Александр Нежный

Там, где престол сатаны

Часть четвертая

Зверь

Глава третья

Расстрел

1

Из Красноозерска хозяин понурой лошаденки и разбитой телеги, тощий мужик с полуседой бородой, недельной щетиной на впалых щеках и черной ямкой на месте правого глаза, едва прикрытой верхним веком, повез о. Александра домой, в град Сотников. Положив чемодан и заплечный мешок в устланную прошлогодней соломой телегу, о. Александр пристроился рядом с хозяином, на облучке, и первое время боролся с острым желанием пристально заглянуть в бездонный, как ему мерещилось, провал, в котором некогда блистало, смеялось и плакало живое око. Но после двух бессонных суток, проведенных в битком набитом, смрадном вагоне, голова его стала клониться на грудь. Он мгновенно засыпал, просыпался от очередного ухаба и затуманенным взором окидывал родные места. Лес тянулся по обеим сторонам    мелкий лиственный молодняк, за которым далеко вглубь видны были мачтовые сосны с янтарно-желтыми стволами. После нового толчка о. Александр ошеломленно вскидывал голову, видел поле, уставленное освещенными клонящимся солнцем тускло-золотыми стогами, деревню с высоким журавлем над колодцем, мучительно долго вспоминал ее название и, наверное, версту спустя припоминал: Кротово. Ах, да. Кротово. Двоюродная тетка покойной матушки, Александра Гавриловна, прожила здесь свой век, а теперь лежит на погосте, под старой березой. С Петром и Николаем приезжали ее отпевать. Во блаженном успени-и-и, ве-е-чный покой… Колька, душа пропащая, никак не хотел петь «Непорочны». Этакий псалом здоровый, куда ей! А мне надрываться. …подаждь, Господи, усопшей рабе твоей Александре и со-отвори ей ве-ечную память. Он, может, теперь в том доме страшном с башенкой наверху и часами. Блажени непорочнии… Все непорочные из моих щипчиков причастие принимают, строго сказал о. Александру вышедший из леса косматый старик. И протянул корявую руку с зажатой в двух сучьях сосновой шишкой. Рот свой давай открывай! От Пана великого сподобишься приобщиться частичкой жизни новой.  Благословляю спариваться кому как нравится. Пола нет, есть ярость плоти. Дуй куды хочешь. «Я в этом совершенно была уверена!» — воскликнула Пышкина и что есть мочи разинула свой толстогубый, широкий рот. Старик довольно кивнул. На тебе папиросочку. И для дружка возьми. Вместе покурите на ложе любви. А для этого поэта папирос у меня нет. Какую он чушь сочинил, верно, чадо Израилево? «Вы совершенно напрасно, — забормотал Краснуцер, тоскливо озираясь по сторонам. — И даже оскорбительно для меня это обращение по национальной принадлежности, у нас упраздненной. И в Евангелии, по-моему, тоже… Я точно не помню, но там, кажется, сказано, что нет никакого различия между эллином, то есть древним греком, и иудеем… Не стану скрывать: в младенчестве я подвергся обрезанию… Отсутствие у меня крайней плоти есть акт религиозного фанатизма моих родственников, папы и мамы, и в особенности дедушки со стороны папы, Моисея Израилевича, собственными руками навострившего нож и совершившего эту ужасную вивисекцию над моим крошечным, нежным и совершенно невинным пенисом. — Поспешно извлеченным из кармана брюк платком он осушил выступившие на глаза слезы. —  Что же касается поэмы товарища Боголюбова, то в ней действительно имеются недостатки…» — «Недостатки! — презрительно фыркнула Пышкина. — Он поэтический кастрат, вот он кто, ваш Боголюбов! Вам обрезали крайнюю плоть, а ему отхватили ядра!» — «…но вместе с тем, — тянул Краснуцер, — она не лишена известных достоинств. Главное не в этом. — Геннадий Маркович тревожно оглянулся. — В конце концов, в литературе… э-э-э… не так уж много примеров абсолютного совершенства.  Главное — политические обстоятельства. Они… э-э-э… не благоприятствуют. Для Бога… — он поежился, будто от холода, — нет места в нашем государстве, ибо… ибо…» — «Вот и я говорю! — перебил его Голубев-Мышкин. — Зачем, говорю, вам, почтеннейший Александр Иоаннович, спешить в Юмашеву рощу, под свинцовый дождичек? Да и со Всевышним, правду говоря, далеко не все ясно, что косвенно подтвердил своей поэмой наш автор. Ведь подтвердил?! Подтвердил?» С этим вопросом веселый молодой человек подступал к Боголюбову, отец же Александр, отстраняясь от него, валился во внезапно открывшуюся позади пустоту.

Кто-то крепко схватил его за руку. «Ляж в телегу», — услышал он сиплый голос рядом с собой и открыл глаза. Небо меркло. Нежно-фиолетовое в вышине, ближе к земле оно наливалось густым, темно-синим светом, сквозь который все ощутимей проступала темнота приближающейся ночи. Бледно-желтый, узкий рог молодого месяца повис впереди, над кромкой дальнего леса. От лугов тянуло свежестью близкой воды. «К Покше подъезжаем?» — о. Александр полной грудью вдохнул влажный, теплый, пахнущий травами воздух. «Она самая», — немного погодя ответил возница, прикуривая самокрутку. Дрожащий огонек спички осветил черный провал на месте правого глаза, едва прикрытый прижмуренным веком, сильно тронутую сединой щетину на острой скуле, клочковатую, полуседую бороду. «Ты на моем плече, батя, всю дорогу проспал, — пыхнул он вокруг едким самосадом. — Будто к жене привалился». — «Двое суток не спал». — «Из Москвы?» — «Из Москвы», — откликнулся о. Александр. «Ну, и чево она там, матушка, не сдохла покуда?» — «Живая». — «Во, во! — со злой радостью молвил возница. — Я и говорю мужикам: вы, говорю, головы дурные. Москва малость в чувство придет, она вам такую кузькину мать пропишет, што вы в церкву побежите за Николку свечки ставить. А вот шиш! Николку кончили, а церквей вовсе не будет». — «Как это — не будет?» — спросил о. Александр, волнуясь и чувствуя в словах возницы какую-то пока неведомую, страшную правду. Слабый звук колокольного звона долго плыл к ним из-за лугов, накрытых вечерним туманом. И столько невыразимой печали, столько горького сожаления о безвозвратно ушедших временах, столько смирения перед грядущими страданиями слилось в этом звуке, что у о. Александра тихой щемящей болью отозвалось сердце. «Ты колокол слышал? Жизнь меняется, а храм остается. Храм — Божий, а куда ты без Бога?» — «Да звони, не звони — нам это дело совсем ни к чему. Тыщу лет звонили — и што вызвонили? И до Бога нам дела никакова нет, а Ему, — ткнул он кнутовищем в усыпанное звездами темное небо, — коли Он там, — до нас. А монахи сангарские безобразничали  — хуже некуда. В землю вцепились, ровно клещи. Ага! И поле их, и в бору делянка тоже их, и лес вокруг будто отродясь ихний был. Мужику сунуться некуда. Но ничево! И на монашескую жопу, Господи, прости, кнут нашелся. Ванька-то Смирнов все больше орал, а вот теперь серьезный человек в Сотников прибыл, с большой силой. Сотня штыков — они тебе што хошь в городе управят. Женский-то монастырь уже упразднили, а монашенки, которые помоложе, теперь портки советской власти стирают и полы ей моют». — «Постой, постой, — встревожился о. Александр. — Какой человек? Какие штыки?»  Ах, лучше было бы ему оставаться в неведении… Ибо пока в первопрестольной в кругу друзей и единомышленников о. Сергия (куда, кстати, и сам он вступил как равный, если не сердцем, то умом приняв необходимость перемен в церковной жизни — литургических, отчасти догматических и, несомненно, управленческих) он предавался высокодуховным беседам, пока навещал редакции в тайной надежде увидеть поэму на журнальных страницах, пока услаждал себя созерцанием святынь древней столицы, для града Сотникова наступили времена жестоких испытаний. И без того было несладко — но теперь…  И Нина, супруга возлюбленная, поздним вечером встретив мужа, обняв и расцеловав его и с укором шепнув: «Как же ты долго, Сашенька…», даже на московские подарки не обратила подобающего внимания и почти сразу принялась посвящать о. Александра в последние события сотниковской жизни. (Правда, черную кружевную шаль со стеклярусом все-таки накинула на плечи и в ней прошлась перед мужем, дивно похорошевшая и оттого еще более желанная.)

Доставивший путешественника к родному порогу одноглазый возница ничуть не преувеличил размеров постигших Сотников бедствий. Действительно, буквально на следующий день после отъезда о. Александра по пензенской дороге в город вошел отряд под командованием товарища Гусева — среднего роста человека, с головы до ног облаченного в черную кожу с красного цвета пятиконечной звездой на черной кожаной фуражке и алым бантом на левой стороне потертой, но тоже кожаной и черной куртки. Однажды увидев его на площади, где он прогуливался в сопровождении Ваньки Смирнова, ужасно перед ним лебезившего и, вне сомнения, наушничавшего, сотниковский аптекарь Исайка шепнул, что товарищ красный главнокомандующий не может быть Гусевым по той же причине, вследствие которой он, Исай Борухович, не может быть, к примеру, Сидоровым или Ивановым. И родом он, предположил Исайка, не иначе как из Жмеринки или, может быть, из Бердичева, где его папаша имел лавочку скобяных товаров и по субботам, облачившись в лапсердак, рука об руку с законной женой следовал в синагогу, а вслед за примерной супружеской парой чинно шли умытые и наряженные шлеймазлы, числом целых пять или даже шесть, и среди них топал обутыми в хорошенькие ботиночки ножками товарищ Гусев, рыжий, как все его братья и сестры. «Я что, —  с некоторым высокомерием усмехался сотниковский аптекарь, — еврея не узнаю?» 

Евреев в отряде больше не было; зато был китаец, охотно отзывавшийся на Ваню и сносно лопотавший по-русски; с десяток латышей, мадьяр и чехов, немец Ганс, остальные же все были  ребята курские, владимирские и рязанские, сразу кинувшиеся по дворам в поисках спиртного, перепившиеся и поздним вечером, горланя несусветную похабщину, двинувшиеся прямехонько в женский монастырь. И китаеза с ними заодно. И латыши с мадьярами. Один только немец проглотил стакан самогонки, обругал всех грязными свиньями и завалился спать. «И… — о. Александра колотила дрожь, — неужто?» Нина кивнула. «Снасильничали, кто им попался. — Краем шали она вытерла глаза. — А кто убег, тех по домам прячем. У нас на кухне мать Марфа спит, казначея. У Петра игуменья сегодня ночует, мать Лидия. А монастыря теперь вовсе нет, Сашенька. Коммуна в нем какая-то будет или приют — они и приказ вывесили… Завтра, говорят, Успенский закроют… А за ним и другие. И нашу… Сашенька! — Она прижалась к его груди. — Они ведь и нас в покое не оставят! Ванька-то, слышь, орал, что Боголюбовы здесь самый вредный поповский корень…» Он гладил жену по плечам, целовал ее влажное от слез лицо и шептал ей в маленькое, пылающее под прядью русых волос ухо, что с Божьей помощью все как-нибудь образуется… Никольскую церковь, Бог даст, не тронут. А суждено претерпеть муки поношений, изгнания, ссылки, то ведь и в Сибири люди живут. «В Сиби-и-ри-и! — в голос прорыдала она. —  Да разве Ксюшенька там выдержит! А батюшка, отец Иоанн, он вообще не доедет. Ты десять дней дома не был, его не видел — он прямо высох. Мощи и мощи». Отец Александр вообразил, как гонят их из родного дома в неведомые края, где летом тучами вьется гнус, а зимой все сковывает лютый холод, как в три ручья заливаются Машка и Наташка, на руках у него, щекой прижавшись к щеке, напуганной собачонкой дрожит бедненькая, вечно хворая Ксюша, а на телеге, вытянувшись, будто в гробу, лежит глазами в небо папа, — и ощутил в горле мокрый тяжелый ком. Он откашлялся. «Ладно, ладно. И Христос в кровавом поту молился в Гефсимании, чтобы смертная чаша Его миновала. Однако же и прибавлял: не Моя воля пусть исполнится, а Твоя. И мы так. Да будет на все Его святая воля!» Он перекрестился, благословил жену, поцеловал и благословил спящих детей и двинулся в кухню. Нина остановила его: «Забыл? Я там мать Марфе постелила». — «Да, да, — о. Александр рассеянно огляделся вокруг, словно впервые видел свою комнату: киот с иконами, книги, письменный стол, лампу, при свете которой ночами написана была поэма «Христос и Россия». — Сам я не свой. Москва меня закружила, а здесь… — Он привлек Нину к себе. — И шаль моя тебе не в радость…» — «Милый ты мой! — целуя его, шепнула она. — Все мне от тебя в радость. А такую шаль только королеве на плечи». — «Ты и есть королева на всю мою жизнь. Послушай, — вдруг схватился он, — мне к Петру сейчас надо…» — «Да ты что! — ахнула Нина. — Не пущу. И не думай! Они после десяти вечера, кто без пропуска, всех ловят. Тебя еще Господь уберег, что ты домой доехал. Время-то — полночь. А Петр, — прибавила она, — он ведь тоже в Москве был». — «Петр? В Москве? — поразился о. Александр. — И мне ни слова…» — «Да он и сам не знал, что поедет. К нему кто-то приехал, Анна шепнула, будто от Патриарха, он мигом собрался и через три дня вернулся». — «Вот как! — с непонятным ему самому тяжелым чувством промолвил о. Александр. — А я к Святейшему так и не попал… — Веки у него слипались, голова гудела, и уже в постели, непослушными губами он едва выговорил: — Тогда завтра… В храме». И будто издалека слышал тосковавшую подле него Нину. «Вот ты говоришь — завтра, а они с нами завтра что захотят, то и сотворят… Раньше скажешь — завтра, и веришь, и знаешь, что оно будет. А теперь…» — «Спи, Ниночка, — бормотал он, с блаженством ощущая исходящее от ее тела тепло. — Спи. Завтра…» — «И Ермолаева арестовали, Василия Андреевича… Учителя. Он этому Гусеву сказал, что у него не отряд, а банда головорезов. Они его в тюрьму посадили…» Да, да… Ермолаев. Приходил в храм, исповедовался у о. Петра. И в тюрьме.

