НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
САМУИЛ
ЛУРЬЕ
Темные очки
И трагические мальчишечьи
глаза.
Ну конечно же, никто не
говорил «Эль Пантелеев». Пустой инициал расшифровывали. Как звать писателя
Пантелеева, автора повести «Ленька Пантелеев»? И соавтора повести «Республика
ШКИД», в которой Ленька Пантелеев — тоже запоминающийся персонаж? Для читателей
и вопроса такого не было: читатели полагали самоочевидным, что писатель Пантелеев
— вообще-то Леонид. (Ну не Лев же; вы еще скажите: Лазарь.) Раз однофамилец персонажа, значит — тезка. И они
оба — один и тот же человек.
Читателей было у него много. Миллионы.
Практически все, кто окончил хоть несколько классов советской школы. Потому что
его высоко ценили — и настойчиво прописывали детям — учителя и библиотекари.
Старшему школьному возрасту — «Республику ШКИД»,
среднему — «Леньку Пантелеева», «Пакет», «Честное слово» и другие рассказы; ну
и младшему — кое-что.
Произведения о правильных поступках хороших
людей. Детей и взрослых. И о том, что не совсем хорошие дети — склонные к
неправильным поступкам — тоже становятся хорошими, если хорошие взрослые
обращаются с ними правильно.
Трогательные истории. Занимательные.
Правдоподобные. Написанные тщательно.
Их часто переиздавали. Огромными тиражами.
Бывшие дети — поколение за поколением — охотно покупали книги Л. Пантелеева для
собственных детей. Его взгляд на вещи был — и остается — утешительным и
высокоморальным. Полезным.
Его литературному голосу придавала особую
ценность и убедительность биография автора. Который (все же знали, причем из
его же книг!) когда-то сам был не совсем хорошим мальчиком. Трудновоспитуемым
подростком. Ленькой Пантелеевым. Взявшим (или
получившим) это имя и эту фамилию в 1920-е годы как спецдетдомовскую
кличку. Вполне мог пропасть — сделаться совсем нехорошим, — если бы не попал в
руки правильной милиции. Которая поместила его в самую
правильную школу. Где его перековали. Перевоспитали. Спасли. И он стал совсем хорошим мальчиком и даже писателем.
— И
его судьба, дорогие ребята, — лучшее свидетельство правоты поэта, сказавшего
(давайте-ка все вместе, хором, наизусть):
... — Очень правильная
эта,
наша,
советская
власть!
Как
теперь известно всем, а раньше — только ему и органам,
настоящая судьба (да и биография) была у него другая.
Настоящая
фамилия — тоже: Еремеев. Алексей Иванович Еремеев. Из дворян.
Хотя
по паспорту — и в справочнике Союза писателей СССР 1981 года: Пантелеев-Еремеев.
В
библиотечных каталогах, в справочниках «Писатели Ленинграда» — и, главное, на
обложках книг: Пантелеев Л.
Как
его раздражала вся эта путаница! В которой сам же он и
был виноват. Кто мешал ему в 1927 году на обложке первой книги поставить, по
примеру соавтора, собственный инициал и собственную фамилию? На обложке: Г.
Белых и А. Еремеев, в сюжете — Черных и Пантелеев, они же — Гришка (по кличке Янкель) и Ленька. Нормально. Читатель и так не усомнился
бы, что изображенные события описаны изнутри.
Но
раз уж так вышло, а книга прогремела (хор похвал, переиздания, переводы) —
новым именем гораздо было бы удобней пользоваться, раскрыв инициал.
В
конце концов какая разница. Кому
какое дело, что когда-то в Петрограде существовал (в 1923-м расстрелян)
легендарный бандит Ленька Пантелеев (вообще-то тоже псевдоним) и что свое
прозвище в спецдетдоме один трудновоспитуемый
подросток, ставший впоследствии писателем, получил в его честь.
