьи не отказываются. Ее же и монаси приемлют, говорят добрые люди. А немцы — што немцы? Немцы небось тоже
люди». Разговор так распаляет жажду пожарных, што
каурая лошадка получает вожжою по крупу и сворачивает с пути. И, кося заплывшим
пламенем глазом, трусит в направлении ближайшего кружала. Еще один московской дом выгорит без следа. «Может, немца возьмем», —
спрашивает в армяке. — «Не-е,
ему уж по горло, пущай отдыхает». И телега исчезает в проулке.
...Прожект
же о учреждении Университеты в Пскове-Плескау,
где бы Руские и Немцы совместно и по-братски поприще
благородных Наук превосхождали, как по-Руски, так и по-Немецки,
очевидною моею любовью к Отечеству и Просвещению вдохновлен и осердить
Государыню он не мог, нет, не мог! К нещастию,
немецкие жители в Лифляндии Руского не знают и не
желают. Дитем в Дерпте (Диорпте?
рискну ли на новую буковку русскую? — Дёрпте? нет, не мое то дело новые
буквы в Ортографию Рускую
вписывать, на сей щот имеется в Санкт-Петербурге
Академия Наук, вот пущай она и решает!), где батюшка мой, ныне
Генерал-Суперинтендант люторской церкви в Лифляндии,
пасторское служение имел, пытался я сие наречие от мужиков воспринять, с зимою
санным путем из Плескау приходивших — с обозами рыбы
и дичи мороженой, полотна беленого, кож и мехов. Или
от купцов в Руской лавке, всем тем торг ведущих и
сверху того наилутшие в Дерпте тулупы и шубы
строящих. Помню, гостюя... гостя?..
у брата, в Тарвасте пасторат получившего и посему в
долгожданный союз супружества вступить могшего, умолял я доброго батюшку
заказать мне за три Рубли в Руской лавке овчинку,
приводя всепочтительнейше тот резон, что неможно в наших широтах зимою в палетотике
прозябаться. Без шубейки на руской
овчине как бы я в Генваре домой воротился,
высокочтимый господин Папї?! Можно ли до самой весны
у возлюбленного братца на шее седать? Когда они в
самых началах домашнего обзаведения своего обретаются! Овчинку бы взять у Руских в лавке, а для верху годен единственно Этамин, ежели не весь
разошелся по зимнему времени.
Батюшка
был дерзостию такою
недоволен, а пуще рвением моим к изучению Руского
языка. «Господин Сын легкомысленный и непокорный, — изволили они довесть до сведения моего. — Язык сей изучать Вам лишне! Милостию Государей Российских не требуются дворянству,
купечеству и сословию священнослужительствующему в
Курляндии и Лифляндии никоторые языки помимо наречия нашего природного, а такоже Французского для конверсации
светской купно с Латинским и Греческим для сыновей
наших, благородные Науки и Искусства превозмогающих. А которые ненемцы, должны сами в Губерниях наших Немецкий Язык
понимать, ибо сей есть для них Язык Христа, Просвещения и Цивилизации».
Ненемцы, Unteutsche — таково
зовутся у нас все ненемцы — и эсты, и летты, и леттогаллы, и белые
русы. Премного размышлял я над сим словом — «ненемцы»:
когда ненемцы означает «не немцы», должно «немцы»
означать «не мцы». Не пришли
ли немцы в Европу из областей, где могучее племя Мцов
их в небрежении держало, зовя просто «не-Мцы». И не Мценск ли город и вокруг — область эта, Родина всех народов
Германских?
Баба
с пирогами подовыми в корзине из широкого луба. Корзина накрыта тряпицей,
сквозь тряпицу восходит пар, густо розовеющий на закате. «Барин, барин, а вот
пироги с кашей, да с рыбой, да с капустой, да с грибами! Барин, возьми на
копейку! Хорошие, с пылу!» Я развожу руками, копейки у
меня нет. Была у меня копейка, да в палетоте
осталась, коли не выкатилась на радость новиковским печатникам в прореху
карманную — за тем как зделалось, Николай Михайлович,
неудовольствие Высочайшее на друзей наших свободнокаменьщицких
и Вольной типографии да книжным лавкам новиковским раззорение
произошло, признаюсь, обедал я раз-другой с людьми в нижней трапезной
Дружеского ученого общества у Меньшиковой башни, где и мы когда-то с Вами
живали как в некоем монастыре учености и просвещения! Добрые ребята печатники,
честные ребята! Но уж больно шутить любят: таракана мне в шти
пустят и смеются, когда я его пугаюсь, ложку бросаю, и кричу, и топаю. Или не
они пустят, а он уже у стряпухи Маланьи во штях был. Поражает меня, Николай Михайлович, небрезгливость простонародья Российского: коли найдет у
себя таракана во штях, вынет его мизинцем
да и скажет: «Экой здоровой прусак, кормит его,
видать, Маланья лутше нашего!» Стряхнет с мизинца на
пол и дальше кушает.
Баба
смотрит на меня из-под серого платка искоса, как уличная серая птичка, сует мне
в руку пирожок и убегает. Пирожок с кашей. Не люблю я пирогов с кашей, уж лутше бы с грибами! И добро бы еще каша-то грешневая была, а то какая-то пшенная, прости Господи, с тараканьим мелким похрустом
размазня...
...Тако же полагаю, што и мысли мои
о привлечении Московских купцов к продаже Лифляндским
и Курляндским дворянам мехов сибирских драгоценных крамолою Ее Величеству
показаться нимало не могут. И то, смехотворное же сие дело: дворяне Лифляндские и Курляндские живут в Отечестве, изобильном и
славном мехами своими, а шубы покупают из Канады и Франции завезенные. Я обежал
всех Московских купцов, ведущих торг кожами и мехами, дабы их убедить в Риге и Ревале конторы и лавки открыть. Купцы медленно всасывали
чай с блюдечек, медленно спрашивали: «А какие тебе к примеру
куртажные следуют, мил человек?» Я не знал, какие мне следуют куртажные; купцы
укоризненно качали бородами и наливали себе новые блюдечки. От этого беганья по
купцам, от самоварного жара, от запаха постного масла, от варенья грушевого и
малинного да от водок цветных духовитых зделался я
болен и месяц лежал в лихорадке, чуть не умер. Но делу сему следует продолжену быть — и не единственно для прибыли интересной,
но и теснейшего срастания различных частей и народностей Отечества ради, равно как и для возбуждения в
немецких Дворянах чувства принадлежности к Рускому
государству. Сие несомнительно есть в смысле доброй и
просвещенной Государыни нашей Екатерины Алексеевны, Матери Отечества, Афины
Паллады, Самодержицы и Фелицы. Умоляю Вас, друг и
покровитель, милостивый государь Николай Михайлович, пишите, пишите, немедля
пишите Ее Величеству верноподданнейше в обеление
Николая Ивановича и других вольных каменьщиков, што ничего они, окромя добра и
Просвещения, для России не желают. Вас с Вашим слогом и с Вашим сердцем наверное послушают! Да и знают все в мире, што Вы, как из путешествия Европейского воротились, алчную
на кровь революцию галльскую и алчную на злато свободу альбионскую
повидавши и нежным сердцем возненавидевши, к друзьям нашим, московским розенкрейцерам,
охолодели и долее с ними не дружествуете.
Напишите!
Ее Величество бессомненно врагами Просвещения в
заблуждение введена, умное, благородное слово ее
тронет!
Альфа
— Омега! Альфа — Омега! Альфа — Омега!
О, Николай Михайлович, теперь, когда я и говорю, почитай,
как природный Руской, и свободно пишу и читаю по-Руски, не затруднюсь я и «Письма» Ваши прочесть,
Путешественник славной! — как известия о прошлой, почти што
забвенной моей жизни, о Дерпте, о Штразбурге,
о Франкфурте, о Веймаре, о дорогих моему сердцу и мучительных моей памяти
городах.
О Виланде, Лафатере и
Гердере, о братце Гете и о всех протчих,
кому я Вас рекомендовал... Кроме Гете, конечно, но к нему
ведь рекомендаций не надобно — всякой проезжающий идет к нему в дом, как в
зверинец идут любоваться на Элефанта индейского, вход
медною монетою восхищения оплатя. А про меня
говорил ли Вам старый друг Вольфи? И што же? Вот престанет бурный Борей над нашими главами
неистовствовать, ворочусь
я домой и в вивлиофике у Николая Ивановича «Московского
Журнала» подшивку возьму да и все Ваши «Письма» прочту
по порядку. Может статься, и переведу сколько-либо на Немецкий? Хоть Вы
Немецкий Язык и не хуже меня знаете, точь-в-точь как Немец природный, но Ваши
обязанности в отношении Словесности Руской и самоей России досугу Вам не оставят собственных Ваших
Трудов на Наречия чуждые преложением развлечену быть! А мне бы за щастие
пришлось, Николай Михайлович, да? Да?
Сел
на лавочку у чьих-то ворот, в одной руке пирожок недоеденный, в другой новиковской
бумаги десть, шпагатиком льняным
перевязана — все мое имущество. Смеркается. Московской закат тонкою светящеюся
пылью сыпется с запада неба. Ворота отворяются с грохотом и скрежетом тридцати
замков и щеколд, со двора выглядывает баба и — выплескивает мимо меня, размахаясь пошире. Кажется, бабе
охота доплескать до противуположных
ворот, но она не решается, ибо известна: докинет — будут драть! Надо бы
написать Его Высокопревосходительству Главноначальствующему
нашему Московскому, Генерал-Аншефу Князю Александру
Александровичу Прозоровскому, штобы Указ вышел о
воспрещении обывателям выбрасывать помои и нечистоты на улицу. Пущай на задний
двор выбрасывают! Братец Гете, слыхал я, много сил и
лет положил на обывателей веймарских к тому
приучение. Утро в Веймаре в мою еще бытность начиналось
дружным хлопаньем ставен и булькающим струением
обывательских моч?.. мочей?..