Где прежде томился Христос и где накануне суда бывший царский офицер, человек вряд ли верующий, но несомненно добрый, уделил Ему от скромной своей трапезы.

2

И утром, идучи в храм, о. Александр замечал в облике Сотникова ничего хорошего не сулящие перемены. Хотя новые, советские названия улиц и площадей по-прежнему оскорбляли взор своим глубочайшим несоответствием скромной жизни маленького города, которому Огородная улица или Козий переулок были куда более к лицу, чем какая-нибудь улица Победы Пролетариата (бывшая, кстати, Торговая), их, в конце концов, можно было не замечать, и Соборную площадь как и прежде называть Соборной, не терзая язык и сердце площадью Торжества Интернационала. Но расклеенные на столбах приказы поневоле наводили на мысль, что составляли их — без всякого сомнения —  одержимые люди, причем количество принятых ими на постой бесов было таково, что в случае повторения Гергесинского чуда  град Сотников навряд ли смог бы предоставить для изгнанных врагов человеческого рода необходимое поголовье свиней, хряков и поросят. Какой-то, ей-богу, чудовищный был у Гусева со товарищи зуд перекроить сотниковское житье-бытье на свой лад! Вышел, к примеру, мирный обыватель после десяти вечера на улицу полюбоваться звездным небом, подышать свежим воздухом или успокоить расшалившиеся от невзгод семейной жизни нервы — суд ему и кара по всей строгости революционного закона как злостному нарушителю комендантского часа. И домовладельцам, не явившимся в уездный комитет со списком проживающих с ними под одной крышей лиц, и бывшим хозяевам лавок, магазинов и артелей, не вставшим на особый учет, а также извозчикам, выказавшим пренебрежение к созданному для их же блага «товариществу грузового и пассажирского извоза», — им всем угрожало немедленное рабоче-крестьянское возмездие. О божьих храмах нечего и говорить. В точности по слову Писания: «В те дни произошло великое гонение на церковь в Иерусалиме» — можно было, не кривя душой, вести речь о великом гонении на церковь в граде Сотникове. Сила торжествовала, и выражала свое торжество прежде никогда не звучавшим в России языком: отравленным  злобой, пошлостью и ликованием дикаря, наконец-то насладившегося зрелищем своего поверженного в прах врага. Отец Александр стал было читать подписанный товарищем Гусевым приказ о ликвидации женского Рождественского монастыря, но после строк: «С разоблаченных идолов сорвана блестящая мишура, а под ней оказалась голая, отвратительная, наглая ложь наших мракобесов. Свет знания ярким снопом лучей осветил религиозные, темные закоулки лжи, обмана, смрада, наглости и эксплуатации», махнул рукой и двинулся дальше. Что-то, однако, заставило его вернуться и дочитать: «Все лица, ведущие демагогию против ликвидации монастыря и других церквей г. Сотникова и Сотниковского уезда, как враги народа и революции подлежат немедленному аресту».

Но какое угнетающее несоответствие было между ясным июльским утром со всеми признаками пробудившейся и набирающей полноту сил жизни — ярким солнцем, поднявшимся уже достаточно высоко, чтобы ослепительно отразиться в неподвижной воде разбросанных по лугу стариц, трубным мычанием застоявшейся в хлеву коровы, счастливым детским смехом из палисадника одноэтажного деревянного дома, и этими отдающими могильным холодом словами! И лишь добавляли к ним мрака никогда прежде не стоявшие у занятого властью здания бывшего банка часовые, пулемет с дремлющим возле него милиционером возле отдела милиции и еще один часовой у особняка с двумя колоннами, в старое время принадлежавшего купцу и потомственному гражданину Козлову, ныне проживающему  во французской столице. Особняк же с приходом отряда занял товарищ Гусев. Глаза бы не смотрели. Отец Александр опустил голову, прибавил шаг, но вдруг остановился и встал, будто подошвы его сапог намертво прилепились к камням главной площади града Сотникова. Сколько он себя помнил, в этот час плыл над городом мерный благовест, приглашавший верующий народ к ранней обедне. Низко гудел соборный колокол, вторили ему колокола Рождественского монастыря и всех остальных храмов города, в том числе и Никольского. И каким радостным волнением охватывало душу всякого человека — пусть даже мысли и сердце его далеко не всякий час обращены были к Творцу! В самом деле, братья мои, кто сохранит равнодушие, заслышав звон, наподобие ангельской трубы возвещающий о неминуемом и, уж наверное, скором пришествии Христа, конце истории и начале новой жизни! Кто не замедлит свой шаг, не вслушается и с повлажневшими от слез восторга, умиления и радости глазами не воскликнет: «А хорошо-то как, Господи!» Правда, года, наверное, три назад особым декретом приказано было во всякое время молчать всем колоколам, кроме соборного, но сегодня онемел и он. Отчего? Отец Александр вскинул голову и в проеме колокольни Успенского собора разглядел звонаря, о. Михея, и рукой ему махнул: почему-де не звонишь? Ни словом, ни жестом не ответил ему тот со своей высоты. Гнетущая тишина предвестием новых бед застыла над Сотниковым, и о. Александр, еще раз махнув о. Михею, поспешил к себе, в Никольский храм.

А там совсем было пусто. Только два человека подошли к о. Александру под благословение — седобородый и важный старик Пчельников, всю жизнь латавший сапоги и подшивавший валенки жителям Сотникова, и младший его сын, милый Кирюша, в местной больнице трудившийся санитаром и мечтавший выучиться на доктора.  Отец Александр возложил руку на голову юноше: «Когда покинешь Сотников, как Ломоносов — Холмогоры?» Кирюша вспыхнул: «Я, батюшка, хоть завтра. Папа не хочет». Старик Пчельников погрозил сыну корявым пальцем. «Куды тебе несет? Его, батюшка, Сигизмун Львович, дохтур, с толку сбивает. Двигай, говорит, в Москву, в ниверситет, хватит-де тебе горшки таскать. А я? С кем мне тут век доживать?» — «Не верю я, Иван Кондратьич, что сыну своему желаешь ты участь раба нерадивого. У него талант от Господа — пусть трудится, пусть приумножает. Тебя же и лечить будет.  Езжай, Кирилл, в Москву, учись. Благословляю». И мать Агния, совсем согбенная, опираясь на клюку, приблизилась к нему. «Благослови», — трудно дыша, молвила она. Склонившись, он поцеловал ее в голову, покрытую черным апостольником. «Много у нас нынче в храме народа, мать Агния», — невесело усмехнулся о. Александр. «А ты не считай. Ты ступай в алтарь и молись. А там и народ… — кашель потряс ее согнутое в три погибели тело, и она едва смогла произнести последнее слово, — придет».

Освещенный утренним солнцем, всевидящими очами глядел вниз, на церковь, почти пустую, Христос-Вседержитель. И что прозревал милосердный Господь в горстке людей, собравшихся ныне, дабы принести бескровную жертву, а затем приобщиться хлебом и вином, таинственно преобразившимися в Его плоть и кровь? Смуту и горечь видел Он в сердце старика Пчельникова, радость, робость и жалость — в сердце сына; видел мать Агнию, из последних сил собиравшуюся читать следованную Псалтирь, и уже приготовлял светлого ангела в совсем скором времени принять, спеленать и, как долгожданного младенца, доставить в райские жилища бессмертную и чистую ее душу; видел старинного друга и сотрапезника алтарницы и псаломщицы, Григория Федоровича Лаптева, регента, тоже состарившегося, но еще довольно бодрого и крепко держащего бразды правления левым клиросом, где в ожидании взмаха его руки тихонько покашливал крошечный хор — две Бог знает сколько лет певшие в церкви женщины, у которых ввиду наступившей старости некогда звучные голоса давно уже дребезжали, наподобие расстроенных струн, и любимица Григория Федоровича, Аня Кудинова, потерявшая серебряный свой альт, но взамен его получившая в дар небесной красоты низкое и сильное сопрано;  видел священника, будто пожаром, охваченного тревогой, и поднимающего вопрошающий взор к церковным небесам. Оробевшее дитя, неужто он устрашился всего того, что сам же прорек в поэме «Христос и Россия»? Отчего же мятется? Отчего не перестает вопрошать в душе своей: что будет с Церковью? с храмом Никольским, у алтаря которого священнодействует третье поколение Боголюбовых? с его тремя дочками и особенно — с горбатенькой Ксюшей? с жителями града сего, а также всей России жителями, от мала до велика? И творение его дорогое, поэма «Христос и Россия», которой намеревался он потрясти сердца, — неужто обречена на забвение? Он уже эпитафию ей слагает: истлеет бумага, угаснут слова, и труд мой покроет могильная мгла. Неразумный! Или не знает, что Бог — верный хранитель всякой правды? И что Ему посвященное не умрет вовеки? И не в пример ли, не в назидание ли о. Александру изображенные в парусах церкви, под серафимами и архангелами, евангелисты: Иоанн Богослов с орлом, яко прозревающий с высоты поднебесной всю землю, Лука с тельцом, яко приуготовляющий жертву на алтарь Иеговы, Марк со львом, яко обладающий мощью непобедимой, и Матфей с существом человеческого образа и подобия, яко пришедый к нам с повестью о земных днях, крестной  смерти и воскресении Спасителя? Разве томило их сомнение о судьбе записанной ими Благой Вести? Разве пытались они заглянуть через десятилетия и века, дабы узнать, не пропал ли втуне их добросовест­ный труд? И Лука разве не для Феофила ли только составил свое повествование, вовсе не думая о том, что придет время — и не останется на земле племени и народа, которому не проповедано будет Слово Божие во всей его полноте и славе? Веруй и трудись; трудись и веруй — остальное не твоя забота.

«Ты, батюшка, небось в Москве крепко задумался, — укорила о. Александра мать Агния. — Сам не свой. Отец Петр уже в алтаре. Иди, начинай».

«Тут задумаешься», — пробормотал о. Александр и поднялся на солею, где трижды перекрестился перед царскими вратами и трижды склонился в глубоком поясном поклоне. «Пречистому Твоему образу покланяемся, Благий…» — молился он далее у иконы Спасителя, затем молился и кланялся образу Пресвятой Богородицы и просил у Создателя укрепления немощных своих сил, чтобы ему, недостойному иерею, с трепетом верующего сердца совершить бескровное священнодействие. «Вниду в дом Твой, — войдя в алтарь южной дверью и краем глаза увидев вставшего возле жертвенника о. Петра, негромко читал он пятый псалом, — поклонюся ко храму святому Твоему в страсе Твоем…» И целовал Крест, Евангелие и престол, и в эти великие и страшные минуты прикосновения к святыне, против желания и воли, не мог избежать воспоминаний о Москве, о. Сергии, пламенных его единомышленниках и как бы уличал сам себя, вопрошая: отчего же, отче, согласившись с ними, ты ныне по-прежнему глаголешь «вниду», а не «войду», «поклонюся», а не «поклонюсь», «страсе», а не «страхе»? Не оттого ли, смутившись душой, робеешь поднять от престола глаза и встретиться с прямым, твердым взглядом брата? Он, наконец, собрался с духом и подошел к о. Петру. Тот обнял его. «Саша, милый…» — «Брат, — заторопился о. Александр, стараясь смотреть о. Петру прямо в глаза, — я тебе должен сказать…» — «Потом, — остановил его о. Петр. — И мне надо тебе о многом сказать. Но сначала отслужим. Время такое, что нам с тобой, может, у алтаря никогда больше не придется вместе молиться. Облачайся». 

И о. Александр принялся облачаться: сначала в подризник, пока еще с холодком в сердце шепча про себя: «Возрадуется душа моя о Господе, облечи бо мя в ризу спасения…», затем возложил на себя епитрахиль, натянул и завязал поручи (правую зашнуровал и завязал ему о. Петр) и надел фелонь, проговорив уже почти в полный голос: «Священницы Твои, Господи, облекутся в правду, и преподобнии Твои радостию возрадуются всегда, ныне и присно, и во веки веков. Аминь». И Симеон преподобный, чьи дорогие косточки были все-таки тайно похищены однажды в ночь из Шатрова и увезены неведомо куда: то ли в Москву, то ли в Питер, и Сергий преподобный, и Нил преподобный, и весь сонм святых, в Боге просиявших, велию радостью радуются сейчас на Небесах, глядя на священников Боголюбовых, в скромном алтаре Никольской церкви приготовляющихся к тайнодействию. И ангелов Своих уже послал Господь — в помощь незримую, но несомненную. В груди потеплело. Боже, изглади из памяти моей все! Пресвятая Богородица, покровом Своим закрой для меня весь мир вокруг! Преподобный отче Симеоне, сподоби и меня, грешного, узреть хотя бы слабый отблеск того, что некогда увидел ты  и застыл, и потерял дар речи от невыразимого потрясения! «Благослови, владыко», — тихо промолвил о. Петр. «Благословен Бог наш, — со всей доступной ему сейчас силой произнес о. Александр, — всегда, ныне и присно, и во веки веков!» «Аминь», — твердо сказал о. Петр, и мать Агния тотчас приступила к чтению псалмов и молитв третьего и четвертого часа.