Дефективного поэта
Уголовная примета.
Ну
и пусть. Подумаешь. Никого не волнует и даже почти забавно. Не говоря уже — как
поучительно.
А
зваться только по фамилии писателю как-то несолидно. Тем более
писателю-классику.
Сделался
же М. Горький — Максимом.
Но
Л. Пантелеев становиться Леонидом не желал категорически. Гневно протестовал
против каждой такой оговорки — в чьей-либо статье, в докладе. Ядовито напоминал
провинившемуся: такого писателя — Леонида Пантелеева —
нет!
По
мнению некоторых, это выглядело как кокетливый и вздорный каприз. Например, так
думал Корней (сам вообще-то не Корней) Иванович (не Иванович) Чуковский (не
Чуковский). В статьях про Л. Пантелеева писал просто: Пантелеев.
Хотя,
строго говоря, и такого писателя — просто Пантелеева, не Л. — не было тоже.
Эта
точка после Л — отличала, отделяла литератора и от персонажа, и от самого себя.
Но
теперь с этим покончено. Беспамятство и бескультурье устранили недоразумение в
два счета. В генеральном каталоге НРБ решительная рука ответственного невежды
зачеркнула на каждой карточке «Пантелеев Л.» и вписала: «Пантелеев
Алексей». Нет сомнений, так же будет и на обложках переизданий — если будут
переиздания.
Боже,
какой картель отправил бы А. И. директору этой самой НРБ. С обычной своей,
впрочем, концовкой: «Желаю хорошего!»
Сто
пять лет со дня рождения. Или даже сто шесть — как-то А. И. проговорился, что в
милицейских документах убавил себе год (понятно — когда и понятно — зачем:
чтобы не отправили в настоящую тюрьму, а пройти как уголовный малолетка). И двадцать шесть лет со дня смерти.
Вроде
как пора подвести какой-то итог. Надеюсь — предварительный. Промежуточный.
Мне,
во всяком случае, попытаться сделать это — пора. Он однажды полупопросил
(«не сейчас, так позже, когда меня не будет»), я — полуобещал.
Вот,
делаю. Слева от клавиатуры компьютера — четыре тома Собрания сочинений и поверх
них еще одна книга. Справа — счеты конторские, канцелярские: тяжелая рама,
несгибаемые струны, вертлявые костяшки.
«Честное
слово», 1941 год.
«На
ялике», 1943 год.
«Лопатка»,
1973 год.
«Собственная
дача», 1973 год.
«Сто
почтовых марок», 1974 год.
«Маленький
офицер», 1975 год.
Шесть
рассказов. Наиболее ходового книжного формата — страниц шестьдесят. Шестьдесят
страниц хорошей беллетристики. (Пронзительно автобиографичной,
в сущности — мемуарной.)
Плюс
неизвестно сколько страниц — явно меньше, чем у соавтора,
но это не важно, — в «Республике ШКИД». Веселая книга, из истории литературы не
выкинешь, и даже читать ее все еще можно.
Плюс
— внимание! — напечатанная после смерти А. И., а написанная, думаю, между
1978-м и 1981 годом, неопределимого жанра (толстовского: исповедь-проповедь)
вещь: «Credo», или «Верую...». Двести страниц.
Вот
и все. Остальное — не обязательно.
Разные
«Рассказы о подвиге», а также о Белочке и Тамарочке.
И
«Часы», а тем более «Пакет».
Не
говоря уже про публицистику для завучей.
Скучная,
страшная, горестная, беспомощная «Наша Маша».
Бесцветные
пьески, сказки, стишки. (А впрочем, не для нас, не для т. н. взрослых,
сочинялись, не нам и судить.) Однако нельзя не заметить — к
слову: под сказкой «Две лягушки» (одна была храбрая и сильная и поэтому
выпрыгнула из горшка со сметаной, а другая была ни то ни се и не стала дрыгать
лапками, сбивая масло, — «и никогда уж она, голубушка, больше не видела белого
света, и никогда не прыгала, и никогда не квакала. Ну что ж. Если
говорить правду, так сама ты, лягушка, и виновата. Не падай духом! Не умирай раньше смерти...») дата — 1937.