на проезжую улицу. Оно и понятно — задний двор свой, а улица чужая,
герцогская... Но што Вольфганг себе положит, того
непременно достигнет, такой уж он человек. И Вы такой, Николай Михайлович. А я
не такой...
Баба
захлопывает ворота и долго еще лязгает замками и щеколдами. Мимо пробегает
мальчишка, видит меня, останавливается, выставляет углом полу армячка и звонко
кричит: «Жид — свиное ухо!» — и наутек, мелькая
маленькими босыми пятками. Хочу приподняться и крикнуть негоднику:
«Как смеешь ты обижать родню нашего Спасителя?!» — но слова смешиваются во рту,
не выговариваются, а только мыр-пыр какое-то —
Николай Михайлович, да што ж это? я уж, кажется,
Великоросским наречием отменно хорошо говорю! Хочу тогда крикнуть «Pfui Deibel», но и эти простые
слова застревают и перемешиваются у меня во рту. Напрягаю из всех сил язык,
вытягиваю шею, но единственное, што вырывается, —
черное руское слово на всю улицу. Кучер в высокой
шляпе с загнутыми полями хохочет с козел пустого барского экипажа: «Эко немец
загнул! Н-но, родимая!» День
его зделан.
Вот
Вы, Николай Михайлович, не в обиду будь сказано, «Солдат» моих
небось и не дочли, заскучали, а дочли бы — узнали бы: в сих «Солдатах» ежели не
предвещание революции французской содержится, то объяснение ее кровожадности.
Ненависть оскорбленных третьего сословия людей — купцов, дохтуров,
адвокатов — да и жидов, видимо! — к дворянству французскому,
их и жен ихних и дочерей не почитавшему за племя
Адамово и Чести и Достоинства за ними не знавшему — державшему их за некие
игрушки или, в лутшем случае, за собачек али облизьянок домашних. И чем богаче и ученее сословие третие становилось благодаря
неусыпной заботы Королей французских о поддержании промышленности и торговли,
тем более ненависти збиралось под черными сюртуками.
Так взрастали Дантоны и Робеспьеры!
Само собою разумеется,
в Государстве Российском подобное произойти не может — Монархиня наша,
Екатерина Великая, всем народностям и сословиям Отечества равно Мать! Альфа
— Омега! Альфа — Омега! Альфа — Омега!
Да и как поглядишь на купцов и заводчиков
Московских, у самоваров своих семиведерных посереди
грушевых и вишневых садов благоденствующих — им-то на што
обижаться и жаловаться? Живут в изобилии, никто с ними скверных шуток не шутит,
а пошутит — есть где защиты искать. Генерал-Губернаторы Московские ездят к ним чаи распивать да
жеребцами скаковыми меняться. Великой Петр превратил
Российское дворянство в сословие служилое, не кровию,
но заслугами от Государства честь и содержание имеющее. Екатерина, Жезл Правости, жезл Царствия своего, дала сему Дворянству
вольность, ибо настало время Просвещения и с кого же оно в
России начаться было должно, как не с Сословия Благородного. Но сословие
сие рахманов индейских Кастою здесь никогда не
бывало, всех протчих детей человеческих за некий
уличный прах почитающих. Дворяне российские владеют людьми, но оных за людей
знают!
То ж и в Германских
землях — и там Революций никогда не будет или, точнее, никогда они не будут
успехом увенчаны, ибо мещанство Немецкое пред аристокрациею
преклоняется (вспомяните хоть братца Гете!), а аристокрация
просвещена не в пример французской, от налогов и податей мещанских зависима, да
и могущества того не имеет, каким в бывалом королевстве Французском князья, графья да бароны с кавалерами наслаждалися.
Надо бы, што ли, уже с
лавочки подыматься и дальше итти
— но куда дальше? К реке разве? А пирожок — оставить его громадным купеческим
кошкам, худым мимобеглым собакам, воронам, слетающим
на поживу с крестов, — али самому доесть? Должно доесть — невкусной,
остывший пирожок, но когда еще другой достанется?
Каково же странна сия муха — с любовью роится
вокруг меня, будто бы понимает мысли мои и отвечает движениями тела на мысли,
какие имеются у меня в голове, и на проблемы, каких бы и глубокомысленнейшие
мерных наук искусники не разрешили. Не Аутомат ли
она? Творец Всемогущий! — она обчищается ножками, принимает глубокомысленный
вид... ах, и ничего не мыслит? совсем ничего? Гордый человек! Гордыня твоя
препятствует зрению твоему. Откуда же тогда укоризна, какую выказывает она
сестрице, мешающей ей размышлять? Откуда взыскание помощи, когда наступает
опасность? Совершенный полет, всякое людское искусство устыжающий? Усаживается
преследователю своему на главу или же улетает от его лица. Не ведаю покуда, есть ли у нее Папеж, али Бискуп, али Супер-Интендант, али
Аббат, али Лейб-Медикус, но она благочестива, ибо,
когда я хочу перекреститься надкушенным пирожком, летит от крестного знамения
прочь. — Кто есть я? — Сия муха мыслит свободней и великодушней меня, кто ей
легкомысленно смерти желал лишь для того, што она его
без приятности прикоснулась, когда он вознамерился на лавочке задремать. Она
ступает по мне, но никакой малости у меня не отнимает, хотя и не дарит ничем —
она живет... и Бог один знает, чем живет она, а я того не вижу...
...Небезызвестен
я, Николай Михайлович, што Вы в Веймаре побывали — всио ли там, как было? — со всеми ли все там на ты еще: Герцог, Гете, Гердер, придворные?.. и носят ли
фрак темно-синий с оловянными пуговицами, желтый жилет и штаны
кожаные с сапогами? Форма одежды вертеровская! Нет, навряд. Не станет же тычить?..
тыкать?.. кого ни попадя Господин Министр Того
и Сего — и Строительства Дорожного, и Дел Рудных, и Финансов, и даже Военным
Министром поставили Гетиньку нашего! Боже Святый, Боже Крепкий! Это же я, я Министром Военным
герцогства Веймарского и Эйзенахского должен был зделаться! Што Вольф разумеет в
военных делах? ничего, он же юрист! Это я жил в армии, в городах
гарнизонных, это я написал «Солдат», это я понял, где средоточится зло в жизни любого Войска, што
превращает добрых людей в зверские существа — бессемейное их состояние! И подавал же я Его Герцогскому Высочеству великолепный Прожект нащот Военной реформы, но некое нещастное
происшествие, Вам, вероятно, известное, зделало обретание мое в Веймаре долее невозможным. Што ж, статься может, и к лутшему
Провидение распорядилось: где Веймар, а где Россия! Когда бы приняла Государыня
предложения мои, зделалось бы победоносное войско
Российское сообществом людей добродушных и добродетельных, а протчие Государи поглядели бы, поглядели! — и позавидовали
бы, и за великою Императрицею нашею потянулись! И — шутка Гения Гиштории! — мир на земли пришел бы из войск!
Куда
по эдакой темени?.. Вон офицер идет, пред него лакей али солдат с факелом, трещащим и сыпящим искры. Я лутше за ними
пойду, Николай Михайлович, — боязно же во мраке одному, как во
ките Ионе-пророку. Может, и сыщу, где объятиям Морфея
отдаться — некакую сараюшку, дворовых небрежением не
запертую... ...ох, хорошо бы какие-никакие рогожки тамо
нашлись ветхие, хотя бы пара, али прошлогоднего сена поболе
клок...
...О
нет! нет! чушь! Офицер сей не иначе как за мною послан
— найти, железы наложить и в камеру арестную свесть! Лутше я пьяницею спящею
притворюсь, Руской человек, он же пьяного не обидит,
так ведь, Николай Михайлович, так?
А
вдруг офицер этот неруской
какой выходец, и не дай Бог, соплеменник мой, немец?.. Немцы над пьяными любят
подшучивать — суют им в ноздри бумажки зажженные, пишут мелом обидные слова на
спине и протчее тому подобное.
Прошли,
стороною прошли: даже не глянули! — Руские, Виват, Руские!
Так
на чем бишь я остановился?.. ...Да, бесценный друг и
покровитель Николай Михайлович, Ваше превосходительство г-н Министр, брат Гете,
супруг мой во священном супружестве Духа, ну признай
же, признай, пока еще не поздно, что блистательность твоя окружает ничто! И
блистательность твою окружает ничто! И меж двух ничто блистательность твоя, как
полая Луна в Космосе безвоздушном ни на чем висит, единственно произволением Божиим! Зачем не обратишь ты дарование свое неземное не на пиэски для придворного феатра и
иные безделицы, но на вещи истинно важные?! На положение солдат в армиях наших
Государей, к примеру! Я, как ты знаешь, пытался обратить внимание Его
Герцогского Высочества на необходимость реформы веймарского
Войска, но был осмеян и изгнан. По возвращении
в Отечество — да, да, и не пожимай, пожалуйста, иронически круглыми своими
плечами: да, в Отечество в мое, в Россию! — подал я Всемилостивейшей Государыне
и Матери всенародной Екатерине Алексеевне предложения, до того предмету
относящиеся. Когда бы приняла их Государыня, победоносное войско
Российское зделалось бы еще и сообществом людей
добродушных и добродетельных, а протчие Государи
поглядели бы, поглядели! — и позавидовали бы, и за Императрицею нашею
потянулись! И — шутка Гения Гиштории! — мир на земли
пришел бы из войск! Завидуешь? И то: Россия не Веймар, не княжество игрушечное
с игрушечною армиею, но Держава Великая! Что, съел? Бе-бе-бе!
...Простите, Николай Михайлович, это я не Вам, это я ему нос кажу, Вольфу, —
пущай знает! Бе-е-е!