«Аминь, — начала она, и священникам в алтаре, и Григорию Федоровичу Лаптеву, регенту, и горстке прихожан (к отцу и сыну Пчельниковым прибавилось еще человек пять-шесть) в голосе ее вдруг послышался прежний трубный звук, от которого не так еще давно у всех тревожно и радостно обмирало сердце. Увы: то был миг краткий, отзвук былой мощи, непостижимо умещавшейся в малом и слабом ее теле и по тайной мысли о. Петра сообщавшей ей нечто общее со стражем рая — архангелом Гавриилом. — Слава… Тебе… — с трудом промолвила мать Агния, перемогая душивший ее кашель, — Боже наш… слава Тебе». Тут она зашлась в cухом, терзающем грудь кашле и, левой рукой прижимая к губам платок, правой стукнула о каменный пол церкви своей клюкой — раз и еще раз. С левого клироса спустился к ней Лаптев. «Мать Агния! Худо тебе?!» — «Почитай… покамест… отдышусь…» Теперь уже не к губам — к глазам поднесла она платок, чтобы утереть катящиеся слезы. Но плакала вовсе не из жалости к себе, к невозвратимо уходящей жизни, к меркнущему белому свету, за долгие ее земные годы явившему ей столько красоты! И не от сознания, что близок уже час вечного прощания с милыми людьми — с тем же Григорием Федоровичем, с которым после обедни так славно было посудачить о житье-бытье и вволю попить чайку с сахарком вприкуску. Давно, правда, не по зубам стал ей сахарок, и Григорий Федорович, добрая душа, колол ей его серебряными щипчиками на мелкие кусочки. Да и где он нынче, сахар-то? И чай крупного листа, из Индии привезенный, с тонким и терпким запахом — где он? Что плакать о том, чего не вернешь! И лить слезы об этой жизни, когда за гробом начнется для нее иная, с Господом и всеми святыми Его! Там Христос, как родную,  встретит ее и речет: знаю, скорбела ты обо Мне, когда видела Меня  в вашем храме в рабском виде, с терновым венцом на голове. Скорбела, Господи! — так она скажет. Мне эти иглы будто сердце прошили. И Он ответит: не будешь печалиться отныне и во веки веков. И как Я воскрес, воскреснут и все верующие в Меня. И ты воскреснешь. И узрят новое небо, и новую землю, и град святой Иерусалим, сошедший с неба на холмы свои. И в нем, как в скинии, Бог будет обитать с верными своими. И рукой Моей утру Я слезы твоих очей, Агния. Ибо в мире Моем не будет ни плача, ни вопля, ни болезней; и самой смерти не будет, которую запечатаю Я печатью вечной.

Но собственная немощь ее угнетала. «Сил нет, Господи», — не утерпев, пожаловалась она. Ни Псалтири прочесть, к ней же была приставлена еще с малых лет, ни подсвечники почистить до веселящего сердца золотого блеска, ни отцам облачение в порядок привести. У о. Александра седьмой крест на епитрахили повытерся. И ниток подходящих нет его поновить. Да и были бы — какая из нее теперь мастерица, с опухшими пальцами и слепнущими глазами?! «Спаси тебя Христос, — сказала она Лаптеву, отдышавшись и спрятав платок. — Ступай. Я дочитаю».

«Честнейшую Херувим, — едва слышно молвила мать Агния, и, рассердясь на себя, повторила громче: — Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим , без истления Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем….» Последнюю в шестом часе молитву Василия Великого она дочитывала, обеими руками вцепившись в свою клюку. Голова кружилась, и слабеньким воробушком трепыхалось в груди сердце. «…непрестанное Тебе, — шептала она, с горьким чувством вспоминая, как на весь храм гремел прежде ее голос, — исповедание и благодарение возсылаем, — тут она набрала в грудь побольше воздуха, и последние слова молитвы постаралась произнести, будто в былые времена, — гласом трубы, от которого пали стены Иерихонские, — Безначальному Отцу со Единородным Твоим Сыном, и Всесвятым, и Благим, и Животворящим Твоим Духом, ныне и присно, и во веки веков, аминь». «Аминя» ее никто не услышал. Едва живая, стояла она возле аналоя. Свечи на нем догорали, а у нее не было сил поднять руку и бесчувственными к огню пальцами их погасить. Все плыло перед ее глазами: Распятие, иконостас, царские врата с открывшейся завесой и вышедший северной дверью из алтаря о. Петр с кадилом. «Отец… Петр… — едва вымолвила она, когда он остановился подле нее. — Вели меня усадить». «Кирюша! — окликнул о. Петр младшего Пчельникова. — Отведи-ка мать Агнию на лавочку». И пока Кирилл, приноравливаясь к поступи матери Агнии, крошечными шажками вел ее в угол, где под потемневшей от времени иконой преподобного Нила Сорского стояла лавка, о. Петр успел обойти храм, вернуться в алтарь и снова выйти из него — чтобы, встав перед царскими вратами и подняв руку с орарем, произнести: «Благослови, владыко». Слабым голосом  почти пропел из алтаря о. Александр: «Благословено Царство Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно, и во веки веков». Григорий Федорович Лаптев приподнялся на цыпочки, взмахнул обеими руками, и крошечный его хор ладно вывел: «Аминь!»   

И только о. Петр начал великую ектенью призывными словами: «Миром Господу помолимся», как двери храма распахнулись, и кто-то с улицы надрывно крикнул: «С Успенского колокола сбрасывают!!»  Привстала было на этот крик усевшаяся на лавочку мать Агния, но тут же в полубеспамятстве осела назад. Потоптавшись возле нее, юноша Пчельников растерянно оглянулся: нет ли у кого воды. Но уже спешил к матери Агнии старинный ее друг Григорий Федорович Лаптев с кувшином в одной руке и со стаканом — в другой. А Кирилл мигом выскочил на улицу и, с кем-то возле храма потолковав, вернулся и подтвердил: «Сбрасывают. Один уже сбросили. Сейчас второй…» Прямо из царских врат быстрым шагом вышел о. Александр. «Григорий Федорович, — на ходу сказал он хлопотавшему возле алтарницы регенту, — ты тут с матерью Агнией побудь… И присмотри. Мы быстро». Вместе с о. Петром (в руках у которого так и осталось кадило), хором Никольской церкви в полном составе, то бишь — с двумя пожилыми женщинами и Анечкой Кудиновой, побледневшей от ужасных предчувствий, отцом и сыном Пчельниковыми, и всеми теми, кто в этот день пришел в Никольский храм к ранней обедне, о. Александр двинулся к Соборной площади наикратчайшим путем: через двор больницы, из открытых окон которой тотчас повысовывались любопытные. Выбежал из деревянного клозета старичок в пижаме и, торопливо подтягивая полосатые штаны, закричал вслед: «А по какому поводу, позвольте узнать, крестный ход?!» — «По поводу, — не оборачиваясь, громыхнул о. Петр, — явившегося в Сотников антихриста».  — «Как?! — всполошился старичок. — Уже?! Малое стадо, я с вами!» — «Давай, дед! — загомонили из окон. — Портки только не потеряй!»

По внешней стороне ограды Успенский собор был оцеплен бойцами из отряда товарища Гусева. Он сам в кожанке с алым бантом на левой стороне, в фуражке из черной кожи с красной звездой во лбу стоял в окружении Ваньки Смирнова, важно сдвинувшего белесые бровки и засунувшего обе руки за перепоясавший гимнастерку широкий ремень, начальника местной милиции и хмурого, наголо бритого человека с изредка подергивающейся от нервного тика щекой. «Из Пензы прибыл, — в ухо о. Александра зашептал всезнающий старик Пчельников. — Партейный начальник». Солнце уже припекало. Гусеву стало жарко в его кожаной фуражке, и он снял ее, явив граду Сотникову и его напуганным обитателям свои ярко-рыжие волосы. Ею же и махнул, после чего со звонницы послышался пронзительный вопль о. Михея: «Не дам!!» На полгорода раздалась сверху громогласная брань, а снизу, вторя ей, из цепи красных бойцов заорали, что не мешало бы скинуть и самого попа. Пусть полетает! Гусев сдержанно улыбнулся — и Ванька Смирнов тотчас оскалился, изображая улыбку. «Лучше без жертв», — дернув щекой, мрачно молвил бритый. Тем временем в проем звонницы втащили наконец колокол. Он качнулся раз, потом другой и после третьего, сильного толчка стремительно полетел вниз и, ударясь о землю у самой ограды, с густым стоном раскололся на три части. Осколки прежде него сброшенного колокола лежали рядом на зеленой траве. «Господи, помилуй!» — перекрестился о. Александр. Анечка Кудинова плакала, не скрывая слез. Отец Петр молчал, неотрывно глядя вверх, на звонницу, в проемах которой то и дело мелькала фигура о. Михея. И голос его, тонкий, похожий на женский, доносился оттуда: «Попомните мое слово, проклятые: Бог вас покарает!» «Сколько еще?» — кивнув в сторону колокольни, спросил Гусев у Ваньки Смирнова. «Три! — с готовностью ответил Ванька. — Самый большой еще там. В нем весу, говорят, пудов двести, не меньше». — «Ничего. Ребята здоровые. Осилят. А это что за делегация?» — «А это, товарищ Гусев, попы Боголюбовы, братья, из Никольской церкви. И прихожане с ними». — «А-а, — равнодушно протянул Гусев. — Ну, пусть смотрят и не дурят». Отец Александр не мог оторвать от него взгляда. Рыжий, с глазами зелеными и ресницами рыжими на веках, с  веснушками, особенно густо усеявшими лоб, с горбинкой посреди носа,  нижней губой, чуть вывернутой, и верхней,  едва прикрытой редкими усиками, цвета почти коричневого,  — явился хозяином в град Сотников, и по слову его со стоном падают на землю соборные колокола. Дитя Антихри­ста. Воплотившийся из моей скорби Семен Ильич. Колокола на землю, а  Христа на расстрел. Он с тоской взглянул в яркую синюю высь. Господи! Неужто не видишь?! Разве не молимся мы Тебе, освещая кампан, сие есть колокол или звон? Разве не вспоминаем при этом семь труб серебряных, которые Ты повелел создать Моисею, дабы звуком их созывать народ к святой жертве, молитве или к отпору наступающему врагу? И трубу последнюю, трубу Божию, каковая есть неотъемлемая часть великой тайны: вострубит, и Господь сойдет, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся — разве не о ней наши помыслы при звуках колокола, велящего нам в полночный час выходить навстречу жениху? И как рвало и кровавило сердце разорение гроба преподобного Симеона, так и сейчас хоть ложись и помирай от угнетающего чувства собственного бессилия. «Гражданин Гусев! — срывающимся голосом крикнул он. — Зачем вы это делаете?!» Отец Петр положил брату руку на плечо. «Будет тебе. Пусть делает. И те знали, когда косточки преподобного ворошили, и этот знает — зачем». — «Погоди, — дергал плечом о. Александр, пытаясь высвободиться из-под тяжелой десницы о. Петра. — Он не понимает… То есть, он, скорее всего, понимает, но совершенно не так! Я в Москве был, я знаю о другом отношении к Церкви… Пришел, как Мамай». «Он не Мамай, — сухо сказал о. Петр. — И не Гусев. Он — Лейбзон». — «Лейбзон, а ведет себя, как Мамай…» — «А кто тебе в Москве обещал, что Лейбзон, ставший властью, не станет Мамаем? И хуже того…» «Постойте! — послышался чей-то крик. — Граждане! Товарищи дорогие, погодите!» Через Соборную площадь, переваливаясь как утка, бежал к храму грузный человек в подряснике, со сверкающим на солнце наперсным крестом. С молчаливым вопросом повернулся к Ваньке Смирнову Гусев-Лейбзон. Ванька, преданно глядя на него голубенькими глазками, доложил: «Отец Андрей, настоятель…» — «Настоятель, — скучным голосом спросил Гусев, — чего?» — «А вот этого вот храма, Успенского…» Тут и о. Андрей встал рядом, утирая платком пот, градом ливший с красного лица, и хватая воздух раскрытым ртом. «Товарищи милые, — едва отдышавшись, заговорил он, — эти колокола на трудовую народную копейку…» — «Не могут попы без вранья! — оборвал его Ванька. — Вон, — ткнул он пальцем за ограду, где на одной из частей только что сброшенного и расколовшегося колокола хорошо был виден обрывок литой надписи: «…благотворением купца Тверети…». — Копейка, она, конечно, трудовая, да от народа отнятая на вредную забаву». — «Товарищи мои!» — умоляюще воззвал о. Андрей, но презлющей цепной собачонкой облаял его Ванька. «Твои товарищи — попы Боголюбовы. А тут для тебя товарищей нету». — «Хорошо, хорошо, — покорно закивал о. Андрей, трясущимися пальцами расстегивая душивший его толстую шею ворот подрясника. — Граждане! Купец-то Тверетинов Козьма Богданович, он из простых… Да я не о том! — испуганно вскричал он, приметив, как дернулась щека бритого, страшного человека. — Бог с ним, с Козьмой Богдановичем, Царство… — И он руку поднял, чтобы перекреститься, но, спохватившись, сделал вид, что всего лишь желает смахнуть ею выступившие на лбу капли пота. — Но копейка, она и есть копейка! Этакие суммы, — привычно потер о. Андрей пальцами правой руки, — и вдребезги!» Тем же скучным голосом промолвил Гусев, что у гражданина настоятеля по поводу колоколов есть, похоже, свое мнение. «Есть! — обрадовался тот. — Раз они вам мешают, надо, граждане хорошие, их продать. Мне знающий человек говорил — наши, русские, православные колокола за границей ныне в цене». — «Продать? — Гусев расстегнул свою кожанку. — Вчера еще трясло, — пожаловался он бритому, — и температура лезла, а сейчас оживаю». — «Продать, — кивнул о. Андрей, с опаской поглядывая наверх, на звонницу, где визгливым, женским голосом продолжал проклинать нехристей о. Михей. — И чего орет, дурья башка… Он у нас, — настоятель Успенского храма решил на сей раз обратиться к бритому, — малость не в себе. Его в детстве того… охолостили…» — «Яйца, что ли, отрезали?» — оживился молчавший все это время начальник милиции. В знак согласия о. Андрей горестно вздохнул. «А колокол, — зябко поеживаясь и снова застегивая тужурку, осведомился у него Гусев, — разве не святыня? То в жар, то в холод, — покашливая, пожаловался он бритому партийному начальнику. — Туберкулез, должно быть, обострился. В разгар лета — странно…» — «Медку, медку нашего сотниковского, лугового, — решился на сочувственный совет о. Андрей. — Любую хворь выгоняет». — «Он что, — ни к кому не обращаясь, тихо промолвил Гусев, — не понимает? Я задаю вопрос, но вместо ответа слышу сказки про мед, от которого меня заранее тошнит». От его тихого голоса и глубочайшего отвращения к меду о. Андрею стало нехорошо. Он сглотнул набежавшую слюну и вдруг пересохшими губами едва произнес: «Святыня». — «А святыня, — как кошка с полузадушенной мышью, продолжал играть с ним рыжий мучитель, — разве может быть предметом торговли?» В гулко стучащем сердце своем воззвав к Создателю, о. Андрей покорно шепнул: «Не может». — «Наконец-то, — брезгливо поморщился Гусев. — Простая логика, а как трудно доходит… Теперь, голубчик, давайте рассуждать далее. Нужны эти ваши… — он помедлил, подыскивая слово, и, найдя, усмехнулся, — бубенцы человеку, окончательно и бесповоротно отправившему Бога на свалку истории? Нужны?» И зелеными, болотными своими глазами он вперился в покрасневшее от жары, волнений и страха лицо о. Андрея. «На свалку? — еще не веря себе, переспросил тот. — Бога?! — Он растерянно оглянулся. Ванька Смирнов довольно усмехался, бритый, дергая щекой, о чем-то переговаривался с начальником милиции, отцы Боголюбовы и жалкая кучка их прихожан стояли поодаль. — Да разве такое… —  Но тут что-то зловещее показалось ему в зеленых глазах рыжего богопротивника, и он склонил голову. — Не нужны». — «Превосходно!» — зябко потер руками и откашлялся Гусев. «Чтоб тебя твоя чахотка сожрала с потрохами», — всей душой пожелал ему про себя о. Андрей. «Но сказав «а», скажем и «б». Если не нужны колокола, то нужна ли построенная для них башня?»