Литературные
воспоминания А. И., как и составленные им выборки из записных книжек, —
безусловно, представляют определенный интерес. Как вы сейчас же и убедитесь.
А
про пресловутую, якобы автобиографическую повесть «Ленька Пантелеев» —
пожалуйста, забудьте. Алексей Иванович очень просил.
Это
что касается собственно текстов. На круг — сотни, наверное, три все еще живых
страниц. В высшей степени приличный результат для любого писателя. Для
советского — прямо поразительный.
Особенно
— если учесть, что он числился по литературе не просто советской, а советской
детской и в чине классика.
Именно
Корней Чуковский первый сказал, что Пантелеев — классик. Вернее, не сказал, а
говорил. Не раз. Не в печати, а своим домашним.
«Он
<...> всегда удивлялся: как это может кто-нибудь не знать, что живет
среди нас классик — Пантелеев» (Л. К. Чуковская — А. И. Пантелееву. 8. 11.
1975).
Лидия-то
Чуковская — знала, и давно. Еще в 1958 году, когда Алексею Ивановичу, ее
старинному другу, исполнилось пятьдесят лет, она послала поздравительную
телеграмму, где были эти слова: живой классик.
Как
минимум однажды и начальники удостоили. В июне 1981 года. На писательском
съезде. Хотя фактически — в кулуарах. Но все равно — было лестно.
Вернувшись
из Москвы, А. И. в дневнике (неопубликованном) записал:
«30-го
заседания секций или комиссий. Наша, детская — в Доме композиторов. Я и туда
опоздал, но слышал ту часть речи Михалкова, где он говорил о создателях сов. детской литературы: Горьком, Гайдаре, Маршаке, Чуковском, Бианки, Житкове и —
„ныне здравствующем Пантелееве“.
Вечером
<пришел> с зонтом. В задних рядах мест нет, иду — с зонтом — в пустующие
первые. Михалков жестом приглашает в президиум. Я мимикой же отклоняю это
любезное приглашение.
Председательствует
Алексин. Поднимается и заявляет:
—
На утреннем заседании С. В. Михалков назвал среди классиков детской литературы
А. И. Пантелеева. А. И. присутствует в зале.
Аплодисменты,
в овацию, однако, не переходящие».
Вроде
бы рассказано с хладнокровной усмешкой. Алексею ли Ивановичу было не знать, кто
такой Михалков и чего стоят слова Алексина и аплодисменты детской секции. Но через несколько дней:
«...Глупо
огорчился, не найдя в газетах своего имени в докладе Михалкова».
Разумеется,
он был классик — в самом прямом и буквальном смысле. То есть автор образцовых
сочинений. Эталонных. Реализующих норму —
стилистическую и нравственную — и лингвистическую заодно. Лучше Лидии Корнеевны не скажешь:
«...Пишете Вы, как очень
сейчас немногие, на коренном, основном, русском языке. А этот основной
язык, по природе своей, не зыбок, не двусмыслен, не уклончив, не лжив. Он
дезинфекция против всего, он выражает правду.
Вот
почему я думаю — и это есть моя главная мысль о Вас, — что Вы принадлежите к
числу русских писателей-классиков, что Вы — классик. Я
произношу это не как комплимент, не как похвалу к юбилею, а как свое давнее,
выношенное, точное убеждение» (Л. К. Чуковская — А. И. Пантелееву. 11. X. 1978).
Однако
в советской словесности классик — было звание генеральское. Неотделимое
от госпремий и золотых звезд за геройский соц. труд (гертруд).