...А ежели дивишься ты, друг мой милой и брат во служении Аполлону и Музам, что не природный Язык наш от
меня слышишь, но наречие Руское, то знай: отныне
токмо по-Руски пишу и говорю я, ибо сие Наречие все протчие содержит и порождает и есть, по всему вероятию,
Язык первых Людей, во всяком из нас сокровенно живущий. И ты его знаешь, сей
Язык, — лишь не знаешь, что знаешь. От меня пробуждение сей Лингвы
восприяв, будешь Великоросский Язык вскорости не
токмо што понимать, но и сочинять на нем сможешь, ибо
премного сей Язык ко всякому роду Поэзии годен,
особливо к Трагедии, Басне и едкой Комедии. Не говоря уже о Лирическом роде!
Что Галльский язык обиняками скрывает, что Немецкий наш сторонкой обходит, что
Английский шутливою слезою водянит, то выпевает Руской во всю глубину звука, сериозен,
сердечен и прям, каков он есть! Коли вернешься к Комедии твоей давней о Иоганнесе Фаустусе, пиши ее
непременно по-Руски, Вольфи-дружочек-волчочек!
— добрее нет языка!
Имеется у меня (покуда не выдано в свет)
Сочинение о древнем Емблематическом Языке древнего
фригийского идолослужения Галлов сиречь Кибелы
Жрецов, по всей Европе разшедшихся, а такоже Фризов (Фригийцев) в Голландии, Эстиев
(тацитовские Aesthii)
и Литуанийцев сиречь Латынян
и Летто-Галлов на побережии Восточного моря живущих. В сем Сочинении я
происхождение всех Наречий из России предполагаю и собственными своими
разысканиями удостоверить дерзаю. Мы тут в Москве питаем надежды на скорое
учреждение Академии Языков и на всеобщий перевод Священного Писания, чтобы его
на великой печатной машине печатать, в каковую тут некий древний ненужный
колокол перелит будет. Сей перевод сотрет из всех Языков человеческих следы
древней Емблематической Речи Фригийской и греховных
ее Мистерий...
...Холодно, брат Гете, ночью-то холодно на лавке
сидеть! Пущай по-европски и Июний
уже, а по-нашему, по-Руски, — на дворе еще Маий, двудесятьчетвертой День! Раньше я — ты знаешь! — неделями
один по горам и дубровам скитался, на голой земле ночевал, пил яица вороньи и ежей в глине пек, как их Египетцы
пекут, по тем же горам и дубровом кочеванье имеющие,
да уж, видать, стар зделался... Старик, старик... Ты
б и не узнал меня, любезнейший Друг и Покровитель, — прямой старик! Вот бы
очутиться сей час в Ученом Дружеском обществе, где и мы с тобою некогда, брат
Гете, живали: как в некоем монастыре учености и просвещения — как в Аббатстве Телемском из Романа славного Раблезия
о великане Гаргантуасе! Чаю бы сей час горячего,
сладкого с Маланьиной коврижкой, где тараканы
запеченные на зубах хрустят! «Изюм», — говорит Маланья хладнокровно. Печатники
смеются.
Но не льзя
мне назад, ой же не льзя! Там — ждут! Альфа —
Омега! Альфа — Омега! Альфа — Омега!
Чуть прикроешь глаза, одно и то же виднеется —
серое небо, и лес какой-то плоской и серой, и серой же сыпется дожжик, а откуда-то с-под низу, из ямины или пропасти
какой, тянутся кверху, качаются полупрозрачные плоские тени, будто как
слюдяные, но тоньше и мягше... — от плечей книзу срослися...
Вглядываюсь, но никого не умею узнать: все одинакие,
близнецы будто — будто вырезаны из вощеной серой бумаги и не дорисованы до
конца.
Мерещится иной раз: вот это с краю лицо, узее и продолговатее протчих — Фридерика! Не та Фридерика, не штразбуржская, не твоя Фридерика
или, скорее, не моя Фридерика, дай ей Бог
долгой и щасливой жизни (хотя способен ли быть щаслив человек, тобою, о брат мой Гете, брошенной? — о нет!). Но не она, а девочка
деревенская Фридерика, у пастора Оберлина
в Вальдерсбахе, которую мне Бог воскресить не
попустил... Бог не сошел, Бог не сошел, хоть я и делал все так же точно, как в Бибели Священной нащот
пророческих воскрешений сказано... но Бог не сошел... И болезнь моя разразилася с силою дотоле невиданной!
Фридерика? Нет, скорее что не она — лицо как лицо... Может, поузее и попродолгее протчих, но по сути неотличимо от
всех этих лиц, что из пропасти тянутся серой, и качаются, и кивают. Зовут? Да,
зовут.
Тебе не понять этого, друг сердешной Вольфганг —
ты бессмертен! А я смертен, и когда-нибудь и я врасту в эту плоскую грозду. А
хоть и сегодняшней ночью. Москва отпоет сорока сороками своих заутренных колоколов, а в Германии кто-нибудь в каком-нибудь «Intelligenzblatt der Allgem. Literatur-Zeitung»
(тебе превосходно известном и под покровительством твоим состоящем) напишет,
что, дискать, сегодня, 24-го Маия
1792 года, умер в Москве Якоб Михаэль Рейнгольд Ленц, автор
«Гофмейстера», «Нового Менозы» и протч.,
смерть его лишь для немногих стала печалью и ни для кого не утратой... Знаешь
что, друг Гете? — лутше я сам напишу, лутше меня никто не напишет. Я в темноте хорошо умею писать
— батюшка мой все серчал на меня дитятю,
что у меня вся постеля в черниле
и братца мараю. Есть у меня карандашик графитной, Вы его мне из путешествия
Европейского привезли — чудный гостинец, драгоценный презент! Жаль, с годами зделался короток, как я его ни берег. Едва в пальцах
держится — но пока держится. И цельная бумаги десть у меня с собою. Знаешь ли,
о Вольфганг премудрый, что такое десть? Да где
же тебе знать, ты ж у нас немец неруской! Немец-перец-колбаса,
кислая капуста, скушал крысу без хвоста и сказал, что вкусно, шутят наши
печатники в Дружеском ученом обществе. Знай же, о, игнорант:
одна десть писчей бумаги равна двум дюжинам страниц. Подожди, я мигом на коленочке напишу, скоренько, скоренько...
Вот, почти что готово:
Сегодня,
24-го Маия 1792 года, умер в Москве Якоб Михаэль Рейнгольд Ленц, автор «Гофмейстера», «Нового Менозы»
и протч., смерть его лишь для немногих стала печалью
и ни для кого не утратой. Сей несчастливый Ученый, кого на средине
великолепнейшей карьеры остановила душевная болезнь, парализовавшая его силы и воспрепятствовашая полету его Гения, или, самое меньшее,
давшая сему полету беспорядочное направление, потратил лутшие
Жизни своей годы на бесполезную, без определенной цели деятельность. — Никем не
признан, в борьбе с нуждою и скудостию, удален от
всего, что было ему дорого, он, однако же, не утратил сознания собственной
значимости; гордость его от бесчисленных унижений лишь еще пуще раздражена
становилась и выродилась наконец в упрямое своенравие,
обыкновенного спутника благородной бедности. Он жил подаянием, но помощь не от
всякого благодетеля принимал, и почитал за оскорбление, ежели
ему без его обращения денег или помощи предлагали, ибо вся его фигура и весь
его вид представляли собою незамедлительный призыв к благотворительности.
Точное описание его последних годов должно быть чрезвычайно интересно с
психологической и моральной точки зрения, и Составитель вышестоящего Сообщения,
быть может, когда-нибудь...
Ну и так далее, ты уже все понял, умненький Гете
бессмертный! Переведите там и печатайте! А когда тебе надоест с людьми
жить, ты притворишься покойником, а сам обернешься прекрасною птицею Павлином с
удлиненным сребристо-чешуйчатым гузном. Но вот развернет она хвост свой,
похожий на ничего не скрывающие накидки парижских легкомысленных дев, и запоет
Божественным голосом — и все тебя узнают... Шучу-шучу — ты, само собой,
превратишься в Орла, подымешься на крылиях железно-косматых в обитель Олимпийских богов и
пропоешь им свою орлиную песню!.. А я так просто умру — тело свезут на Немецкое
кладбище в угол для нищих и бессемейных и люторанского
пастора позовут, хорошо бы исповедника моего, Иоганна Михаэля Ерцембского. Тело зароют, на тоненькой
досточке выпишут имя мое и звание, а то и эпитафию
Вашего сочинения, милостивый государь мой, Николай Михайлович, что-нибудь в
роде: «Покойся, милый прах, до радостного утра!», за каковое чудное
стихотворение позвольте заране высказать глубочайшую
мою Вам признательность! Но надпись с первым же дожжиком
обтечет в полужидкую землю, как будто на половину состоящую
из писарского чернила, а я встану качаться в эту серо-полупрозрачную грозду:
вот, кажется, слева, невдалеке от того узкого вздрагивающего лица, что не Фридерика ли? — нет, не Фридерика!
— там маленькой есть просвет: не для меня ли он?
Какое ж это щастие,
братец ты мой, милую московскую весну еще бы хотя раз
пережить — а севогоднишная, в блеск и тьму
московского лета уходящая, была мне в десятый раз Богом отпущена! Московская весна всяким своим проявлением делает человека щасливым — и птичьим концертом, без перерыва в ушах
звенящим и щелкающим, и запахом слитно-благовонным (и неблаговонным)
из садов-палисадов, и даже докучным куаферством
своим: то тебе голову сеяным дожжичком мелким помоет,
высушит ее солнушком скорым и быстрым ветерком
освежит, а то возьмет да и припорошит парик пудрою снежною! Но вовсе не
непременно естественным сим чередом — спервоначала
может припудрить, а следом и помыть. Слава Господу в вышних,
пущай и осталась моя шляпа в Дружеском обществе, когда
я от чиновников Тайной Экспедиции, яко Иосиф Прекрасный от жены Потифаровой, бегством спасался, зато паричок мой на мне — и
благопристойность соблюдена, и глава не мерзнет!
...Иосиф! — вот ведь сюжет, вот ведь материя,
братец ты мой, Ваше Превосходительство господин Министр и Потентат Парнаса
немецкого! И не хуже, согласись, Фаустуса твоего, третие уж столетие по ярмонкам
представляемого, подлому народу на потешение. Но ты —
ты, всеконечно, оного Фаустуса, продавшего
бессмертную свою душу за суету мира сего, себе на чело водрузишь на манер
драгоценной короны! — нам, смертным, на зависть и удивление.