Некий благочестивый сотниковский житель в немолодых уже летах отправился паломником на Святую Землю и, возвратясь, рассказывал о. Андрею, что близ моря Галилейского есть дивной красоты гора, взойдя на которую, Спаситель отверз уста Свои и произнес проповедь, Его учениками впоследствии названную Нагорной. Припомнив этот рассказ, настоятель Успенского храма впал в глубокую тоску. Ибо всякая колокольня не подобна ли горе Божьей и не предназначена ли для того, чтобы с высоты ее по всей округе звучало бессмертное благовестие? «Так нужна или нет?!» — требовал от него незамедлительного ответа явившийся в Сотников пособник Антихриста. Отец Андрей пожал плечами и, не поднимая головы, отрекся: «Не нужна, стало быть». Ванька засмеялся. «Во как! Прижал тебя умный человек, и потек ты, поп, ровно квашня. Колокола не нужны, колокольни не нужны, доски эти ваши малеванные…» — «Я про иконы...» — вскинулся было о. Андрей, но под холодным взглядом главного супостата осекся и замолк. «И церкви энти, где вы народ дурите, только место зря занимают. Их в клуб переделать надо. В Пензе в одной такой научное заведение для всего народа устроили — звезды смотреть, где какая». — «Планетарий», — нехотя пояснил бритый. «Во, во! — обрадовался Ванька. — И у нас, в Сотникове…» Но в какой именно из церквей града Сотникова собрался он устроить планетарий, услышать не удалось. Пронзительный вопль о. Михея раздался с колокольни. «А-а-тпусти-ите!!» — надрывно кричал звонарь, но напрасно. Несколько человек схватили его сначала за руки, потом за ноги и, раскачав, с напутственным гоготом: «Лети, поп, в Царство Небесное!» выбросили со звонницы вслед за колоколами. Анечка Кудинова ахнула и закрыла глаза ладонями. Отец Михей падал лицом вниз c безмолвно открытым ртом, широко раскинутыми руками и вздувшимся на спине подрясником. Сильный порыв ветра со стороны Покши чуть развернул его, он рухнул на церковную ограду и повис на ней, как копьями, пронзенный ее железными острыми концами. Густой темной струей хлестнула из его горла кровь, он дернулся, шевельнул головой, на которой каким-то чудом удержалась скуфейка, и затих, свесив руки. Дурным голосом вскрикнула и повалилась без чувств одна из певших в хоре Никольской церкви женщин. «Марья! — тормошила ее и плакала другая. — Ты вставай! Отец Михей, батюшка, мученик ты наш… Уби-и-и-ли!!» «Что это? Почему? Отца Михея…» — лепетал, будто младенец, о. Александр и чувствовал, что из-под ног у него уходит земля. Он ухватился за руку брата. «Петя…» «Кирюша, — звал сына старик Пчельников, — пойдем отсюда… Пойдем! Не смотри, ради Бога!» У бритого партийного начальника несколько раз подряд дернулась щека. «Я просил, — недовольно пробурчал он, — без жертв». — «Всякая революция, — высокомерно отчеканил в ответ Гусев, — это насилие. А где насилие — там и жертвы». «Звери», — сильно и ясно сказал о. Петр.

3

Когда закончилась так внезапно и страшно прерванная литургия, о. Петр вышел из алтаря и медленным взглядом обвел стеснившийся у амвона народ. По пальцам можно было всех пересчитать — тех, кто пришел утром и после пережитых потрясений поспешил назад, под своды церкви, к спасительной и укрепляющей Чаше, да еще старичка в больничной пижаме, двинувшегося вместе с малым стадом к Успенскому собору, там побелевшего от ужаса и схватившегося за сердце при виде сброшенного с колокольни и повисшего на ограде бездыханного звонаря, да еще трех молодых послушниц из разогнанного Рождественского монастыря,  в черных, по самые брови надвинутых платках. Не было матери Агнии. Ее Григорий Федорович увел домой, напоил чаем и наказал лежать, определив сиделкой возле нее Лену Калашникову, недавно тайно постриженную о. Иоанном Боголюбовым с именем Ксения, но оставшуюся в миру. Но сам регент стоял среди народа, и весь его хор могучий — две состарившиеся на левом клиросе женщины и Анечка Кудинова —  был с ним рядом.  

С первыми словами о. Петра скрипнула дверь, кто-то вошел и замер, отойдя от порога чуть в сторону. «Прислали», — с мрачной уверенностью догадался о. Петр. И о. Александр, приблизившись к брату, шепнул, что человек сейчас в церковь вошел никому не ведомый и, скорее всего, это гусевский наушник и соглядатай. «Не гнать же его!» — громко сказал о. Петр. Все обернулись, оглядели незнакомца и еще теснее сбились у амвона. «По отцу Михею, страдальцу и мученику, безвинной гибели которого мы все были потрясенные свидетели, сегодня же отслужим панихиду. А пока — помолимся».

«Боже духов и всякия плоти…»

Голос о. Александра прервался. Все рассуждения о необходимости перемен в Церкви, как бы сами по себе ни были неоспоримы и умны, теряли всякую ценность и превращались в пустые слова, когда сброшенное злодеями с колокольни тело звонаря истекало кровью на ограде собора. Казалось, проще самому умереть, чем ответить на гибель о. Михея привычной, но с каждой новой бедой лишающейся своей силы ссылкой на Создателя: по Его-де попущению свершилось. Зачем тогда вообще нужна Церковь — с переменами или без перемен, с епископами: монахами или состоящими в законном браке, славящая Бога на церковнославянском или  русском языке? Где ангелы, которые должны были подхватить и бережно опустить на землю несчастного Михея? Где Покров Богородицы, когда-то сберегший целый Константинополь, а теперь не спустившийся с небесных высей, дабы защитить маленький Сотников? А Спаситель? Что проречет Он представшему перед ним Михею? Скажет ли: ступай, бедный скопец, от людей оскопленный, вера твоя не спасла тебя? Или все-таки спасла — и насквозь пронзенное и истекающее кровью тело звонаря облечено будет в белые одежды, а сам он отныне и навсегда причислен к праведникам? «Саша, — тихонько окликнул его брат. — Дальше».

Отец Александр вытер затуманившие глаза слезы. «…смерть поправый, — с глубоким вздохом произнес он, —  и диавола упразднивый, и живот миру Твоему даровавый; сам, Господи, упокой душу усопшего…» «Убиенного!» — резко сказал о. Петр, и старший брат кивнул, соглашаясь. «…убиенного раба Твоего Михея, в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание»

 «Во блаженном успении, — тихо, боясь попасть не в лад, пропел по окончании молитвы о. Петр, и Анечка Кудинова, чэдным, мощным своим голосом, и обе певчие, и сам Григорий Федорович Лаптев, и все, кто был в храме, подхватили, терзая душу и неизбывной горечью последнего прощания, и упованием на безмерность божественного милосердия, и надеждой на ожидающую всех — и уже преставившихся, и еще живых — жизнь будущего века, — вечный покой подаждь, Господи, убиенному рабу Твоему Михею и сотвори ему вечную память».

И трижды повторили «вечную память», и стояли, не тая слез, покуда последние звуки не замерли под сводами церкви. Тогда произнес о. Петр: «Вечная память мученику, отцу Михею…  Сегодня день такой — пятница, — еще как бы собираясь с мыслями, тихо промолвил он. — Воспоминание о Голгофе… И как нам не вспоминать Голгофу, как не вспоминать страдания распинаемого Господа, как не повторять Ему вослед:  людие Мои, — он умоляюще простер руки к собравшемуся в церкви народу, ко граду Сотникову, ко всей России, денно и нощно лютой смертью казнящей своих детей, — что сотворих вам? Слепцы ваша просветих, прокаженныя очистих, мужа суща на одре исправих. Что Мне воздаете? За манну — желчь, за воду — оцет, за еже любите Мя, ко кресту Мя пригвоздисте… И что нам молвить Ему в ответ? Каким словом оправдаться? Cкажем ли по извечной слабости своей: да, Господи, Ты указал нам дорогу в жизнь вечную, и мы бы рады идти за Тобой и дальше, но власть судила Тебе Голгофу, Крест и Распятие. Встать на Твою защиту? Сына Человеческого спасти от человеческой ненависти? Живот свой положить за всех, исповедующих имя Твое и принимающих за верность Тебе поношения, муки и смерть? Но устами апостола Твоего не Ты ли  нас научил, что нет власти не от Бога? Не Твой ли апостол установил: противящийся власти противится Божию установлению? И не он ли прибавил, что существующие власти установлены от Бога?»  Отец Петр замолчал. Одно слово — и он низвергнется в пропасть, где вечно несытые хищники растерзают его. Тварь знает волю Божью и повинуется ей, чему свидетельством —  отступившие от брошенного в ров Даниила львы. Но разве пощадят обличившего власть иерея люди, отвергнувшие Создателя? И о. Александр горячо шептал ему сзади: «Брат! Я тебя умоляю… Ты о себе подумай… Об Аннушке. О папе вспомни. И храм наш пожалей. Они его разорят. А не станет нашей церкви — где народу молиться? К Святым  Тайнам где приобщаться?» — «Ты, отец Александр, — обернулся к старшему брату брат младший и темными, папиными глазами взглянул в его светлые, доставшиеся от мамы-покойницы, — будто возле собора сегодня не был. И ничего не видел. Все во­круг они поганят, а нашу церковь обойдут стороной. Это почему же?» — «Я тебе пока говорить не хотел… Я из Москвы документ привез… Мне дали». —«Охранную грамоту, что ли?» Отец Александр замялся. «Эх, Саша, — с горьким укором сказал о. Петр. — Разве так надлежит нам сохранять Церковь Христову?! — Он вспыхнул. — Отойди от меня…» Страдальческое, растерянное лицо брата удержало его от последнего слова. Больше того: гнев в нем тотчас погас,  и он испытал такую сильную, глубокую, преданную любовь к брату, которую помнил разве что в детстве.  Милый ты мой! Уже и зверь  вышел из бездны морской о семи головах с богохульными именами на каждой — а ты будто в неведении.  О чем думаешь, брат-священник? На что надеешься? Все здесь у нас с тобой отнимет зверь — и жен дорогих, и деток кровных, которых у меня, может, и к счастью, что нет, а ты сугубым страданием болеть будешь за трех своих отроковиц, и дома, и самые жизни наши, одно лишь будет не по силам ему: лишить нас спасения и Царства Небесного. «Благослови, отче», — брат младший сказал. И старший брат крестным знамением осенил его. «Во имя Отца, — едва слышно промолвил он, — и Сына, и Святого Духа».