В
эпоху застоя генерал-полковником детской литературы был, ясное дело, сам
Михалков. Генерал-майором — вероятно, Агния Барто. И
какие-то другие, уже не припомнить. Которые умели ну
очень звонко выразить, какое счастье — жить в СССР.
Л.
Пантелеев не умел. Писал, не повышая голоса. На частоте, в лучшем случае,
капитанской. И свои два ордена Трудового Красного Знамени, а также право на два
собрания сочинений получил главным образом за выслугу лет: нельзя же совсем не
замечать человека, который работает так давно. Его почти каждый даже партийный
руководитель в невинном своем детстве читал.
Читал,
но, к счастью для себя, не принял к сердцу слишком близко. Эта проза была
какая-то требовательная, неуступчиво добродетельная, назидательная. Про то, что
врать, трусить, лениться, грубить — стыдно. И про то, что жизнь — не сплошь
праздник. С одной стороны — очевидная истина, и не поспоришь. С другой — ну не так же все просто; с такими — прекрасными для
малышей — истинами не уйдешь далеко, немногого добьешься, а можно и вовсе
пропасть.
Был
в Ленинграде такой цензор («политредактор») — Чевычелов,
специалист с необыкновенным чутьем, — он прямо говорил:
—
Когда-нибудь, Алексей Иванович, я докажу, или сами все поймут рано или поздно:
ваше «Честное слово» — антисоветский рассказ!
Хотя
и сам не понимал, насколько был прав. «Честное слово» — притча с тройной
моралью. Завязка действительно наводит на подрывную идею, что честь якобы
превыше всего. Развязка утешает: все не так безнадежно — и, например,
освободить вас от честного слова может вовсе и не тот, кому вы его дали, а
первый попавшийся старший по званию военнослужащий. Что и создает духовную
скрепу между населением и органами. Однако единственный разумный вывод из
сюжета — что не надо было в него попадать. Не давай, мальчик, незнакомцам
бессмысленных клятв. И вообще — не клянись. Как, между прочим, и сказано — где?
— в Евангелии. То-то А. И. и обмолвился однажды в заветной тетради: «Язык, на
котором я пишу свои книжки, — эзопов язык христианина». (Фантастический
оксюморон!)
Не
поняли. Не добрались. Вообще в последние лет тридцать его не трогали.
Отчасти
потому, что Пантелеев почти не попадался на глаза. Днем спал, работал по ночам,
в Доме писателя появлялся только на общих собраниях (когда явка фактически
обязательна), никогда не выступал. Темные очки, узкие усики, неподвижное лицо,
отстранен, отчужден, молчалив.
Таким
видел его я в 1970-е годы, в 1980-е: похожим на штабс-капитана Рыбникова — на
японского шпиона из купринского рассказа.
Евгений
Шварц пишет, что точно так же (только без темных очков) А. И. выглядел и в
начале 1950-х; выглядел значительней, чем можно было ожидать от человека,
который писал то, что он тогда печатал:
«Когда
я увидел столь мне знакомую голову Алексея Ивановича, то все мои мысли о том,
что он недостаточно талантлив, заметались и смешались. Выглядит он своеобразно.
Перебитый в детстве нос делает лицо его некрасивым. Черные глаза, строгие и
умные, замечаешь не сразу. Широкий с провалом нос придает и глазам Алексея
Ивановича оттенок болезненный, нехороший. Но через некоторое время особое
обаяние его непростого лица заставляет забыть первое ощущение. Суровое, печальное
выражение его покоряет. Замечаешь маленький горестный рот под короткими
усиками. Густые, преждевременно поседевшие волосы — седину в них я увидел чуть ли не в первую нашу встречу, двадцать пять лет
назад, — дополняют общее впечаление, печальное и достойное.
Держится он независимо, несколько даже наступательно независимо. Эта
независимость, даже когда он молчит, не теряет своей наступательной окраски. А
он крайне молчалив».
И
раздражителен, мнителен, обидчив.