А история Иосифа
ветхозаветного и его грубых сердцем, но великодушием устыженных братьев в себе
свет Божественный сохранила, как в некоем запыленном сосуде!
Где более Поэзии сыщется, где более
Чувствительности, нежели в оном Иосифе, вельможею Египетским знатно-надменным
бедных, молить о убежище и пропитании притекших Евреев
принимающем, — как он вышел из залы, наскоро поплакал за занавесью и вернулся?!
Пришли бы ко мне братья мои — у Государыниного
любимца милостей просить, поступил бы и я не иначе! ...Ах, были бы силы у
твоего старого Ленца — силы и жизнь! — написал бы я о
Иосифе и братьях его Трагедию, а то и Роман в четырех томах толщизною
пальца в четыре кажной! Но нету ни сил и ни жизни у
твоего старого Ленца, брат ты мой волк, брат ты мой бог — пиши сам о Иосифе, в роде, какой сочтешь нужным: дарю, помни супруга
своего в супружестве Духа — Якоба Михаэля Рейнгольда Ленца! И безустанное сонце,
unermhdete Sonne, дарю,
пускай ты его и так забрал, без дарственной, в «Erotica
Romana» свою. Что ж... мне,
бедному Ленцу, то лестно!
...Ах вот что, вот что!
так вот оно что! Теперича я понимаю, все
понимаю: ох, каков же осел я был — осел, дурак и дурья
печенка! — Ее Величеству французской газеты учреждение предлагая, когда книги
французские и газеты во избежание распространения парижских поветрий
воспрещены, а французские учители замещены в училищах немецкими.
Бессомненно, за то меня и ищут — сочли, не иначе,
французским агитатором! О, глупый, глупый Ленц!..
Бедный, глупый Ленц!..
Ищут — и уже нашли — идут, идут сюда, Боже, как
страшно! Пузырь света торопливо приближается и разрастается, превращается в
колокол, в нем глухо топают двое — один бессомненно
поп в рясе, на пузу
натянутой, другой, маленькой с фонарем, попенок его али, может статься, дьячок.
А скорей, казачка середь ночи за священнослужителем послали — не иначе,
соборовать. Не по мою душу, нет, не по мою... но попа
повстречать — худая примета у Руских, знаешь ли ты
это, всеведущий Вольф?!
Руские священников своих
отнюдь не почитают: баре их к брадатому
сословию относят, не светскому, не европейскому — за стол с собою не
сажают, а велят рубль денег, рюмку водки и пирога ломоть в сени вынести, коли попик приходской с барскими именинами поздравить пришел
али с каким праздником великим. А подлый народ долгогривых за тунеядцев и захребетников держит, песни про них срамные поет
и жен своих и дочерей бережет от них пуще глаза. Но и барам, и мужикам надобно
совершение треб: куда ж денешься — крести, жени, хорони...
Не то в старой Франции было — прелаты
католические, они и с дворянами за одним столом, к ним и крестьяне за советом и
наставлением. Впротчем, оные прелаты ныне поголовно
без головы обретаются, или заграницей, а то и перевернулись в жрецы Разума.
Добрые пастыри в землях германских, благодетели,
благоучители, благотворители, как Оберлин
в Вальдербахе эльзасском, каких знал я множество,
пренебрежения у простого народа тоже не вызывают, люди их почитают.
А что же сказать о наших пасторах, о лифляндских — владыках над жизнию
бедных ненемцев?! Коли провинился эст или латыш, шлет
его юнкер к пастору на скорый суд. Приговор всегда одинакой:
наг, только срам еле прикрыт, выставляется смерд в
дворе церковном ко столпу привязан, а служка пасторальный али пономарь
тончайшими двумя лозами с тела ему кожу сгоняет. Может, и ненавидят ненемцы немецких пасторов, но над ними не шутят! Руские попы — единственное мне известное духовное сословие,
паствою своею до такой степени не уважаемое.
— Посмотри-тка, миленькой,
жив человек?
Волна лампадного запаха с легким налетом сивухи.
Лицо мое освещается. Я открываю глаза, жмурюсь и моргаю.
— Живой, живой — вона,
глазами лупает. ...Ой, батюшка, так я ж его знаю — то
ж немец новиковской, духом скорбной. Я ж его в новиковском дому тышу раз видал, у меня там кума стряпухой...
— Тш-ш, анафема!
Государева вора имени не поминай! ...Так домой ему надоть,
замерзнет же ни за што ни
про што. Тоже создание Божие!..
...Господин хороший, пойдемте с нами, нам тоже на ту сторону, спустимся туточки
недалиочко, у нас и ялик в лопухах схороненный.
Перевезем Христа ради! Чего молчишь, не знаешь по-нашему? Геен,
геен! Мит мир геен!
Я встаю и пошатываясь
иду за ними. Что-то не помню я сего Маланьина кума... Или нет, вспомнил: ходит
к ней карлик в ливрее запяточной, сидит в куфне за
столом, ножками в остроносых сапожках болтая, старое голое лицо морщит,
всасывает звонко чай с блюдечка, на трех пальцах дрожащего. Он и есть, карлик.
Лилипут.
Меж двух кустов, вспыхнувших белыми листьями,
священник приподнимает рясу, как женщина платье, и боком-боком начинает
спускаться к Москва-реке. Карлик боком протискивается
рядом с его животом, одною рукою фонарь воздевши над
своею маленькою, галунами обшитою треуголкою, другою же хватаясь за кусты,
которые даже не качаются, так он легок и мал. Я дожидаю,
чтоб они поглубже сошли, и убегаю. Но как в эдакой
тьме тараканской лавочку отыскать, где я так хорошо
рассиделся, а мог бы и прилечь, ежели бы захотел?
Где-то гавкают собаки — побреду в противную сторону: где я сидел, там собаки не
гавкали.
Но собаки загавкали и в той стороне — забрехали,
говорит московит. Нету сил моих, друг Гете, не пойду я
дальше... Слава Богу, хоть луна из облака вышла — из облака,
пухлого, как китайский сереброшелковый на вате халат
(написал бы Гаврила Романыч Державин, но тебе он
безызвестен, тебе одни Греки древние да Римляны милы
и известны, о, заблудившийся Гулливер!), — ...так! луна вышла из облака, его,
облако, и могущественный забор в два моих роста осветя.
Прилягу-ка я под сию фортификацию в метровый бурьян
или как он там у них именуется, передохну чудок...
Того гляди, петухи закричат, светать начнет и можно будет дальше итти — покуда над Москвою не
встанет Божий ласковый день и не надобно станет в садах-огородах хорониться от
зоркого полицейского ока... ...Да и как мне в эдаком платье порядошным
людям себя показать — грязь, рвань, отрепье, лохмотье! Когда отправлял меня друг наш Лафатер
в Вальдерсбах к Оберлину-пастору-филантропу,
составил он, с всею основательностию своею
швейцарскою, носильной моей одежде опись — что есть, чего недохватка:
1/2 дюжины
шерстяных и хлопчатых чулок — отсутствуют почти полностью.
4
пары шелковых белых чулок — в наличии.
2
пары шелковых черных чулок — отсутствуют.
1
гарнитур латунных или стальных пряжек и пуговиц — отсутствует.
2
пары перчаток — в наличии.
1
черная шляпа — в наличии.
1
дюжина носовых платков — отсутствует полностью.
4
полотенца — отсутствуют.
2
пары башмаков — не хватает одной пары.
1
пара сапог — отсутствует.
1 пара
пантуфлей — отсутствует.
1/2 дюжины
колпаков дневных и ночных — отсутствуют полностью.
1
шлафрок и ватная фуфайка — отсутствуют.
1 палетот — в наличии.
С
тех пор я богаче одеждою не очутился. И палетота лишен, и шляпы черной, а полудюжины колпаков дневных и
ночных не приобрел. Или купил добрый Лафатер
недостающее, в Вальдерсбах меня
отправляя, а там все и осталось, когда меня в Эммендинген,
а потом в Гертинген увезли?.. Не помню, друг Гете,
ничего я не помню, а на письма мои никто мне не отвечает из Отечества моего
обманного (я-то думал, Германия истинное мое Отечество, а Россия — ложное;
теперь я знаю: все наоборот!) — ни Лафатер, ни
Гердер, ни Виланд и ни кто другой — о, я знаю: ты им
запретил!
Зато
знаю и помню и вечно, до самого смертного своего часа помнить и знать буду, как
мы — ты и я! — в Штразбурге, в первоначальном
цветении священной Дружбы нашей, толико блаженны
были, толико ощущением бытия упоены, что случались
мгновения, когда мы весь Божий мир одним-единственным взором окинуть могли!..
Но вот что я тебя хотел спросить важное и едва не забыл: не
знаешь ли ты как Министр Финансов некоего Дружинина, агента по Руским делам, и не занят ли оный Дружинин учреждением в
Полоцке или поблизости Эмиссионного банка в поддержку Отечественной торговли,
о каковом Прожекте ласкаюсь я тебе вскорости печатный Прошпект
прислать, над коим трудился я, дабы более сведущие Патриоты его улутшить
могли.
Главная
причина сего предприятия — затруднительный транспорт в морские гавани и из
них, много удобнейшее расположение повсюду съединяющихся
рек Росских и многочисленных малых городов и ярманок, а также наличие проезжих русских Купцов,
в связи с много удобнейшим оборотом товаров чрез Комиссионеров или Консулов,
в таковых городах обретающихся.
А ты еще, может статься, на
меня сердишься, глупенький, миленький Вольфик, что
любил я за тобою следом многих, кого и ты любил, — и штразбуржскую
Фридерику, и веймарскую
баронессу фон Штейн, и Корнелию, восхитительную
сестру твою, и даже быть хотел сыном доброй и умной матушке твоей Элизабет, что
дала мне несколько дней приюта во франкфуртском
своем доме, мне — веймарскому изгнаннику?!