После чего о. Петр, повинившись перед малым стадом, что оборвал свое слово, и услышав в ответ зычный голос старика Пчельникова: «Бог простит!», продолжил. В каком смысле, братья и сестры, следует нам понимать апостольское наставление? Перед всякой ли властью должен покорно склонять свою голову христианин? Если царствует насилие, правит произвол, собирает кровавую жатву тирания — вправе ли мы утверждать, что именно о такой власти говорил апостол? А гляньте, меж тем, как сподручно для любой власти, какую бы гадость она ни совершила и в чем бы ни погрязла: во лжи, злодеяниях, убийствах  — сколь удобно ей буквально-поверхностное толкование апостольских слов! В Москве, когда судили священников, неповинных людей, честных пастырей,  судьи-фарисеи при всяком случае выкладывали свой козырь: а не велел ли апостол Павел повиноваться существующей власти? Да, велел. И мы знаем. Но только не такой, которая — как это было в Москве — ни за что казнила пятерых священников, или  в Питере, где расстреляла четверых безвинных людей и среди них Вениамина, архипастыря доброго, или  в Перми, где убила архиепископа Андроника и с ним заодно отправила на тот свет два десятка священников; которая на наших глазах растерзала  безответную овцу — отца Михея; которая топчет алтари по всей России! Иоанн Грозный разве не власть был? Помазанник Божий! А не ему ли в лицо молвил святитель Филипп, митрополит Московский, — государь, почто проливаешь кровь христианскую? зачем напрасно умирают люди? Или забыл, что и сам ты причастен персти земной и в свой час вспомнишь о своих грехах и возопишь об их прощении?! Ибо и камни будут обвинять тебя. И еще молвил: не могу, государь, повиноваться повелению твоему паче, нежели Божьему. Святитель почти в точности повторил слова, с каковыми апостолы Петр и Иоанн обратились к  синедриону. Читайте «Деяния», главу четвертую. Там сказано, как эти два апостола, идучи на молитву, встретили у Красных дверей храма просящего подаяния человека, хромого от чрева матери его. Сказано также, что и от них ждал он милостыни. Помните ли, чем  отвечал Петр на его вопрошающий взгляд? Нет у меня ни серебра, ни золота; а что имею, то даю тебе: во имя Иисуса Христа Назорея встань и ходи!

Петр-священник прогремел с амвона Петром-апостолом и даже наклонился, чтобы своей рукой взять за правую руку несчастного калеку и утвердить его на ногах. Поглядеть на исцеленного в притвор Соломонов сбежался народ, а Петр (Петр-апостол) призвал иудеев к покаянию за совершенное ими убийство Начальника жизни и к обращению в веру Христа Распятого и Воскресшего. Недолгое время спустя апостолы были схвачены, ночь провели в темнице, а наутро, представ перед синедрионом и выслушав приказ до конца своих дней молчать об Иисусе, ответили… Слушайте! И помните: их ответ — это и наш ответ власти, запятнавшей себя невинной кровью; кесарю, под страхом смерти требующему от нас поклонения, аки самому Господу Богу; государству, в котором всякое верующее сердце безошибочно признает воплощенный замысел Антихриста. Петр и Иоанн сказали им в ответ: судите, справедливо ли перед Богом —  слушать вас более, нежели Бога? И пусть у зверя сила сатаны, и престол его, и великая власть. Пусть вся земля кланяется ему, говоря: «кто подобен зверю сему, и кто может сразиться с ним». Пусть все трепещут его, раболепствуют перед ним, славят его; пусть поют ему «осанну» — вместо Того Единственного, Кому должно ее возглашать! Но мы знаем, Кто наш Господь! И знаем, что власть не от Него — для нас не власть! И вместе с апостолами говорим: должно повиноваться больше Богу, нежели человекам! Аминь.

Тотчас, скрипнув дверью, выскользнул из храма всем здесь незнакомый человек. «Доносить побежал», — зашептало малое стадо.

4

«А ведь донесет», — искоса взглядывая на брата, говорил по дороге о. Александр. У того темнело лицо. «Донесет. За тем и послали. Чего-чего, — помедлив, обронил о. Петр, — а Иуд и по службе, и по сердцу у нас в России всегда хватало». — «Так тебе лучше дома пока не появляться… Можно к нам». Отец Петр пожал плечами. «Да, да, я понимаю, — заторопился о. Александр и, забегая на шаг вперед, все поглядывал на мрачное лицо брата с резко обозначившимися на нем скулами. — Что у тебя, что у меня — все равно. А в деревню, к родне? В Высокое? Пока все не утихнет?» — «В Высокое? К тетке Марье на печку? Или в подпол? И сидеть там до второго пришествия… И Евсевия почитывать. И над святителем Поликарпом, Смирнской Церкви епископом, умилительные слезы лить. Ах, мученик! Ах, бесстрашный! Ах, чадо Христово верное! Пусть, говорит, огонь, и крест, и стаи зверей; пусть разбросают мои кости, отрубят члены, смелют в муку все тело; пусть придут на меня муки диавола — только бы встретить Иисуса Христа. Читаешь, а сам уши востришь: пришли? не пришли? возьмут? не возьмут? убьют? не убьют? Тьфу!» Отец Петр даже сплюнул в знак безграничного презрения к укрывшемуся под теткиным подолом с «Церковной историей» в руках малодушному фарисею. Отец Александр ощутил, как щеки его заливает краска стыда. А младший брат, припомнив гонения на старообрядцев, продолжал с сильным, горьким чувством. В семна­дцатом, восемнадцатом, да и в девятнадцатом веке их травили, как бешеных псов, о чем преподобный Симеон, пока был жив, безмерно печалился и неустанно за них, бедных, молился… Будто в языческом Риме при Нероне, так и в православной России при христианнейших царях всякая пытка благословлялась: огонь, топор, дыба — лишь бы креститься стали не двумя перстами, а тремя. (Хотя два перста, из них же один прообразует собой Человеческое, а другой, чуть согбенный, Божественное естество Христа, что означает глубочайшую нашу веру в Господа, оставившего небеса и сошедшего на землю, дабы яко Агнец безропотно отдать себя на заклание ради спасения рода человеческого; прочие же три являют собой Святую, Нераздельную и Единосущную Троицу — и таковое, с апостольских времен принятое перстосложение и догматически, и богословски не идет ни в малейшее сравнение со щепотью с кукишем наготове, коей мы знаменуемся кровавым усердием патриарха Никона). И в Символе веры Духа Святого читали бы без «истинного», а только «животворящего»; и служили бы не на семи просвирах, а на пяти; и сугубую «аллилуйю» заменили бы «аллилуйей» троекратной… Боже мой! Отец Петр схватился за голову. Именем Христовым наша Церковь над ними лютовала, а теперь и ее час пришел. «А ты это к чему — о них? — осторожно спросил о. Александр. — Ну, было. У католиков инквизиция вообще народу без счета перевела. Что ж им — Богу, что ли, молиться перестать? Или храмы заново освятить?» — «А к тому, — безжалостно ответил брат брату, — что не пристало мне тебе объяснять, что каждому воздает Бог по делам его: и человек свое получит, и народ, и страна. Был трон, был царь — а где он? Пальцем щелкнули — и пуст сначала стал трон, а потом и вовсе ненадобен. И что не документиками следует запасаться, а готовностью ко Кресту. У честного иерея нынче у каждого впереди Голгофа. А есть такие — да вот хотя бы нашего Кольку возьми, — кто Голгофу за три версты объедет. Точно! Им лучше гвозди в руки и ноги Христу вколачивать, чем за Него страдать и умирать». — «Мне почему-то в Москве казалось, что я Николая непременно встречу. А когда с вокзала ехал, как раз через Лубянку и мимо дома того… Где ГеПеУ, — понизив голос и оглянувшись, сказал
о. Александр. — Не дай, думаю, Бог, он сейчас выйдет…» У о. Петра сузились и холодно блеснули глаза. «А ты бы, — яростно потряс он сжатым кулаком, — его завидев, на правах старшего брата, и от всех нас, Боголюбовых, и живых, и в Царствие Небесном обретающихся, от Церкви, им преданной, — да по роже его блудливой! Ведь всех опозорил, целибат он говеный. У папы лет десять жизни отнял. И мама-покойница из-за него на том свете слезы льет». — «Ты скажешь, — буркнул о. Александр. — Он, может, сам не свой, а ты — по роже…» — «Эх, — махнул рукой о. Петр, — не время еще льву с ягненком рядом лежать. Я тебе говорил, да ты, верно, не понял или испугался понять. Ничем иным, кроме как правдой, а стало быть, мученичеством нашу Церковь не спасти. И этот Гусев, он же Лейбзон, и Васька Смирнов, и бритый из Пензы, и Колька наш  — они все порождение зверя. А зверю от нас что надобно? Одно: отречение от Христа. А не отрекся, не покадил Антихристу, не припал к его ногам со словами: «Ты бог наш, разве тебя иного не знаем» — будет тебе тогда прямая дорога сначала в тюрьму, а потом и на казнь. И не бегай, не виляй, не городи возле себя тын из охранных грамот…» — «Я не для себя! —негодующе вскрикнул о. Александр. — Ради нашего храма… ради людей…» — «Храм на крови — пусть даже незримый — во веки веков будет стоять. А в храм на лжи, — отрубил о. Петр, — строй ты его хоть  из чистого золота, Бог не придет. Ладно, брат. Прощай». И он резко повернул на Огородную (теперь, кажется, Советскую), в сторону Покши, где невдалеке от высокого берега, за крепким палисадником, стоял его дом, из окон которого открывался пленительный вид на заливные луга и Сангарский монастырь.

В иную пору он непременно постоял бы минуту-другую, любуясь чистым светлым небом, бронзовыми стволами сосен Юмашевой рощи, сочной яркой зеленью лугов и едва заметными белыми стенами и башнями монастыря, над которым, наподобие маяка, то исчезал, то снова посверкивал в лучах солнца золотой купол надвратной церкви. Но не до красоты Божьего мира было ему сейчас. Со вздохом: «Благодать!» и с мыслью, что не по делам человека ублажает его Господь роскошными картинами расцветшей земли, о. Петр толкнул калитку, прошел дорожкой между поднявшимися с обеих сторон левкоями, летними теплыми вечерами источавшими благоухание райского сада, поднялся на крыльцо и открыл дверь. Тишина в доме встревожила его. «Анна!» — громко позвал он и тотчас услышал легкие ее шаги. Летела босая по крашеному полу, в ситцевом, цветастом платьице, платочке на темноволосой головке и с радостно сияющими, небесно-синими глазами. У него отлегло от сердца. «Вы тут что затаились, ровно мыши в норке?» — он обнял ее за худенькие плечи. Десять лет замужем, а все как девочка. «А дверь не на замке. К нам, в Сотников, разбойников понаехало, целый отряд, а вы не бережетесь». — «Мой недосмотр, Петенька, — невпопад целуя его то в губы, то в бороду, сказала она.  — Сигизмунд Львович к папе приходил, я за ним запереть-то и забыла». — «Неразумная ты моя головушка. Дождешься — поставлю тебя на поклоны». —
«А мне нельзя, — таинственно и счастливо взглядывая на него, шепнула она. — Ты меня теперь на руках носить должен. Как в романах написано». — «Это с какой-такой стати? — говорил он, уже догадываясь и ликуя и в тот же самый миг с тяжелым  сердцем припоминая весь сегодняшний день, в особенности же — выскользнувшего из храма человека, после которого осталось гнетущее чувство надвигающейся беспощадной злой силы. — Послушание мне от отца Иоанна?» — «Ага. Послушание. — Она рассмеялась, потом всхлипнула и опять рассмеялась. — Ну тебя». — «Анечка! — едва вымолвил он. — Ты моя родная!» Как давней летней ночью на Покше, он подхватил ее на руки, дивясь, что в таком легоньком теле теперь живут две жизни, одна из которых в своей материнской глубине питает, растит и пестует другую — до поры, пока не придет час их разделения. Ах, дал бы ей милосердный Господь во здравии доносить долгожданное чадо и благополучно разрешиться от бремени! «Величит душа моя Господа, — прошептал ей в темную прядь о. Петр и бережно, как сосуд драгоценный, опустил на пол. — Продли милость Твою к знающим Тебя… Ты теперь, матушка, блюди себя: ни ведер, ни мытья полов, ни дров в баню… Я сам, — с излишней твердостью сказал он, и опять словно наяву мелькнул перед ним невысокий человек, тихонько затворяющий за собой скрипучую дверь храма. — А надо будет, — добавил о. Петр, гоня от себя прочь дурные предчувствия, — Нина с племянницами пособит…»

«Петя», — переменившимся голосом вдруг сказала жена.

Он молча провел рукой по ее голове.

 «Ты меня ровно кошку оглаживаешь. —  Глаза ее потухли. — Беда будет?» — «Грозен псарь, да милостив царь», — попробовал отшутиться он. И подбородок, и губы у нее дрожали. «Нынче, говорят, злодеи отца Михея убили?» Он кивнул. «Убили». — «И колокола с Успенского скидывали?» — «Аннушка! — умоляюще проговорил он. — Защитит Богородица тебя и наше с тобой дитя. Ты в это верь и ничего не бойся». — «А тебя?» — требовательно спросила она. «Что — меня?» — «Тебя — защитит?» — «И меня. — Он с нежностью привлек ее к себе. — И всех нас. А срок придет — будет у нас ребеночек. Мы с тобой кого ждать-то будем? Мальчика? Девочку?» — «Мальчика, — скорее угадал, чем услышал о. Петр. — Сына». — «Ты моя умница!» — воскликнул он, из последних сил стараясь выглядеть безмерно счастливым, меж тем как внутри у него все цепенело от ужаса. Он уже любил еще неродившегося своего сыночка и с трепещущим в мучительной радости сердцем уже слышал его первые крики, наблюдал его первые шажки, а где-то в неописуемо-прекрасной дали видел его в иерейском облачении, предстоящего Богу и приносящего Ему бескровную жертву за всех и за вся. Но разве дадут ему пестовать сына? Разве позволят оберегать покой милой супруги? Разве оставят под одной крышей с ними, чтобы всегда был он им путеводителем, помощником и утешителем? «Господи, — твердил он про себя, — к Тебе обращаюсь… Услышь, Боже, молитву мою, — мешая свои слова со словами псалмопевца, горячо молился он, — ибо я стенаю в горести моей, и без руки Твоей не могу освободиться от сетей, уготованных мне врагами моими. Милостив буди, Господи, к рабе Твоей Анне и к чаду, которого под сердцем носит она. И мне пошли великую Твою помощь, дабы мог я спасти и сохранить для будущей России последнее слово страдальца-Патриарха».