Он
был уверен, что за ним ведется слежка. Что его разговоры прослушивают, письма
перлюстрируют. О нескольких — даже о многих — собратьях по перу и соседях по
лестнице полагал, что они стукачи.
Вряд
ли очень ошибался. Разве что в частностях. И несколько переоценивал трудолюбие
исполнителей, да и общую агрессивность окружавшей среды. Преувеличивал
опасность.
Или
это сейчас так представляется, задним числом. Что с какого-то момента —
примерно с начала Оттепели — а точней, после 1960 года, когда опять была
переиздана запрещенная в 1937-м «Республика ШКИД», Алексей Иванович мог бы жить
поспокойней. Настолько упрочилось его положение и возросла известность. Если и не классик, то один
из основоположников; автор книги, восхитившей самого Максима Горького;
популярной, между прочим, в братской ГДР, где ее даже проходят в школах.
Осторожный. Благонадежный. Его даже за границу выпускали. Чего ему было
бояться?
(А Борису Пастернаку — чего? А Василию Гроссману? Тоже небось казалось со
стороны году так в 1958-м: ну не вычеркнуть их из литературы, не исключить. Оказалось — легко!)
Еще
в 1954-м излечился от алкоголизма, в 1955-м женился, в 1956-м родилась дочь
Маша. И сколько-то лет потом все было хорошо.
Даже
денег хватало, несмотря на крайне низкую производительность труда (от силы
полтора авторских листа в год): выручали переиздания.
И
все равно: единственное место, где он не чувствовал отчаяния, была церковь.
Православный храм, католический, любой. Пагода. Мечеть.
Работа
— упорная, еженощная — его изводила. Сочинять — то есть выдумывать — не
получалось. И совсем не хотелось. Воображение не слушалось. По-видимому,
исчерпало свой ресурс (прямо говоря — небольшой). Как бы то ни было, он своему
воображению больше не доверял.
В
общем, он постепенно переставал быть тем, кем считался. И за кого себя выдавал.
Советским детским писателем.
Во-первых,
не вполне советский. Поскольку не был убежден, что окружающее государство —
лучший из миров. Но и не надеялся (как антисоветские),
что хотя бы в будущем социализм натянет на себя человеческое лицо. Да хоть бы и
натянул. Алексею Ивановичу нравились очень немногие человеческие лица. Пожалуй,
его устроил бы социализм христианский. Так, чисто теоретически, в порядке
горькой шутки.
Во-вторых,
ему надоело писать для детей. Развлекать. Не сказочник. Не клоун. И уж подавно
не пионервожатый. Кроме того, теперь он знал о детях гораздо больше: Маша,
приходя из школы, рассказывала.
В-третьих
— см. выше: дар вымысла его оставил. Как не было. (А может — и не было.) Или
как если бы Алексей Иванович отравился ложью, стоявшей в советском воздухе, — и
все, что отдавало ее запахом (как литература современников), с некоторых пор
вызывало у него тошноту.
Не
только у него. Многие пишущие люди чувствовали тогда отвращение к так
называемой художественной литературе. И пытались — про себя, для себя — создавать
какую-то другую. В которой ум жил бы честно. (Записки Лидии Гинзбург. Дневники Лидии Чуковской. Дневники Юрия Нагибина.)
Про
этот синдром писал Евгений Шварц: «Мы как никто чувствуем ложь. Никого так не
пытали ложью...»
Шварц
ведь и сам много лет изо дня в день — до самой смерти — бился над огромным
прозаическим текстом, в котором не должно было быть ничего, кроме фактов, и
каждая фраза основывалась бы исключительно на показаниях зрения и слуха. И это
был тяжелый для него эксперимент:
«Как
скучно писать с натуры. Какие унылые задачи я себе ставлю! Самую чуточку
приврать — и уже все осветилось бы. Я перестаю видеть правду, когда начинаю
писать только правду, и она выступает передо мною отчетливо, когда я принимаюсь
сочинять».