Жива ли она? о, надеюсь, жива! — скажи ей, как писать будешь, поклон...
Неужто ж не видишь, мудрец великой, — в них во всех
любил я тебя!
...А
правду ли, кстати, проезжие?.. проезжалые?.. Веймаром люди сказали, что весь-де
городок, а с ним и тебя, и меня, и самое семейство Герцогское выдумала госпожа
фон Штейн? Куда ни пойдешь, везде она или живет, или жила, или собирается жить,
и повсюду конюшни супруга ее шталмейстера восставлены, или строятся, или
рушатся, и даже собственный дом твой, от Герцога жалованный, был некогда
заезжий двор с конюшнею? Конский город, конский город!
Тебя
выдумала она хорошо, меня — могла и полутше...
Но
пусть госпожа фон Штейн — ты ей скажи! — пусть она тебе другого Ленца
выдумает, Поэта и Ученого, тебе равного. Или почти равного, не сердись, не
сердись — почти равного! Пусть она тебе, божественному Полидевку, создаст Кастора, смертного близнеца, дабы вы с
ним вдвоем, спина к спине стоя, мощными ударами
сверкающих мечей ваших весь Поэзии враждебный мир отражали и поражали. И дабы в
цветении Диоскуровой съединенности
становились вы иной раз толико
блаженны, толико бытия ощущением упоены, что
мгновение бы наступало, когда вы взором единым весь Божий мир окинуть могли и
мыслили бы: о, хоть бы мгновение сие не минуло никогда... А когда
смертный брат умрет, скажет бессмертный, ты скажешь, Вольфочка:
«Сегодня потерял я половину себя!»
...Ах, но зачем же, зачем завел ты себе «орду
калмыков»?! Доносят проезжие Веймаром достоверные из Франции люди: Гете-де
завел себе орду калмыков и оной орде некогда цветущий Парнас германский в
запустение привесть повелел. Помнишь ли, мы с тобою
карабкались туда вдвоем, на германский Парнас? Рапорт о сем восхождении, «Pandaemonium Germanicum» мой, ты
невзлюбил, а из-за чего, спрашивается? — один, один взобраться желал на Парнас,
без бедного Ленца; и теперь ты на сем Парнасе один, а я лежу на спине в
московском бурьяне, и дрожу, и в звезды гляжу!.. Плохо, ой плохо придумала меня
Шарлотта фон Штейн!
Калмыки же твои, рассказывают беглые ужасов
Парижских Французы, Веймаром в Петербург и Москву проезжие, на словесность
Германскую вал такой жалчайшей пачкотни обрушили,
какой белый свет не видал! Вербуются же они, те калмыки, сообщается, отовсюду,
из Художных людей всякого рода и доброты, а Гете-де
всею этою ордою предводить не стыдится... И не знаю
ли я в каком хорошем дому учительского местечка
вакантного, где бы маркизы и бароны Французские в чести были, чтоб их и за стол
с собою сажали, и платье бы выправили, от путешествия чрез Европу прохудившееся
(список у них уже составлен был: 1/2 дюжины колпаков
дневных и ночных, 1 шлафрок и ватная фуфайка, 1 палетот...),
и денежным содержанием не обидели. Потому как они-де Маркизы и Бароны и детей Московитских всему обучат, что сами умеют и знают!
...Ну отчего калмыки, Вольф-волчишка-мальчишка,
отчего вдруг калмыки? Калмыки — маленькие милые люди в овчинных шубейках или
полосатых халатах на вате, калмычат русские бары в
услужение берут — на запятках ездить, кофий гостям
подносить, помогать им из шубы и в шубу и все тому подобное, к чему казачки и калмычата в хороших домах испокон веку приставлены. А
взрослые калмыки в Российском войске службу несут — вспомогательною конницею,
на манер козаков, но страшнее и диче. С своим оружием и одвуконь.
Налетают на супротивника с фланга али с тылу; и
солдатами Европскими, строй против строя сражаться
приученными, овладевает панический ужас, когда накатывается на них вал
калмыцкой орды — с улюлюканьем, гиканьем и дротикопотрясанием.
«И не раз уже было, что оказали они при сих случаях довольные знаки своего
проворства и свойственной таким легким народам храбрости», — пишет один мой
знакомец, славной писатель Руской, с бранных полей. Я
ж, тем не мене, иррегулярного войска применение на Феатрах
войн Европейских Ее Величеству отсоветываю — не то
пребудет Руской на все времена для Европы азиатец, козак и калмык! В
усмирении хищников кавказских али башкирских применимы калмыки превосходно...
Но тебе-то они зачем — с кем воюешь, кого усмиряешь? Кажись, уже всех усмирил,
никого не осталось!
Сквозь длинные кривые стебли сверкают звезды.
Моргают. Вздыхают. Ныряют в овчинные облака. Так и не купил ты мне, Высокоученый, Добрый и Благородный Отец, за три рубли
овчинки на шубейку. Как же я тою зимою мерз, как мерз! — и сейчас так не мерзну
на пронзительной свежести московской нощи!
По лицу и рукам ходят неторопливые ночные
насекомые, щекотятся бородками и усами. Травою шурша,
подошла толстая крыса, половинка черной груши, понюхала мне ладонь и неспешно
ушла, как купчиха московская, удостоверившаяся, что обед еще не подан, самовар
не дошел — можно еще с полчасика подремать в креслах подъяблонных
и подвишенных. Предобеденный сон золотой, говорят в
Замоскворечье.
И боязно веки сомкнуть и увидать серые тени, во мгле
качающиеся, а с открытыми глазами — страх и того пущий: московское низкое небо,
овчинные облака, высвещенные изнутри, крупные —
крупнее лифляндских или эльзасских! — русские звезды:
сверкают, моргают, вздыхают, и даже, кажется, што-то
такое друг дружке говорят... На это небо мне не взойти, хоть и близко
оно, — коли не попредстательствуете Вы за
меня, Ваше Высокоблагородие фон Гете, высокочтимый г-н Генерал-Суперинтендант!
Заступитесь, о, заступитесь! — Вас Бог знает, Вас он послушает! Не может не
послушать, это его обязанность!
Не
хотите?..
Ну как хотите...
Альфа
— Омега! Альфа — Омега! Альфа — Омега!
...Дражайший
и Преклонения вседостойнейший Батюшка! Милостивое письмо
Ваше отвечено с многоразличными оказиями, однако ж ни малейшего отрадного известия о Вашем, всем нам толико драгоценном самочувствии получено не было, ни чрез
любезных моих сестриц и братцев, ни чрез кого-либо из друзей.
Колико щасливым почел бы я
себя, когда бы достопочтенный Душепопечитель и
Исповедник мой г-н пастор Герцимский, дозволяющий мне
сие в собственную свою к Вашему Преосвященству пошту
вложение, к тому бы дальнейшею Причиною зделался,
чтобы несколько благосклонных строк меня вырвали из мучительного
беспокойства сей неизвестности. Но позволите ли, бесценный Отец?.. — по
Отеческой снисходительности своей пообещали Вы мне скромное вспомоществование
размером в 25 Рублиов на всякие три месяца (каковое я уже чрез г-на пастора Бруннера
единожды получил). Могу ли покорнейше Вас просить, сказанное
вспомоществование сей раз чрез Исповедника моего, д-ра пастора Герцимского, в руки мои направить?
А
ежели удивлены Вы, возлюбленный Папа, или даже рассержены, что письмо к Вам от
Вашего сына вдруг по-Руски писано, а не природною
нашею Речию, для коeй — Бог знает! — совершил я немало и поболе иных, то рассудите-ко
сами: не должно и не можно, чтобы в государстве Российском такие местности
существовали, где бы не было льзя Рускою
Речию свободно изъясняться! Славяне и Венды в Померании, Бранденбурге и Саксонии тоже, в конце концов,
должны по-Немецки уметь — они и умеют! Вы же, я знаю,
и Леттский язык учили, в целях лутшего
окормления полудикой паствы Вашей, втайне языческие
Ритуалы (остатки древнего фригийского идолослужения
Галлов сиречь Кибелы Жрецов) справляющей, а Руской
потребен Вам не был, ибо обращение из Греческой веры в нашу
есть по законам Российским деяние преступное. Но рассудите, о многомудрый Отец: коли когда ни
будь, а хоть и в Будущем весьма отдаленном, откажутся Руские
от скушных ихнему сердцу
Балтийских земель, то немедля тогда возстанут Летты, Эсты, Латгалы и Куры, коих
неустанно Вы с добротою Отеческою и Отеческою же строгостию
в Христовом Учении просвещаете, и всем Немцам — кто жив уцелеет! — в Германские
земли воротиться придется. Иван есть единая Ганса
защита от Яниса, потому как никакой Великой Фридерих Курляндию
и Лифляндию в Королевство свое уже не возьмет: бесповоротно отпали они от
Германского тела вослед тому, как Балтийских земель Дворянство в соглашение
вошло с Великим Петром! Так что лутше бы Немцам в
Лифляндии и Курляндии с Рускими и Наречием ихним в дружестве быть!
Для
перевода же сего Письма знающего человека в Риге сыскать незатруднительно
будет, там Руских живет предовольно,
отменно по-Немецки умеющих.
Да вот хотя бы некто Дружинин, агент по Руским делам,
занятый учреждением в Полоцке или поблизости Эмиссионного банка в поддержку
Отечественной торговли, о каковом Прожекте ласкаюсь я вскорости печатный Прошпект Вам прислать, над коим трудился я, дабы более сведущие Патриоты его улутшить
могли.