Единому Богу по силам ему помочь.

Но даже тени овладевших им скорбей не должна была заметить Аня у него на лице. И как ни в чем не бывало, он принялся спрашивать ее об отце, старце Иоанне: сам ли вставал к завтраку, или она кормила его в постели, что сказал Сигизмунд Львович, доктор, и не прописал ли папе каких-нибудь новых лекарств, за которыми надо идти к Исайке. К завтраку вышел сам, ровно отвечала Аня, кушал немного, но с удовольствием: кашки гречневой жидкой младенческую тарелочку папа съел и чашечку чая с печеньем, что о. Александр привез из Москвы. Довольно долго говорил потом с матерью Лидией и, должно быть, утомился, потому что от нее пошел к себе и лег, прихватив, правда, том епископа Игнатия. И с тех пор не выходил. А доктор всего только и сказал, что за последнее время папа заметно ослаб и что ему нужны какие-то микстуры, которых в Сотникове нет и за которыми придется ехать в Пензу. Рецепты оставил. «Я в Пензу, пожалуй, завтра же и двину», — с бодростью, может быть, даже излишней объявил о. Петр и через горницу с киотом в углу, аналоем посередине и кадкой с фикусом в левом углу на цыпочках подошел к двери в папину комнату и осторожно ее отворил. Отец Иоанн спал, изредка глубоко вздыхая. Длинная седая его борода была на груди придавлена раскрытой книгой, на табурете, рядом с кроватью, лежала тетрадь, тоже открытая, с карандашом между страницами. Хрипло и громко стучали в горнице ходики. Раз-два, раз-два без устали отмеривали они, и под их безжалостный счет папины дни шли к концу, таяли, уплывали в Небеса, туда, где его поджидали все Боголюбовы, где готовился его встретить и обнять преподобный Симеон и где с любовью проречет ему Господь: «Знаю твои дела и твою веру. Благословен ты, Иоанн, Моим благословением и отныне и во веки веков будешь иметь место подле Меня. Аминь».

Отец Петр прикрыл дверь и отправился на кухню, где вместе с Аней накрывала на стол мать Лидия, настоятельница разогнанного Гусевым-Лейбзоном Рождественского монастыря — вся черная: в черном платке, черном платье и с огромными глазами, налитыми тьмой беспросветной зимней ночи. Низким голосом прочла «Очи всех, на Тя, Господи, уповают…», о. Петр благословил ястие и питие, сели обедать. Но еле таскал в рот ложку, а потом и вовсе — ее положил, а тарелку отодвинул. «Не сердись, — виновато улыбнулся он же­не. — Не лезет». Она взглянула на него с тем скорбным выражением, которого никогда прежде не видел он в ее глазах, но которое часто замечал у много переживших и страдавших женщин.  И только и мог ей в утешение рукой накрыть и тихонько сжать ее руку. Ах, какая невеселая, можно даже сказать, поминальная получилась у них трапеза! Мать Лидия пыталась было ее оживить, призывая о. Петра отдать должное замечательному, хоть и постному, борщу, и пшенной каше в чугунке, сию минуту извлеченном из печи, и при этом в назидание всем, без охоты вкушающим хлеб наш насущный, указывала на свое телосложение, по чести говоря, напоминающее палку. Отец Петр вяло кивал. Ты, мать-игумения, из всех, должно быть, одна такая. Все толстые или, по крайней мере, в теле, а тебя будто засушили. «Я и в девках тощая была, и за тридцать шесть лет жизни в монастыре так и не отъелась…» При слове «монастырь» и в ее чернущих глазах появилось выражение неизбывного и неутешного горя, а за ним — и крупные слезы, медленно покатившие по щекам. «Жили-жили, — глядя в угол, на образ Божией Матери, склонившей голову к Младенцу у Нее на руках,  пожаловалась она, — Господу молились, и Тебе, Пресвятая, а нас всех, полсотни сестер, и молодых, и старых, в един час, под самую ночь… Слава Богу, Филарета, вратарница, девка здоровая, шум успела поднять, да в рельс ударить, пока ей самой по голове не досталось. И по сей час не знаем: жива ли наша мученица или уж отмаялась. А там началось… — концом платка мать Лидия вытерла лицо. — Молодые-то наши, кто убежал, кто схоронился, а кто постарше, тех они, как черти, схватили. К матери Ксении, ключарнице, китаец в келью вломился…» — «Как в точиле, истоптал Господь деву, дочь Иуды, — глядя в стол, тихо промолвил о. Петр. — Жен бесчестят на Сионе, девиц — в городах Иудейских… Помнишь, мать Лидия, Иеремию и его плач?» — «Помню! — с обидой отозвалась она. — И отец Иоанн мне тоже про него говорил. Вон, — кивнула игуменья на полку кухонного шкафа, — даже Библию  оставил с закладкой. Читай! А что читать?! Было евреям наказание за отступление от Бога. А мы разве отступали от Него?» Отец Петр встал, взял с полки Библию и открыл ее на папиной закладке. «Праведен Господь, — внятно и медленно читал он, — ибо я непокорен был слову Его. Послушайте, все народы, и взгляните на болезнь мою; девы мои и юноши мои пошли в плен. Воззри, Господь, ибо мне тесно, волнуется во мне внутренность, сердце мое перевернулось во мне за то, что я упорно противился Тебе; отвне обесчадил меня меч, а дома — как смерть». Он закрыл Библию. «Свыше меры не бери на себя, мать-игумения! Ангелы — и те оступаются и падают. А нам, грешным, враг под каждый шаг норовит камень подбросить, чтобы нам об него преткнуться и упасть. Еще и Соломоновы притчи тебе напомню. Перед падением, там сказано, возносится сердце человека. А мы всем церковным миром вознеслись, да как вознеслись! У нас-де Русь Святая, благолепная, молитвенная, свечки яркие, посты строгие, службы длинные — уж как, наверно, Господь Бог нами доволен!  Глядит с Небес и не нарадуется: вот народ мой возлюбленный, второй Израиль, взамен отпавшего первого. А какая может быть Святая Русь без Слова Божьего в сердце!  В руках Евангелие, а в душах — пустота. Во Христа крестились, но во Христа не облеклись. Читай, мать Лидия, Иеремию и плачь вместе с ним — о монастыре разоренном, о сестрах поруганных, о фарисействе, давно, словно червь, подтачивавшем Церковь и вместе с ней — Россию. Читай и плачь, ибо пришел зверь нас погубить!» — «Петенька! — звенящим голосом воскликнула Аня. — Ты зачем…»

В дверь громко постучали. У о. Петра упало, вздрогнуло и заколотилось сердце. Стук повторился. «Ступай, — велел он жене, — отвори». — «Господи, помилуй!» Она перекрестилась, вышла и вернулась вместе с молоденькой послушницей Рождественского монастыря. «Валентина? — удивилась игуменья.    Ты чего явилась?» — «Батюшку… — опустив голову, едва слышно ответила та — …отца Петра… сейчас придут… заарестовывать». Отец Петр тотчас глянул на жену: у той в лице не было ни кровинки. Горло у него перехватило. «Аннушка!» — сдавленно крикнул он. Побелевшими губами она успокаивающе ему улыбнулась. Мать Лидия поднялась из-за стола. «А откуда взяла?» — «Полы мыла… у Гусева в доме, — по-прежнему не поднимая головы и теребя пальцами край платка, говорила послушница, теперь, правда, уже бывшая. — Туда человек прибежал … и про отца Петра… про его проповедь им все сказал… Гусев тогда велел: в тюрьму, говорит, его, а там посмотрим…» Она еще не кончила сбивчивый свой рассказ, а мать Лидия уже распоряжалась. «Ты, матушка, — указывала она Анне, — быстренько ему в дорогу еды какой-нибудь. А ты, батюшка, — повернулась игуменья к о. Петру, — одна нога здесь, другая — там… Бери, чего тебе надобно, и чтоб через пять минут духу твоего здесь не было!» — «Через городской мост, батюшка, не ходите, — робко молвила Валентина. — Часовые там…»

Отец Петр собрался вмиг. В пакет с Завещанием Тихона была у него продета суровая нитка, которую он тотчас примотал к цепочке от нательного креста. Давно, наверное, поджидал он этого часа, давно был готов к тому, что рано или поздно явятся к нему сатанинские детки и захотят увести с собой — то ли в тюрьму, то ли сразу на казнь, и давно, должно быть, тайно жила в нем мысль о предстоящем ему побеге из родного дома. Наготове оказались у него брюки, косоворотка с плетеным ремешком, пиджак и кепка. В таком обличии и вышел на заднее крыльцо, где уже поджидала его Аннушка с увесистой котомкой. «Другой ты какой-то, Петенька…» — увидев его, едва не отшатнулась она. «Чужой, что ли?» — он положил руки ей на плечи. «Ты мне чужим не был никогда и никогда не будешь, — подняв лицо к его лицу, шепнула она. — Храни тебя Господь, Петя». — «Я ненадолго, Аннушка, — он уже спустился с крыльца. — Дня три… Они уйдут — и вернусь». — «Иди, иди! — крестным знамением провожала она его. — Где устроишься — дай знать!» Он вдруг остановился, единым махом взлетел на крыльцо и обнял ее, бесценное свое сокровище. «Любовь ты моя, — невнятно и горячо говорил он, осыпая поцелуями все ее лицо, навеки родное. — Были мы с тобой всегда вместе, так и пребудем! Любил я тебя, когда в жены звал, так и сейчас люблю всей душой моей… Голубка моя единственная!» — «Иди, Петенька, — отталкивая его, простонала она. — Иди, Христа ради…» Он спрыгнул с крыльца. «Себя береги, Аннушка! — крикнул ей напоследок. — Сыночка нашего…»

Был только пятый час дня, и еще высоко над вершинами сосен Юмашевой рощи пылало слепящее жаркое солнце. Град Сотников с его домами, садами, в нынешнем году уродившими небывало крупную, темную снаружи, а изнутри просвечивающую алой мякотью вишню, сараями, банями, у особенных любителей уже закурившихся белыми дымками, весь был пронизан льющимся с безоблачного неба нестерпимо-ярким светом. Отец Петр шел задами, кое-где перемахивая через низенькие, ветхие заборчики, сворачивал в памятные с детства проулочки, в одном дворе нарвался на какую-то особенно яростную собаку, норовившую по крайней мере располосовать ему штанину, в другом — лицом к лицу столкнулся с теткой Анфисой Устиновой, опустившей на землю корзину с вишнями, со стонами и охами разогнувшуюся и вдруг увидевшую перед собой священника — но в виде, ему совершенно неподобающем! Перекрестившись толстой белой рукой, дикими глазами уставилась она на о. Петра. Тот приложил палец к губам — помалкивай, тетка Анфиса, и махнул через повалившуюся изгородь в соседний двор. Вскоре он оказался на окраине города, в маленькой, душной сосновой рощице. За ней был пустырь, за пустырем — дорога из Красноозерска, обрывавшаяся в Сотникове, как на краю света, а уж за ней почти сразу поднимались громадные золотые сосны Юмашевой рощи. Туда-то и метил о. Петр. Из рощи, дождавшись темноты, по недавно построенному большому мосту можно было перейти Покшу или же — если на нем будет стража — спуститься к реке, пересечь ее вброд, выбраться на противоположный высокий берег, сплошь заросший старым вишневым садом, и, миновав деревеньку Высокая, лугами двинуться к Сангарскому монастырю, ныне почти опустевшему. В монастыре он надеялся застать о. Гурия, старца, папиного ровесника, тому назад лет, наверное, пятнадцать служившего в Сотникове, вторым священником в Успенском соборе. С папой он дружил. В воскресенье, отслужив, собирались семьями — либо в доме у Боголюбовых, либо у о. Гурия и после рюмочки чэдно пели про Кудеяра-разбойника, в котором  с Божьей помощью однажды пробудилась совесть (вдруг у разбойничка лютого совесть Господь пробудил, вспомнил и улыбнулся о. Петр), и он с ужасом глянул на свои злодейства. Что раньше почитал он удалью — предстало пред ним в истинном своем свете насилия над честным народом; что мнилось храбростью —  оказалось всего лишь злобным куражом; что прельщало богатством — в том вдруг увидел он только прах и тлен. Мыслимо ли ему было после такового прозрения оставаться в прежнем своем разбойничьем звании? Само собой, он бросил злодействовать, покаялся и подался в обитель замаливать грехи. Слезы наворачивались, так пели душевно и так трогала сердце история раскаявшегося разбойника. И уж совсем разрывалось от счастливой мэки сердце, когда они запевали «Царица моя преблагая…». Ах, в самом деле: кто еще обогреет милосердной любовью? Кто будет неустанно умолять Сына и Господа простить заблудшему человеку его грехи, дурные помыслы и страсти? Кто отдаст себя в вечное пристанище всем сирым? Только Она — Богородица и Матерь Света.