Для
Л. Пантелеева, наоборот, правда равнялась сумме лично пережитого, и он
физически мучился, заставляя себя что-то убавлять или прибавлять. Как в этой
злосчастной повести — «Ленька Пантелеев», — которую он так невзлюбил. И Шварц
сострадал и ужасался:
«Он
сидит над каждой страницей ночами, заменяет один средний вариант другим, в
лучшем случае равноценным, чудовищно напрягаясь, пробует дышать ухом, смотреть
локтем и, не добившись результатов, падает духом. А говоря смелее — нет у него
чувства формы, таланта. Точнее, есть, пока он живет, и нет, когда он пишет.
<...> Тугословие, тяжеломыслие.
Кажется, что человек не только не любит свое ремесло, а ненавидит, как
каторжник. Так и выступает прокуренная комната, каторжный, бесплодный труд или
не знаю еще что...»
Это
записано как раз в те дни (летом 1951 года), когда Алексей Иванович корпел над
второй редакцией «Леньки Пантелеева». Не такой фальшивой, как первая (1939
год), — но все равно, вы же понимаете: кто в условиях Гражданской войны и
экономической разрухи поможет вдове с тремя детьми, лишившейся средств к
существованию (уроки музыки временно никому не нужны), — кто, если не преданная
горничная, ставшая членом РКП(б)? Кто в отчаянную
минуту, когда Ленька будет умирать от голода и холода на улице провинциального
городка, спасет его — даст работу и жилье, определит в школу, — кто, если не
работник местного горкома РКСМ? И вообще — в повести для детей должно быть
много положительных героев...
Одно
дело — просто выдумывать то, чего не было. Другое —
перелицовывать собственную жизнь, придавая ей товарный вид. Полезный для
политического режима, который истребил твоего отца.
«„Ленька“
— вещь, приспособленная к требованиям, в ней очень много фальсификации и всяких
традиционных для нашей литературы атрибутов. По-настоящему правдив там только характер
героя, но и он дается внешне. Заметьте, что ни разу мой Ленька не „думает“, не
открывается изнутри. Если бы я открыл — оттуда хлынули бы — или такая правда, от которой не поздоровилось бы и самой книге,
или такая фальшь, что и Леньки не было бы, и книги не было бы» (А. И. Пантелеев
— Л. К. Чуковской. 29. V. 1958).
Потом
он начал еще одну автобиографическую повесть. И ею тоже терзал себя. Даже впал
(конец 1968 года) в депрессию. Но что поделать, если хорошо он умел писать
только правду? А единственной правдой для него была история его жизни. Он видел
в ней какой-то яркий поучительный смысл. Как если бы она была романом вроде
«Оливера Твиста».
(Скорее
пародийной трагедией: про то, как король Клавдий перевоспитал Гамлета; разрешил
ему жить безобидным литературным трудом.)
Но
по призванию он был не романист, вообще не беллетрист, несмотря на почти
безупречный слог.
Его
талантом была способность постоянно (и болезненно) ощущать — в самом себе и в
других людях — мельчайшие подвижки на вечной (и прозрачной, к сожалению)
внутренней границе, разделяющей Зло и Добро.
Хроническое
воспаление морального императива.
Как
метеозависимые люди чувствуют перепады атмосферного
давления или перемену направления ветра.
Он
страдал аллергией (в старости резко обострившейся) на любую фальшь — в
частности, на ложь других, — каково же было ему чувствовать самого себя
обманщиком своих читателей.
Которые, думал он, любят (что бы ни значил в подобных
контекстах этот глагол) не его, а созданного им упрощенного двойника. И это недоразумение
казалось особенно горестным и обидным оттого, что заслужил-то эту любовь он
сам. Настоящий он. Тот, кем он был на самом деле. Каким
лично его деформировала судьба.