Удостоил
бы меня Господь, дражайший Отец, благословение Ваше получить на
какого-либо рода Существование постоянное в сем
Материнском Граде! Сан, Вами облекаемый, токмо чрез персону Вашу интерес обретает и чувства Симпатетические
у всех тех возбуждает, кто себя в сродных Обстоятельствах зрит. Скажите же мне,
хотя бы письмом, слово утешения! станьте сызнова
творящим Отцом моих Покоя и Щастия: последнего
признаки видеть ласкаюсь я в добросердечии многих Благородных людей, предо мною
заслуженных. Имел я щастие особливо рекомендовану быть Его Превосходительству г-ну Куратору Хераскову и занят в настоящее время сочинением о некоторых
красотах Стихотворений его в свете их действия на воспитание руского Юношества. Г-н Надворный Советник Шаде, каковой в Комиссию Высочайшую был призываем, в
видах обследования здешних школ и училищ учрежденну,
муж с пожизненным в оном Предмете опытом, благосклоннейше
меня к сему ободрил! Смею ли тако
же сообщить Вам, что имел я щастие к Его Сиятельству
Графу Ангальту быть лично допущену
и сей снисходительный и благосклонный Вельможа милость мне оказал почти что целую четверть часа со мною беседовать?!
Здесь, в древней Столице Отечества нашего, имею я общество
самое что ни на есть блестящее — с Рускою древнею знатию дружен и короток, владельцами тысячей душ, но
главное — добрыми и образованными людьми, погоняющими Просвещение в Империи
Российской —
Альфа
— Омега! Альфа — Омега! Альфа — Омега!
— вот, к примеру, Николай Иванович Новиков: за
отъездом барона Шредера, соделался я ему первый
советчик и конфидент. ...Умоляю Вас, добрейший, мудрейший Папа, не верьте,
ничему не верьте, что говорят досужие люди и лифляндские
дамочки брешут, воротяся из
Петербурга, где у баронессы фон Х кузина за племянником шталмейстера фон Y
замужем — дело вскорости разъяснится и Николай Иванович воротится в Москву
обеленный, обласканный и в еще пущей славе!
Альфа
— Омега! Альфа — Омега! Альфа — Омега!
Вернулась
крыса, усатая половинка груши. Или это не крыса, а махонькая собачка китайская,
каких компанионки за московскими барынями в корзинках
носят? Курносая, как Его Императорское Высочество Государь
Наследник Цесаревич Павел Петрович (тш, Вольф!.. я
этого не говорил, ты этого не слышал!), с голыми треугольными ушками, торчащими
из сиреневой кудели — потерялась, бедняжка, заплуталась в Замосковоречье,
где барыни редко живут, и вот же, нашла живую душу — немецкого поэта Якоба Михаэля Рейнгольда Ленца в
подзаборном бурьяне. Гладна
несомненно, как сорок тысяч братьев Шакеспеаровых...
С трудом шевеля онемевшим плечом, выуживаю в кармане
остатки рассыпавшегося пирожка. Собачка — или все же крыса? — деликатно склевывет крошки с моей дрожащей ладони. Потом забирается в
карман и долго возится там, обыскивая углы и складки. Потом затихает. Пора бы и
мне.
Дражайший, бессмертною Славою
Свыше увенчанный и восхищения вседостойнейший
Папа! Не лесть, но чистейшая Благодарность одушевляет мое перо! Я жив — но
правду сказать — благодарить одного лишь Всесущного
могу, ежели еще дышу. Меня преследуют — и отгадайте
кто? — ... ... Никогда не изменял я Дружбе, какою прежним моим Покровителям был
обязан. Однако же — дражайший Отец! Я извиваюсь аки
червь во прахе и молю о спасении ото всех протчих Прельщений, кои при диковинном Национальном
Характере здешнем мне чистый Яд! Я согрешил, 1000 раз согрешил! По преимуществу
в Лифляндии — противу Вас, противу
старшего Брата моего, знавшего примерно мое сердце и читавшего в нем наперед.
Один здешний Друг — кто знает, не из неуместного ли рвения? — всю Переписку мою
огнем сожег, ибо заметил, что она меня мучит. Что
удалось упасти — есть Бальзам на душевные мои раны отверстые — ибо вижу я только сей час, что Вы сердце мое лутше
знали, чем я его сам знал! Помогите же мне молиться, дражайший Отец! Помогите
мне молиться о Свобожьжении не токмо что для меня
одного, но и для Христиан — Христиан, Вам подобных, и в расположении Духа
пребывающих, от моего не отличном, кто со мною купно
страдает невыразимо! Г-н Эйзен не смог распродать сухие
свои жирные супы для местностей, где мало пищей готовят и где для кухарского дела потребные травы отнюдь не взрастают. Для
подобной торговли вижу я здесь возможность. А также и для
торгу лифляндским маслом, рыбою, лососиною, камбалою,
устерсами, соками с сахаром и медом переваренными и протч. Вам же недостает изделий
мануфактур российских, дешевых индейских ситцев, холстов печатных и протч., камчатых тканей, материи, по брегам Черного и
Каспийского морей во всех городах в избытке производимой и «кумач» именуемой.
Еще имеются у них кой-какие ликиоры
изысканные, книги, моды из Англии, Гамбурга, Франции — так химера ли банк для Лифляндской торговли в Москве, не к посту, ибо пост уже
кончен — но ЭМИССИОННЫЙ БАНК для оборота товар на товар, куда
обоесторонне капитал был бы вложен? В протчем,
довольно. Ни от братца моего из Дерпта, и ни от Морица из Франции, не более чем от младшенького нашего из Реваля, не имею я, увы, даже и наикратчайших Известий.
Токмо бы все они добрым Здравием наслаждались и мне
Сумасбродства мои умели забыть, чрез кои вся Корреспонденция Отеческо-Братская гладным
Пламенем пожрана была. О, как бы желал я, штобы вся
ветхая закваска воспоминаний во всей России была вон выметена и забыта! Я
нахожусь в положении Критическом, каковое моим дорогим братцам и сестрицам не
неизвестно должно быть! Здесь полагают меня богачом — ибо есть у меня Отец,
витающий над Гробом старик, имеющий дочь-вдовицу с детями
ее в дому у себя живущу или же в Петербурге поддерживаему, а также многочисленные Семьи протчих благополучных его чад, кои забот его требуют. Так
что богат ли я? Пытался я Руских собольим мехом
торговцев убедить в Дерпт ехать, таковым Аргументом, что многое числом
Дворянство тамошнее мехами из Франции и Канады облекается и
того я понять не умею, для чего бы такую же с купцами московскими
торговлю не учинить. Но зделался от беготни по
хоромам и конторам купеческим болен и как мне дохтуры из-за сильных болей выходить воспретили, надеюсь я
в немногих хотя бы строках персонам,
к сему Прожекту интерес имеющим, о том напоминание зделать.
...А коли непокойно Ваше отцовское сердце: каково под сим забором и в сем бурьяне бедный Якоб от лихого человека сохранен, каких на Москве по
рижским понятиям тучи, што ворон и галок на крестах,
то нисколько не затруднюсь Вас успокоить, дорогой Папа! Какой же об эту пору
лихой человек?! Об эту пору заперты московские улицы с обоих концов, на манер
как Жидовская улица во Франкфорте Маинском,
но не вратами, а рогатками, и пред рогатками теми сторожи
топчутся, колотушками и трещотками помавая. Лихой же человек под двумя перинами
сном праведных почивает где-нибудь в селе Черная Грязь, где и живут московские
лихие люди, скверные бабы и валашские колдуны, а сожительница его присохшие
волосы и запекшуюся кровь с кистеней в сенях оттирает. Знает: не будут к утру
кистени сверкать и искриться, быть ей за виски тасканной — какому же лихому
человеку охота от соседов осмеяну
быть, што у него-де струмент
не в порядке и баба дерзновенна?
Лихой человек сопит и вздыхает под перинами, ему
снится немецкий поэт Якоб Михаэль Рейнгольд
Ленц, в бурьяне лежащий под бледнеющими московскими
звездами, с крысой (или махонькой сиреневой собачкой) в кармане камизола. «Ишь, немец, — думает во
сне лихой человек. — А что с него возьмешь, пущай он и немец? Хитер-хитер
немец, а, видать, и не больно хитер! Облизьяна,
положим, выдумал, а палетотика себе и шляпы выдумать
не мог...»
А я лежу тут и крупно дрожу, и гляжу в
потолок, как в Зесвегене, в пасторском домике Вашем,
с братцем старшим под одним одеялом на жесткой кровати, при малейшем движении
Симфонии скрипу и треску испускающей, — только здесь братца нету,
и кровати нету, и одеяла. И потолка нет: на месте потолка —
медленно сереющее московское небо, а за подушку — гладкой булыжной камень под
головою. Для скрипу же и для треску мне и поворачиваться не надобно:
скрип и треск и так окрест меня стоит — с легким подзвоном
в бурьянной траве. Да и в деревах уже заводится, тамо
— купно со щелком: то заводят первые птицы бережно поскрипывать, потрескивать
и пощелкивать. Соловьи? Треск, и скрип, и щелк — вот и все ихнее знаменитое пение.
И все мое знаменитое пение — треск, скрип
и щелк. Прах и дым, в низком небе развеянный. Безустанное сонце.
Правы, правы, 1000 раз правы Вы были, когда не велели мне с баронами фон Клейст
во Францию ехать — учение бросать не велели! Был бы я теперича
пастор в заснеженной деревне лифляндской, с доброю
женою и полудюжиною здоровых ребят, судил бы, рядил, проповедовал,
исповедовал... Кабы мог — вернулся бы в Кенигсберг: на
лекции бы профессора Канта не ходил, знакомства бы с Баронами и другими Дворянами
не водил, а токмо с лифляндскими пасторскими детьми. И зубрил
бы день-деньской Теологию...
Знаю, знаю, как Вы обо мне мыслите: «Дурной сын,
неудачный сын, позор и нещастье! лутше
бы он умер!» Кабы мог — вернул бы я Вами и Господом
Богом данную и мною просморканную жизнь, но как ее
вернешь, Папа? Удавления я боюсь, равно как и утопления в тутошних илистых
реках, срочно взывающих к очищению дон... днищ..,
спрямлению русел, шлюзованию и протчим
усовершенствованиям, мною в донесении Графу Ангальту
описанным. Оружия огнестрельного я не имею и иметь мне
его неоткуда... Разве с Меньшиковой башни кинуться? — ой, страшно, с высока лететь.