Когда  у о. Гурия умерла жена, он постригся, стал в Сангарском монастыре монахом и вряд ли по старости и немощам покинул его вместе с большинством насельников, не пожелавших быть очевидцами разгона обители и ушедших в мир за лучшей долей. Где только они ее отыщут… 

Первым препятствием для о. Петра стала дорога и поставленная на ее повороте в город будка. При прежней власти в ней покойно подремывал герой турецкой войны Никита Павлович Моргунов в латаном-перелатанном кителе, однако с тремя Георгиями, шашкой и старой берданкой. Раба Божьего Никиту лет уж, наверное, шесть или семь как отпели и похоронили, и опустевшую будку лишь по старой памяти горожане называли «моргуновской». Теперь ее заняли три архаровца из отряда Гусева-Лейбзона, преимущественно дувшиеся в «очко», но время от времени выходившие на дорогу и начальственными взорами оглядывавшие проезжающие в обе стороны повозки. Дождавшись, пока они появятся, помаячат дозорными столбами, а потом снова усядутся за карты,
о. Петр, как  заяц, по следу которого с лаем несется свора борзых, перебежал пустырь, вступил на дорогу, но вынужден был остановиться перед мчащейся во весь опор двуколкой. «Гляди — батюшка!» — услышал он оттуда изумленный возглас, но в ответ лишь махнул рукой и легкой рысью припустил к спасительным соснам Юмашевой рощи. Минут через пять он был уже глубоко в лесу. Поверху шумел ветерок, внизу было тихо и жарко. Отец Петр вытер платком взмокшее лицо, снял кепку и принялся на ходу отбиваться ею от налетевшей на него тучи комаров. В овраге, по дну которого, перекатываясь с камня на камень, с невнятным и нежным лепетом бежал ручеек, о. Петр умылся, глотнул прохладной воды и глянул вверх. Здесь, в овраге, уже копился вечерний сумрак, но сквозь зеленые вершины сосен по-прежнему сияло ослепительное синее небо. Он еще раз глотнул из ручья и, отыскав в густой траве едва заметную тропинку, прошел подросший под вековыми соснами мелкий березнячок и оказался на краю круто уходящего вниз песчаного обрыва. Чистым серебром отливали под ним на солнце две старицы, по берегам поросшие редким ивняком, чуть подальше в зелени лугов проблескивала Покша, далеко впереди и слева дрожали в солнечном мареве башни и колокольня Сангарского монастыря, а правее, за выпасом и огородами, верстах, наверное, в двух лепились по склону пологой возвышенности дома града Сотникова. Храмы града видны были: Рождественского монастыря, Успенский, родная Никольская церковь, кладбищенская во имя преподобного Сергия Радонежского, чей маленький золотой куполок едва мерцал в густой листве поднявшихся вдоль ограды старых лип. У о. Петра перехватило дыхание. Боже! Отчего не внемлет человек великой красоте устроенного Тобой мира? Отчего его сердце не трепещет в восторге? Не изнывает в бесконечной благодарности Тебе — Творцу, Создателю и Отцу? В самом деле, коли бы Ты ни был всепрощающе-добр к созданной Тобой твари, разве соделал бы ее владельцем наследства, дивного в каждой черте его! Разве сияющим в неизбывной ласке небом, шелестом трав, тихими водами стариц, вековой сосной и слабой былинкой, всем поистине райским садом, который насадил Ты на земле, не хочешь ли Ты сказать человеку, что сей мир дан ему для радости и добра? А человек? Добр ли он к ближнему своему? Радуется ли радостью своего соседа? Отвергается ли нечистых помыслов? Сторонится ли злого? Укрывает ли гонимого? Привечает ли бедного? Лечит ли душу красотой сотворенного Тобой мира?

Вдали, над Сотниковым, медленно темнело небо. Слабая звездочка появилась над Рождественским монастырем, и о. Петр, будто получив от нее тайный знак,  с невыразимо горьким чувством вдруг понял, что ему никогда уже не суждено вернуться домой, обнять Аннушку и приголубить рожденного ею сыночка. Ему суждено отныне таиться и бегать, как некогда бегал и скрывался от Саула Давид, — с той, правда, разницей, что на месте Саула была теперь овладевшая Россией безжалостная, расчетливая и лживая власть. И, пав на колени, он взмолился: «Боже! Милостив буди мне, грешному! Спаси и сохрани рабу Твою Анну, во чреве носящую… Спаси и сохрани чадо наше и даруй ему в жизни его превысшие из богатств — крепкую веру, неунывающее сердце и любовь к правде Твоей…» Как никогда раньше, он ощущал близость Творца. И с трепетом восторженного ужаса, отчаяния и надежды, глядя в небо, на котором все ясней и ясней разгорались звезды, он повторял: «Боже! Милостив буди мне, грешному!» От бездонной, затягивающей выси кружилась голова. Плоть его стала вдруг невесома, он взлетел. Над старицами, в которых, радуясь теплому летнему вечеру, играла рыба, над выпасом, откуда пастух гнал огрузневшее стадо, над онемевшей колокольней Успенского собора  — он летел к своему дому, и сердце его заранее переполнялось счастьем от скорой уже встречи с дорогими людьми. Жену он увидел на крыльце. Под стареньким платьицем у нее округло вздымался живот. «Аннушка! — протянул он к ней руки. — Любовь моя вечная!» Но с холодным выражением, как на чужого, взглянула на него она. И в открытую дверь дома, попятившись, крикнула: «Папа! Идите сюда! Тут какой-то человек пришел…» Шарканье старых папиных ног услышал о. Петр, а затем и сам старец Иоанн встал на крыльцо рядом с Аннушкой и  спросил: «А чего тебе, мил-человек, надобно?» — «Папа! Аня!» — метнулся к ним о. Петр, но дверь захлопнулась, и он напрасно стучал в нее и умолял их ему отворить.

Он сидел, привалившись спиной к теплому стволу сосны, и ничего не видящими, влажными от нечаянно пролитых слез глазами смотрел перед собой.

В Юмашевой роще тем временем сгущалась темнота, старицы внизу почти скрылись в белесом тумане, и где-то в прибрежном ивняке, устраивая свое семейство на ночь, взволнованно крякала мать-утка. Вглубь, за горизонт, уплывал нежно-фиолетовый край неба, весь остальной его свод наливался темной, отдающей в черноту синевой, на которой все яснее вырисовывался ковш Большой Медведицы. Отец Петр встал, надел котомку и краем рощи не спеша двинулся к мосту. И на его середине еще издали приметил едва различимых в опускающейся на землю ночи трех человек с винтовками за плечами, обрывки их разговоров слышал в глубочайшей тишине засыпающих лугов и видел красный огонек цигарки в губах одного из них. Затем цигарка пошла по кругу, и уже третий страж, докурив, ловко выщелкнул ее за перила моста, где после долгого полета она отразилась и погасла в черной воде. Укрывшись за сосной и подождав еще, наверное, час, о. Петр решился. Пора. Ночь летняя, темнее не будет. Он снял со спины котомку, стянул сапоги, разделся, отвязал конверт с Завещанием от цепочки креста и после недолгого размышления пристроил его на голове, плотно надвинув на нее кепку. С котомкой в одной руке, узлом одежды — в другой, он крадучись спустился по влажной от выпавшей росы траве к берегу. Брод был где-то здесь, неподалеку от моста. Но перед тем как вступить в воду, в мановение ока он вдруг представил раскинувшийся на семи холмах роскошный город, изнывающий от жестокости, безумия и ужаса. И человека представил, лет уже преклонных, поспешно покидающего город; и повстречавшегося с ним другого человека в белых одеждах, который шел, едва касаясь земли.  «Раввуни! — со слезами счастья воскликнул старец. — Камо грядеши?» — «В Рим, — услышал и опечалился он, — чтобы принять страдания вместо тебя». — «Камо грядеши, Господи?» — в шаге от воды шепотом вопросил о. Петр. «В Сотников, чтобы пострадать  вместо тебя», — был ему ответ реки, лугов и неба. Он едва не повернул назад, в Рим ли, в Сотников ли — туда, где по его следу пустили умелых ловчих, где его ищут, готовы схватить, бросить в тюрьму, убить. А не найдут — волчьей хваткой вцепятся в брата, папу,  в Аннушку ненаглядную… Он прикусил губу, чтобы не застонать от мэки, раздирающей душу. Апостол вернулся и был казнен; у него же отнята возможность погибнуть самому, а вместо нее дан долг сохранить для России последнее слово Патриарха. «Камо грядеши…»  Он осторожно вошел в воду и замер, прислушиваясь. Наверху кто-то протяжно, с хрустом в челюстях зевнул и сквозь зевоту признался в желании завалиться и поспать хотя бы часика три. Кого мы тут на хрен караулим? Поп, говорят, сбежал какой-то. Его и ловим. Отец Петр вздрогнул, но не от холода: вода в Покше и ночью была теплой. Сам бы этот Гусев-жидяра и ловил… А то дрыхнет на перине. Он не дрыхнет. Он молодую девку-монашку из монастыря взял и ей, счас, небось, вжаривает по самое по некуда. Наверху завистливо вздохнули. Целка, небось, была. Один из часовых закурил, закашлялся, сплюнул и усомнился. В монастырь, что ли, только целок берут? Обязательно. Им попы отпущение грехов через это дело делают. Вот Гусев и отпускает ей без передышки. На мосту заржали. Под их похабщину о. Петр добрался до середины реки. Вода поднялась ему по грудь, еще через пару шагов стала вровень с подбородком, и он со страхом подумал о Завещании. Не дай Бог, накроет с головой. Тут в песчаном дне под ногу ему попалась ямка. Он шатнулся, шумно плеснув водой, и замер, не дыша. Помоги, Господи! Он даже котомку и узел с одеждой тихонечко опустил в реку. Одежда мокрая — полбеды. А вот коли заметят — тогда пиши пропало. Отзываясь на плеск воды, на мосту грозно клацнули затворами, затопали сапогами, заговорили, но вскоре угомонились. Рыба сиганула здоровая. Мужик один местный сказывал, в этой Покше щуки немереные. Агромадные, ровно акулы. Отец Петр усмехнулся. Щуки! Да еще громадные! У нас  в Покше щурята шныряют, карась водится с окунем, подлещик, налим забредает, да в двух-трех местах, где летом с утра до вечера пропадают ребятишки, — раки. Какие щуки в тишайшей нашей речке. Вы сами щуки хищные, Господом посланные нам в наказание. Уж и винтовки изготовили палить без пощады в невинного человека — только потому, что он служит у алтаря и по долгу, принятому вместе с апостольским рукоположением, сказал правду о звериных повадках нынешней власти. Несчастного звонаря мучительной смерти предали, и меня погубить хотите. Он медленно брел поперек течения, все ближе подходя к противоположному — высокому —  берегу и заранее пытаясь высмотреть местечко, где можно было бы бесшумно и скрытно выбраться из воды. Везде, однако, ему казалось слишком круто. Наконец он отыскал в прибрежных кустах тропу, осторожно, будто на тонкий лед, вступил на нее и с отчаянием обнаружил, что если тот берег был песчаный, то этот — глинистый. Мокрые босые ноги тотчас заскользили по нему,  и о. Петр чудом не скатился вниз, в Покшу. Бросив котомку, с ужасным шумом упавшую в кусты, он ухватился за ветку старой вишни. Осыпав о. Петра ягодами, изменнически зашумело и спасшее его от падения дерево. «Какая там сволочь?!!» — в три глотки заорали с моста, и тут же в ночной тишине страшными громами прогремели выстрелы: один, второй, третий… И еще один. И еще. С каждым из них у о. Петра падало сердце. Как Адам, в наготе своей плоти он оказался в саду, — но не голос пекущегося о нем Бога слышал он, а громы, несущие ему смерть. Какая-то из пуль противно и громко хлюпнула в воду — точнехонько туда, откуда только что выбрался о. Петр. Три с леденящим посвистом ушли вдоль реки, зато пятая пролетела в губительной близости и впилась в ствол вишни, за ветвь которой держался о. Петр. Ягоды опять посыпались на него. «Господи, помилуй!» — только и мог прошептать он, перекреститься же был не в состоянии: правой рукой все еще держался за ветку, в левой был отяжелевший от воды узел с одеждой. Он так и стоял, боясь шелохнуться, хотя комары донимали сверх всяких сил.  На мосту — он слышал — каждое слово пересыпая густым матом, решали, резон ли им пройти берегом Покши и заглянуть в сад в поисках беглого попа. Да его, небось,  и след простыл. Ищи ветра в поле. Был поп — и нет. Утек. На чертях от красной гвардии уехал. Но среди трех был там один со скрипучим голосом, которого о. Петр возненавидел всем сердцем. А вдруг мы его, суку долгогривую, подранили? И он сей момент издыхает где-нибудь в траве? Добьем… его мать… и товарищу Гусеву доложим: не дали врагу уйти. Нам благодарность. Ну, ты, Петька, герой службы. Одно слово — хохол. За энту ночь мы свой стакан и так заслужили. А поп навряд возле моста через речку пойдет. Его здесь и не было вовсе. Зверек какой в саду пошумел, а мы давай пулять: поп! поп! «Вы, хлопчики, маху даете, — сказал ненавистный о. Петру скрипучий голос. — Я нутром чую, он это был. И уйдет — как пить дать, уйдет».