Или
он думал другими словами и предложениями, — откуда нам знать. Но одна из тревог,
беспрерывно его глодавших, была эта: в его литературе есть умолчания, которые
ей вредят; из-за которых написанное им может быть понято отчасти неверно — и,
значит, недооценено.
И
на голос автора накладывается голос персонажа, олицетворившего псевдоним.
«Отказавшись от мысли дописывать полу
(четверть) правдивую повесть, я сразу почувствовал облегчение... <...> В
ужас, в уныние прихожу, когда вспомню, сколько лет ушло даром, сколько сделал
полу- и четвертьправдивого,
а то и просто лживого. Не утешает и то, что — не я один...» (А.
И. Пантелеев — Л. К. Чуковской. 3. III. 1969).
Это
был кризис. Примерно с этого времени А. И. стал писать свободно, даже иногда с
наслаждением. Без надежды на читателя.
Как
будто он наконец нашел кого-то другого, кто все про него
поймет, как только все узнает. Все важное. Кого из людей он любил: всего
нескольких, но как сильно! Какой несчастный у него характер с самого детства —
безоглядно чувствительный и резкий. Как его всю жизнь гневила, удручала, лишь
изредка забавляла грубость уличных нравов и подлость литературной
общественности. Как бывало страшно в страшное время, — а как трудно было не
дать себя убить. Как было все равно страшно и потом и всегда.
Как
он был одинок когда-то.
И
под конец — как невыносимо и непоправимо он одинок теперь. Маша больна, а Элико умерла. Бежала к трамваю — остановилось сердце.
Последние
записи в последней тетради Алексея Ивановича:
«1.
V. 87 г.
Много
думаю о ней в эти дни. Благодарю Бога за то, что дал ей легкую смерть. Мы с
Машей мучаемся четыре с половиной года, а что если бы и она мучалась — у нас на
глазах!»
17.
V. 87 г.
Заметил,
что думаю последнее время и тоскую больше о Маше, чем
об Элико. И непросыхающая
жалость к ней.
Видел
сон. Казалось бы, все хорошо. Мы — все трое — Элико,
Маша и я — куда-то идем. В кино идем. Кино уже закрылось. Ищем другое. Мы все
вместе. Втроем. А мне до сердечной боли жалко Машу. Как будто я уже знаю, что
будет, что ожидает нас всех. Особенно — ее.
И
проснувшись — вот уже несколько часов не могу избавиться от этого чувства
горечи и жалости.
18.
V. 87 г.
И
сегодня — то же. Думаю об Элико и Маше. Жалею,
конечно, больше Машу. Бедная сиротка моя!..
Помоги
ей, Господи! Дай ей сил и веры!»
Это
не просто дневник. В эту тетрадь он переписывал из дневников прежних лет все,
что там было про покойную жену, день за днем. Что она сделала, что сказала;
из-за чего поссорились, скоро ли помирились; ну просто вообще любое упоминание
о ней. Переписывал и обдумывал — и обдуманное записывал тоже. И свои о ней сны.
Похоже,
это начиналась работа над очередной книгой.
Какое
имеет значение, что не успеть (и не успел: в июле увезли в больницу, в августе
умер)?
Не
все ли равно, что хоть бы и успел — нигде не напечатают, да, скорей всего,
никто и в рукопись не заглянет?
И считайте как хотите (впрочем, некому и считать): литература
это, не литература? Больше чем литература? Меньше?
(«...В упорстве и впечатлительности его, — написал Евгений
Шварц, — есть одно всепронизывающее свойство:
благородство.
Он верный друг. Он ни разу не оступился, ни разу не свернул в болото во имя
личного спокойствия, личной удачи. Он при всей замкнутости своей никак не
одиночка. Он человек верующий. Литература для него не
случайное дело».)
Просто
форма жизни. Способ жить. Когда человека практически нигде нет, кроме текста.
Но зато в тексте — он весь. Уж какой есть. И насколько
может себя высказать.