Альфа — Омега! Альфа — Омега! Альфа —
Омега!
Всего лутше: взять бы
яду хорошего, штобы от него ничего не болело —
заснуть, а проснуться от пения ангелов. Или не ангелов. Но где его взять,
хорошего яду — аптеки на Москве немцы держат, а не жиды,
коим жительство здесь и вовсе воспрещено. А фармацевт-немец яду тебе не
продаст, а продаст, так за такие деньги языческие, каких у меня нет. Впротчем, у меня никаких нет.
Жаль,
што не собирается здесь невдолге
никакого восстания и возмущения, никакого мятежа гвардейского и масонского
переворота. Я бы с ними вышел, с дворянами Рускими,
на площадь, где Пугачова казнили, покричал бы «Да
здравствует свобода!», «Долой тиранию!», и меня бы сослали в Сибирь. А что
Сибирь? Сибири я не боюсь, Папочка! Сибирь — прекрасная страна! Одно изобилие
соболя и иного пушистого зверя чего стоит, возьмем, к примеру, песьца и горносталя! Злато, сребро, диаманты всякие, руды железные и медные — можно с
Лифляндиею торг вести, железоделательные мануфактуры воспрянут! Здоровый
климат, честные, добрые туземцы... Я бы на самоедке женился, сидел бы себе у
самоедского домика, оленьими шкурами крытого, трубочку бы курил, а
жена-самоедка сама бы ела... или сама бы ехала?
Я,
Отец мой, довольно-таки известен, как Вы обо мне судите! Вы што же, и взаправду таково полагаете, будто я Ваших «Писем Руского Путешественника» вовсе не читывал и самоих пассажей о «нашем друге Л*» не видал, кого-де
«глубокая меланхолия, следствие многих несчастий, свела с ума; но в самом
сумасшествии он удивлял Вас иногда своими пиитическими идеями, а всего чаще
трогал добродушием и терпением»? Руской мой к
чтению уж давно пригодно-достаточен, любезнейший
Николай Михайлович, батюшка мой, а «Московский Журнал» в вивлиофике
Дружеского общества всегда получался исправно! И не смешите меня Христа ради
фигурою «дерптского дворянина», якобы таковое
изречение сказавшего: «Ах, государь мой! — самое то, что одного прославляет и
счастливит, делает другого злополучным. Кто, читая поэму шестнадцатилетнего Л*
и все то, что он писал до двадцати пяти лет, не увидит утренней зари великого
духа? Кто не подумает: вот юный Клопшток, юный
Шекспир? Но тучи помрачили эту прекрасную зарю,
и сонце никогда не воссияло. Глубокая
чувствительность, без которой Клопшток не был бы Клопштоком и Шекспир Шекспиром, погубила его. Другие
обстоятельства, и Л* бессмертен!» Может статься, я и помешан — увы, не оспорю! — но ведь не дурак же, сударь
мой, никогда дураком не был! Дерптские дворяне все
до единого мною знаемы — эдакого никоторый из них в
жизнь не сказал бы! О ценах на произведения окрестных
поместий, включая сюда и самоих крепостных —
выставляемых на рынках беловолосых, под горшок стриженных босых людей в венках
из соломы, да о пошлинах на ввозной товар, да о дороговизне канадской и
французской пушнины, или же о новостях петербуржских (кто в случае, кто в
опале, кто ленту получил и тыщу душ, а кто в Шлиссельбуржскую крепость посажен) — о том всякой в
Дерпте дворянин превосходнейше распространиться
сумеет, но штобы о Клопштоке
да о Шекспире? Увольте, увольте, отец родной, тому
никогда не поверю! То Ваши слова, то ядом незримым напитанные Ваши
слова! Что я Вам сделал? Токмо што
воле Вашей непокорен был и с баронами фон Клейст в Штразбург
уехал? Но я же покаялся и вину свою признал! Вам как лицу духовному
непростительно не простить!
По-над
забором пошла бледно-алая полоска, за забором заголосил петух, как будто в ухо
мне целится заборных щелей наскрозь, кабы в глухом этом заборе имелись хотя бы наималейшие щели.
Забор глухой, но я-то не глухой! — пущай бы куриц своих будил, а не меня...
Двор медленно оживает в рассветных сумерках: птичница вышла, бормочет «цып-цып-цып», зерно рассевает. Курицы с кокотанием
выбегают из курятника. Петух вопит снова, штобы подчеркнуть, что это он их разбудил, а не
дура-птичница.
Плюхнула наземь, побежала, захлебываясь, вода по
двору, бухнула оземь бадья и пошла метла шваркать —
дворник. Собачка у меня в кармане проснулась, высунула лохматую сиреневую
головку, закарабкалась из всех малых сил и — глядь-ка, вывалилась, ослобонилась!
С пронзительным тявканием к
забору кинулась, встала на задние дрожащие лапки, мордочку прижала к доске,
зацарапала передними. Метла остановилась, прислушалась. Собачка засеменила
вдоль забора, тоненько взвывая. По ту сторону затопали тяжкие мужские ноги,
замычало тяжкое мужское горло. Заскрежетали щеколды, зазвякали цепки — ворота
приотворились. Собачка, от щастия визжа, вкатилась в
ворота. Скулеж, мычание. Были бы жизнь и силы, написал бы эдакую
новеллу: у немого дворника одной замоскворецкой усадьбы потерялась любимая
собачка. Дворник страдает, собачка тоже страдает и бегает по Москве голодная, покуда к немцу-гаеру не попадает, из тех, что подлому народу
в балаганах облизьянов ученых кажут. Немец собачку
кормит, моет, немецким кунштюкам обучает и выпускает у себя в балагане на
Девичьем поле. А туда дворник пришел, собачка его признает и на средине
кунштюка (как дьячок у попа кашу крадет) бросается к нему в толпу. Мычание, тявкание. Занавес.
Но нет жизни и сил нет. Пущай другой пишет, кто щасливей меня. Гете?
Kружится голова што-то — вероятно, с голоду. Встать бы, постучаться пойти в
ворота, впустившие собачку из моего кармана, попросить Христа ради ломоть хлебу
— собачка за меня словечко замолвит... Но не встать и не дойти — нет сил, нет жизни шевельнуться... Лежу и хорошо, што
лежу — стало быть, не упаду, ничего не расшибу себе, не переломлю...
Небо кружится и раздваивается — надо мною два
серых неба, одно из-под другого виднеется. Какое из них настоящее, какое
ложное? на какое всходить нужно, какого беречься? — кружатся, местами меняются,
то одно сверху, то другое, и из каждого произрастает грозда серых, плоских,
одинаковых лиц, и каждая грозда ко мне тянется, вниз. Но не досягает, уходит
наверх с небом своим...
Холодно, Фридерика?
Холодно.
И страшно. Крикнуть хочу: «Помогите!», но из рта мычание, как у дворника за забором, да и то лишь
одною половинкою рта, левою, — правая недвижима. Мычание прорывается шопотом: «Hilfe!.. Hilfe!..» И снова я по-Руски не
умею, какая досада!
...все
уподоблений скорости взяты о течении води а ежели
народ не разсуждая нежели по одному чувству (вида или
слуха) в весном времени увидит речку Москву заводненну проливая себе на ту сторону с раззорением домов и церквей и не малым иждивением казны
государевы для отведения оной в новой некоторой стан, он не может понимать, что
совершенная мелкость в летнем времени, так что иногда пешком проитти можно есть наказание божие
ежели сердечными молитвами и прилежным старанием о
натуры сих речных течений не отвращаеться…
Голова моя, как тот камень, в какой она затыльем уперта, — тяжела и болит. О, теперь я понимаю:
камни, на улице или в поле лежащи, они — болят:
страждут, а сказать о сем не умеют...
Колокола, со всех сторон колокола — к заутрене
бьют. И колоколам небось больно, когда в них билом
колотят, nicht wahr?..
Berichtet an Sr. Durchl. Herrn Grafen während
meiner mehr als monatlicher Krankheit:
Alle Gleichnisse der Geschwindigkeit sind nach dem Fluß
des Wassers vorgenommen worden und wenn das Volk allein nach einem Gefühle
(des Sehens oder des Hörens) in der Lenz-Zeit den Fluß Moskwa
hochgewässert sieht...
Lieber Freund und Gönner, mein gnädiger Herr
Nikolaj Michajlowitsch! Stellen Sie sich vor: ein Wunder ist gesche...
(На этом текст обрывается. — О. Ю.)
Семь
лет назад, для небольшой статьи о большом немецком писателе Якобе
Михаэле Рейнгольде Ленце (1751—1792), я прочел
(только что вышедшее тогда) собрание его «московских текстов и писем». Двухтомник стоил нечеловеческие 246 евро, но мне удалось убедить
одну дружественную библиотеку в неотложной необходимости обзавестись этой
совершенно сенсационной книгой. Ленц, как
известно, умер в Москве: 24 мая 1792 года (по юлианскому календарю) он был
найден мертвым на улице, к сожалению, неизвестно какой. А родился он в городке
— тогда, скорее, большом селе — Зесвеген (латышское
наименование Цесвайне, русское — Чиствин),
километрах в ста пятидесяти к востоку от Риги. Отец его, Кристиан
Давид Ленц (1720—1798), был пастор — на медные деньги
ученый, суровый и фанатичный человек, настоящий пиетист. Кстати говоря, недурно
было бы когда-нибудь задуматься о происхождении из пиетистских
семей самых великих и самых несчастных безумцев немецкой поэзии, Гельдерлина, к примеру. Впрочем, Генрих фон Клейст был и
велик, и несчастен, и безумен, но родом не из пиетистов, а из служилых прусских
дворян.
Пастор Ленц сделал большую карьеру:
в 1779 году он был назначен генерал-супериндендантом,
то есть духовным, а в первую очередь церковно-административным главой лютеран
Лифляндии — серьезное доверие петербургского двора. Юный же Ленц, в отличие от своих старших и младших братьев, с
предписанной ему стези сошел: прервал обучение теологии в Кенигсберском
университете и с двумя курляндскими баронами фон Клейст (несомненно,
отдаленными родственниками автора «Пентесилеи»)
отправился, в качестве не то гувернера, не то домашнего учителя, во Францию —
бароны желали сделаться французскими офицерами. Франция — это по
преимуществу Эльзас с его гарнизонами и крепостями, но самое важное — с его
столицей, древним, культурным и богатым Страсбургом, где Ленц
знакомится и сдруживается с Иоганном Вольфгангом еще-не-фон Гете. Дальше — литературная слава (наряду с Гете
он считался одним из двух основных авторов «Бури и натиска»), усиливающееся
душевное нездоровье, ссора при темных обстоятельствах с Гете, изгнание из
Веймара, где Ленц было
поселился, скитания по Германии, Эльзасу и Швейцарии, пребывание у
пастора-филантропа Оберлина, закончившееся полным
помрачением рассудка. Этот эпизод описан в одном из величайших текстов немецкой
речи — новелле Георга Бюхнера «Ленц».
Ленцу повезло больше, чем бедному Гельдерлину,
— врачи его не мучили, а пытались излечить по-хорошему. Сознание его начало
(относительно) проясняться, младший брат Карл забрал его у врача и отвез к отцу
в Ригу. В Лифляндии Ленц немедленно отметился разного
рода чудачествами и безумствами, и отец, очевидно, и так полагавший неудачного сына-ипохондра постыдным изъяном своей биографии,
потребовал, чтобы Якоб ехал искать счастья в столицу,
в Петербург. Ленц был прожектер (распространенное тогда в Европе поветрие), он
выдумывал грандиозные затеи и засыпал их описаниями влиятельных людей, включая
Ее Величество Самодержицу Всероссийскую Екатерину Алексеевну, прозванную (не
совсем несправедливо) Великой. В общем, ничего у него в чинном,
чиновном, сановном Петербурге не получилось, и он перебрался в Москву (в
сентябре 1781 г.). Здесь он тесно сошелся с масонами круга Н. И. Новикова (в
первую очередь с Н. М. Карамзиным, с которым некоторое время даже жил в одном
доме), богатыми, знатными, образованными людьми, бывшими вполне в состоянии
помочь ему. Впрочем, подаяния он не принимал: ему находили уроки, с них он
вроде и жил — впроголодь. Но о нем заботились, погибнуть не давали. Бегство его
из дому и смерть совпали с пиком репрессий против масонов и розенкрейцеров —
Екатерина была убеждена в их связи с Французской революцией и желании
уничтожить все монархии мира.
С волнением и наслаждением читал я написанное
Ленцем за одиннадцать лет жизни в Москве (кстати, как
по-немецки, так и на очень забавном и трогательном русском языке). По прочтении
же пришел мне в голову (и отказался из нее уходить) вопрос: а где, собственно,
полицейский протокол? Ленц был найден мертвым на
улице (полицейскими или обывателями, обязанными немедленно сообщить о находке
такого рода квартальному), опознан и официально похоронен, что можно вывести из
его единственного некролога: йенская газета «Intelligenzblatt der Allgem. Literatur-Zeitung» знает,
когда Ленц умер и чьим иждивением был погребен (один
богатый московский дворянин оплатил похороны). Стало быть, существовала и
соответствующая бумага.
Приходские книги Новой лютеранской общины, которой
принадлежал Ленц, полностью погибли в пожаре Двенадцатого года, но что же с полицейским делом? Конечно, и оно могло погореть — не в сентябре 1812-го, так в
феврале 1917-го, когда «восставший народ», предводимый
профессиональными уголовниками и профессиональными революционерами, равно
заинтересованными в выпуске на волю коллег и/или уничтожении следственных и
прочих компрометирующих документов (кое-кто, например, сотрудничал с охранкой),
громил и жег по всей России тюрьмы и полицейские управления. К примеру,
в Петербурге был полностью уничтожен Литовский замок, а в Москве сожжено
Охранное управление. Почему следует полагать, что дело о смерти Ленца, если к
этому времени сохранилось, то находилось именно там? Именно из-за его связей с
московскими масонами! Ленц был до некоторой степени
«персоной политической», и кончина его требовала проверки со стороны
московского отделения Тайной экспедиции. Не будем отвлекаться на долгую и очень
интересную историю российской политической полиции, но кончается она «охранкой»
(чтобы как некий Феникс немедленно возродиться в ЧК, НКВД, МГБ и т. д.).
Что из всего этого следует? Только то, что следы Ленцевой смерти нужно разыскивать в архивах ФСБ (или, в
крайнем случае, МУВД). Всегда же есть надежда, что именно этот документ уцелел
и может быть найден. И я отправился в Москву, на розыски. Где
я только не был помимо архивов ФСБ и УВД (на всякий случай и ввиду длительности
обработки запросов, оставляющей массу досуга на странствования по учреждениям и
подачу других запросов) — и в Музее Революции, и в Музее Москвы, и в учреждении
с ассирийским каким-то наименованием РГАДА (Российский государственный архив
древних актов), и даже в крошечном, почти никому не известном и едва ли
не получастном Музее
московской пожарной охраны, но не стану пока что углубляться в подробности этих
моих хожений, не то пришлось бы написать целую
книгу на манер романа-фельетона 1920—1930-х годов, типа «Двенадцати стульев»
или «Мастера и Маргариты», а у меня есть другие планы. Скажу
только, что испытываю и всегда буду испытывать бесконечную нежность и
признательность к милой сотруднице архива Московского управления ФСБ РФ (именно
из этой признательности не называю ее по имени), поверившей в невинность моих
намерений и важность моих поисков для русско-немецких культурных связей,
мировой культуры, исторической справедливости и т. д. и т. п. Не прошло и трех
недель, и вот оно, дело о смерти уроженца села Зесвеген
Лифляндской губернии Якова Християнова
сына Лентца, лютеранского вероисповедания, у меня на
столе. Только вот искомого протокола в деле не оказалось! А
я-то рассчитывал узнать улицу, где был найден Ленц, и
точную дату его смерти, о которой слегка спорят немецкие ученые, и, может быть,
даже результаты медицинского освидетельствования — вскрытия, конечно, не
делали, но врач или фельдшер тело, конечно же, осмотрел: покойник был человек
отчасти важный — не случайно же по исследованиям кочует диагноз
«апоплексический удар», откуда-то он взялся!
Зато — собственно, это и
является главной сенсацией и смыслом моего рассказа! — в полурассыпавшейся
и многократно подклеенной и, надо отдать должное поколениям московских
архивистов, любовно укрепленной папке содержалась некая рукопись, с ходу
определяемая как письмо Я. М. Р. Ленца Николаю Михайловичу Карамзину.
Рукопись эта представляет собой
стопку резаной типографской бумаги (двадцать два листа примерно 11-го
формата), соответствующей бумаге, использовавшейся типографией Новикова. Записи вкривь и вкось, увеличенными противу
обыкновенного буквами (так пишут в темноте или слепые), в основном по-русски,
но изредка и по-немецки, большей частью почерком Ленца, хорошо известным по его
рукописям и письмам, но попадаются и записи, сделанные писарскими почерками
конца XVIII, начала и середины XIX века, — как бы во спасение и поверх
исчезающего текста, написанного прыгающим и срывающимся графитным карандашом.
Значительные фрагменты оказались почти нечитаемыми, тенью написанного.
В мучительном процессе
расшифровки и восстановления этого выдающегося памятника русской и немецкой
культуры XVIII века огромную помощь оказали мне следующие издания:
во-первых, конечно, уже
упомянутые «Московские тексты и письма» Ленца: Jacob Michael Reinhold Lenz. Moskauer
Schriften und Briefe. Berlin: Weidler Buchverlag, 2007;
во-вторых, сборник статей: Zwischen Kunst und Wissenschaft: Jakob Michael
Reinhold Lenz. Bern: Peter Lang Verlag,
2006, с ценными факсимиле и обзором касающейся Ленца и его семьи лифляндской исторической периодики XIX века, малодоступной
как для немецких, так и для русских исследователей;
И само
собой разумеется, в-третьих, биография Ленца, написанная Зигрид
Дамм и содержащая важные сведения и любопытные
анекдоты: Sigrid Damm. Vögel, die verkhnden Land: Das Leben des Jakob
Michael Reinhold Lenz. Frankfurt am Main: Insel
Verlag, 1992.
Правописание приведено к более
или менее современным нормам (то есть, например, изгнаны яти и краесловные еры), за исключением устойчивых случаев,
характерных для языка времени и нашей рукописи: «лутше»,
«раззорен», «зделан»... До
некоторой степени сохранена непоследовательность написаний, присущая эпохе.
Облегчающее восприятие членение текста на абзацы предпринято публикатором.
Якоб
Михаэль Рейнгольд Ленц был
вторым великим немецким писателем, умершим в Москве. Первым был барочный поэт,
проповедник и основатель новой религии (т. н. хладоцарствия)
Квиринус Кульман, сожженный в 1689 году по
настоятельной просьбе кукуйского пастора Мейнке и, говорят, самоуправления Немецкой слободы. Хорошо
бы сыскалось и его письмо, но вот кому только? Богу?
Еще лучше, конечно, если бы
нашлось письмо Бога Квиринусу Кульману, но на это я
уже почти не рассчитываю.
Олег
Юрьев,
Бамберг, 6 июня (по нов. ст.) / 24 мая (по стар. ст.) 2013
года
P. S. Приятным долгом
благодарности за помощь советом, справкой и мнением я обязан друзьям и
коллегам: М. Н. Айзенбергу, В. А. Бейлису, И. В. Булатовскому, М. С. Гутгарц, А.
Я. Гутгарцу, Б. В. Дубину, Д. М. Заксу,
О. Б. Мартыновой и В. И. Шубинскому.
О. Ю.