Бойцов, похоже, вскоре сморил сон, разговоры на мосту затихли. Подождав еще некоторое время, о. Петр осторожно отпустил ветку вишни, присел на корточки и, помогая себе освободившейся правой рукой и со стороны представляя собой странное существо о трех лапах, стал карабкаться вверх по тропе. Минут через пять он оказался на задах двора Виктора Ивановича Цыганова, лесничего Юмашевой рощи. Из конуры, гремя цепью, вылезла и залаяла на него тощая собачонка. «Тихо, тихо», — умоляюще попросил ее о. Петр, и она, поворчав, стихла, будто бы отозвавшись на его просьбу. Затем скрипнула дверь, и на пороге избы показался сам Виктор Иванович — в белой рубахе и в белых же подштанниках, в предрассветных сумерках похожий на привидение, но с берданкой в руках. «А ну, — сиплым со сна голосом молвил он, — кого там нелегкая принесла? Я, едрена вошь, по всей форме и встречу, и провожу…» — «Не шуми, Виктор Иваныч, — вышел к нему из малинника о. Петр. — Свои тут… Священник Петр Боголюбов из Сотникова». — «А я гляжу — что за чучело такое…  А это вовсе даже не чучело, а наш сотниковский батюшка, который нам, дуракам, вон сколько лет наши грехи отпускает. — Цыганов, кряхтя, сел на ступеньки крыльца. — В тебя, что ли, с моста стреляли?» — «В меня, в меня…» — дрожа всем телом то ли от налетевшего прохладного ветерка, то ли от пережитых страхов, отвечал о. Петр. «Чтоб ты ночью в речке не плавал». — «Точно». — «Тогда ступай в баню, ее Катерина вчера топила… Обсушись. Молочка, может, дать? Или того… от бешеной коровки?» — «Давай от бешеной», — не долго думая, сказал о. Петр. И пока отогревался в маленькой, еще жаркой бане, пока напяливал на себя полусырую одежду, втискивал ноги в мокрые сапоги, в крохотный предбанник явился Цыганов в телогрейке поверх белья и с цветастым подносом в руках, на котором было тесно от двух граненых стаканов, ломтей хлеба, солонки с крупной серой солью, зеленых стрелок лука с белыми головками и тоненько нарезанных долек сала. «Тебе, отец, я чай, отсюдова надо бы поскорее убраться. А то заявятся, неровен час…» — «Не тревожься, Виктор Иваныч. Сию секунду пойду». — «Времена такие, мил-человек. Не серчай. На-ко вот. — Цыганов протянул о. Петру стакан. — Сам делал. И крепка, и духовита. Давай за все разом — и за встречу, и на посошок».

Шумело — и сильно шумело в голове о. Петра, когда, попрощавшись с лесничим, узкой, кривой, в колдобинах и ямах деревенской улицей он вышел на околицу Высокой. Позади были Покша, Сотников, церковь, дом, в котором тревожным сном забылась Аннушка, из комнаты в комнату потерянно бродил папа и думал, что за свою жизнь он вырастил трех сыновей. Колька утек служить новой власти, Петруша от этой власти бежал, спасая головушку, остался старший — Александр. А с ним что будет? С девчоночками его, особенно же — с горбатенькой и хворой Ксюшей? Папа вздыхал. И о. Петр, издалека чувствуя папину тревогу, вздыхал, хотя после угощения Виктора Ивановича дух его заметно ободрился. Если с Николаем-Иудой дело решенное, и ему в конце концов придется искать свою осину, то брат Саша никогда Христу не изменит. Он, правда, иной раз, ровно дитя, заигравшееся и забывшее, что враг всякий миг ищет нас погубить. Господи, помилуй. В Москве ему, похоже, голову закружили. Воротясь, он речи странные повел. Старая-де Церковь превратилась в блудницу Вавилонскую и неминуемо должна  заплатить за свои историче­ские грехи. Успенский звонарь на его глазах заплатил сполна. Отец Петр зашагал быстрее, приминая высокую и мокрую луговую траву. Без числа согреших, Господи, помилуй мя, повторял он, прибавляя:  как Ты отвел, Благий, нынешней ночью пули норовивших убить меня супостатов. По правую от него руку предутренний туман стлался над Покшей, курились белесыми дымами дальние луга, но уже вставало солнце, и первые низкие его лучи высвечивали белые стены Сангарского монастыря, розовые башни с остроконечными медными шапками на них, золотые главы собора и высоченную звонницу. Колокола на ней молчали — а между тем, пора было созывать братию к полуночнице. Да осталась ли в обители хоть одна живая душа? И о. Гурий по-прежнему ли живет в своей келье, уставленной книгами? Или увлекли старика за собой монахи, напугав  грозящими монастырю близкими и нерадостными переменами? А куда бежать? Где в России катакомбы, наподобие римских, в которых могли бы укрыться гонимые свирепой властью христиане? Изба в деревне, сам себе ответил о. Петр, — вот тебе и катакомбы. Скит в глухом лесу. И в самой Москве, и возле нее немало скрытых мест, где можно устроить церковь и возносить в ней бескровную жертву. Ему и Святейший в последнюю встречу, вручая на сохранение пакет со своим Завещанием, шепнул: «Коли бы мог, давно бы ушел. И ты гляди. Не жди, пока придут и схватят. А возьмут — помни Господа, Крест и Голгофу».

Никто не встретил о. Петра у распахнутых настежь ворот монастыря. Пуст был двор перед Преображенским храмом; у взятых в ограду могил подле северной его стороны чьи-то лихие руки успели посшибать кресты; филенчатая дубовая дверь, ведущая в покои настоятеля, была выломана, и о. Петр видел, как по широкой лестнице два мужика, багровея от натуги, стаскивали вниз тяжеленное настоятельское кресло со спинкой и подлокотниками в красном бархате, а вслед за ними простоволосая, встрепанная баба волокла два стула с гнутыми ножками. «Воруете? — спросил о. Петр у мужиков, когда вместе с креслом они спустились вниз и, умаявшись, сели покурить: тот, что постарше, с черной бородой и черными навыкате наглыми глазами, вольготно расположился в кресле, а похожий на него лицом чернявенький юноша примостился рядом, на ступеньках. —  Грех. Ведь это не ваше». — «Счас, дядя, все наше, — звонким голосом объявил юноша и, затянувшись, сплюнул. — Власть чья? Народная! И добро, стало быть, тоже народное. А мы и есть народ». — «Какой вы народ? — невесело усмехнулся о. Петр. — Народ по утру Богу молится, работать идет… А вы монастырь грабите». — «А ты нас не учи, чево нам делать, — из кресла настоятеля недобро глянул на него старший. — Учили нас. Хватит. Мы теперь сами кого хошь поучим». — «А молиться нынче — людей смешить! — лихо подмигнул о. Петру младшенький. — Бога-то нет! Все нам попы да монахи сказками головы морочили!» — «Митька! — дурным голосом заорала сверху замучившаяся со стульями баба. — Вы чо там с отцом расселись! Тут еще зеркало ташшить надо!» «Ступай, Митя, — кивнул о. Петр. — Тащи, что плохо лежит. Не с пустыми руками перед Богом предстанешь». Повернувшись, он пошел в келью к о. Гурию. С лютой злобой сказал ему вслед чернобородый мужик: «Вреднющая сволочь. Сам, небось, из попов…»

В длинном коридоре келейного корпуса все двери были нараспашку, и только одна, с восьмиконечным крестом на ней, закрыта. В нее-то и постучал
о. Петр: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя…» — «Аминь», — ответил ему старческий, слабый голос, и он вошел. И как увидел прозрачное, бледное лицо старика, его руки поверх одеяла с набухшими синими венами, тяжелые веки с голубенькими прожилками, так сразу и понял: не жилец. Нет, не жилец о. Гурий. Он опустился на колени возле кровати: «Благослови, отче…» Старец вздохнул: «Пришел, миленький… А я тебя давно поджидаю. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, —  едва ощутимо коснулся он перстами склоненной головы о. Петра. — Ну-ка, — приподнялся он затем на локтях, — пособи, я сяду». — «Ты, отче, вроде и не весишь ничего, — пробормотал о. Петр, подхватывая старика под мышки и легко усаживая в кровати. — Как воробушек… Один дух остался. Тебе пропитание-то кто носит: птицы небесные?» — «Все бы тебе позубоскалить, — согрел он о. Петра чистой детской улыбкой.  — Я тебе кто: пророк? пустынножитель? святой жизни человек, чтобы мне в подмогу Господь своих птичек присылал? Аз Гурий многогрешный, и по грехам моим и дни мои кончаю. Спаси Христос одну рабу Божию, она мне пропасть не дает. Ходит, бедная, из соседней деревни по два, а то и по три раза на день! И все чего-нибудь тащит. Говорю ей: не благословляю я тебя меня кормить! Хлеб да водичка — вот моя монашеская трапеза. Она же мне в ответ головой скорбно качает, — и о. Гурий, оживившись и даже чуть порозовев, показал, как раба Божия укоризненно и скорбно качает головой, — и говорит: а на Страшном Суде какой я Царю Небесному ответ дам? Алчущего не накормила, жаждущего не напоила и больного не посетила. И отправит меня Царь Небесный — сам знаешь, куда. Вот, миленький, какая история. А помрешь, она говорит, — а мне уж скоро, я знаю, — похороню у нас на кладбище. Ах, ты, Боже мой! Дарьюшка, я ей толкую, милая ты моя дурная головушка! Какие похороны?! Я домой уйду, к Отцу; из временного этого жилища, —  он даже одеяло откинул, указывая на тощую свою грудь, обтянутую сухой желтой кожей и впрямь имевшую вид донельзя обветшавшего и грозившего вот-вот рассыпаться в прах пристанища, — в вечное. И нечего тебе со мной, мертвяком, возиться. Вороны расклюют, собачки догрызут. Она в слезы. От чистого сердца мне угодить желает, но это все, миленький, одно наше кривое понимание. При жизни человека не любим, при жизни готовы ему всякую гадость сотворить, напраслину на него возвести, унизить, затоптать, а уж как помер — давай вокруг него хороводы водить. И гроб ему непременно самый лучший, из дуба, а внутрь — одеяльце мяконькое, чтобы его костям лежать было покойно, да над могилой еще и крест и памятник — от безутешных и скорбящих…» — «Постой, отче, — не выдержал о. Петр. — Да ты же сам своей Антонине Алексеевне памятник поставил. И поминки устраивал. И в девять ее дней мы у тебя собирались, и в сорок…» — «Дурак был», — коротко отозвался о. Гурий, закрыл глаза и некоторое время лежал молча. Даже дыхания старца не было слышно. Лишь редко и едва заметно вздымалась его грудь, и о. Петр, сам затаивший дыхание, облегченно перевел дух. Слава Богу, живой. «Живой, живой, — не открывая глаз, откликнулся о. Гурий. — Ты, миленький, не тревожься. У меня еще целая неделя впереди. Можно сказать — вечность. На равноапостольного Владимира и отойду. Тебя-то, небось, в наших краях не будет?» — «Навряд». — «Ты беги, беги… Тебе надо. — Он с усилием открыл глаза, и в них, наподобие окошечка неба, вдруг мелькнувшего среди пелены серых туч, проблеснула на миг молодая яркая синева. — И не думай, и не переживай. Ежели, скажем, Петр-апостол, устыдившись, повернул назад… — Отец Петр вздрогнул. В мыслях он читает, не иначе.— …это одно. А ты — совсем иное. Тебе же Господь не велел ворочаться? И не корил тебя, что ты из Сотникова бежишь? Делай, стало быть, свое дело и не сомневайся. И ничем иным себе голову не забивай. Отойдет, не приведи Господь, твой батюшка, друг мой сердечный, отец Иоанн, а тебя, — и опять сквозь тусклость старческого взора просверкнула на о. Петра молодая синева, — в городке нашем нет. С тобой-то всякое может случиться, ведь так, миленький?» — «Так, отче», — невесело кивнул о. Петр. «А ты не убивайся. Вы с отцом как были в любви, так и далее будете. И встреча ваша, — голос о. Гурия дрогнул, и глаза увлажнились, — вам обоим на вечную будет радость. А там, глядишь, и я подойду. И вместе порадуемся». Отец Петр бережно взял легкую, почти невесомую руку старика и поцеловал ее. И затем, склонившись, поцеловал о. Гурия в плечо и снова прижал его руку к своим губам. «Ишь, нашел архиерея, — ласково усмехнулся тот. — У нас настоятель, отец Филимон, архимандрит, ужас как любил, чтобы братия ему полной мерой свое почтение выказывала. Поклон земной ему положи, ручку облобызай троекратно, к плечику приложись — и он, прости, Господи, доволен тогда, ровно кот, которого за ухом почесали». — «Его покои сейчас разоряют. Кресло его тащат. Стулья». Против ожидания о. Гурий к этому известию отнесся вполне равнодушно. «Тащат и тащат. Бог с ними». — «Сказано: не кради», — возразил о. Петр. «Миленький! Мужик крадет — и даже крошечной мыслишки в нем нет, что он свою душу паскудит. А кто виноват? Мы. Ведь десять почти веков христианства! И не вбить в башку, не вложить в сердце Декалог Моисеев и Нагорную проповедь Господа нашего, Иисуса Христа, грехов наших ради мученическую кончину на Кресте принять изволившего, воскресшего из мертвых, сидящего одесную Отца и ныне на всех нас с печалью взирающего, — чего ж мы после этого стуим?! Церковь наша десять веков кадила и поклоны била — а зачем? Но ты и о другом подумай: а к чему настоятелю такое кресло? Ведь он не вельможа, не губернатор, не купец-богатей — монах! Ему стул деревянный, самый простой, скамейку аль табуреточку… Коли знать хочешь, Церковь и погубило оно, это кресло проклятущее! Его сатана подкинул, а у них, — он указал вверх, на низкий потолок кельи, — ума и веры не хватило понять, что это кресло есть образ апостасии во всей ее губительной полноте.  Или Антоний Великий нам велел в роскоши жить? Феодосий Печерский? Сергий Радонежский? Нил Сорский? Преподобный Симеон травкой-снытью питался, а наша братия, бывало, чуть каша или там что другое не по нраву — нос воротит! А настоятелю отдельно, на фарфорах да хрусталях. И чаша вина кажинный день — и не одна. Любил тешить плоть брашнами». Выступивший было на лице о. Гурия слабый румянец истаял, под глазами легли синие тени и нос заострился. «Дай-ка водицы, — еле шевеля губами, попросил он. — Вон там, в кувшине».

«Вот, — глотнув и чуть оживев, начал он, — все думаю, какую великую книгу дал человеку Бог, и как мало еще мы в ней смыслим».

Сколь слаб еще наш взгляд, едва слышно говорил о. Гурий, чтобы в начальных ее повестях различить прообраз повести последней, в ней же вся наша вера, надежда и упование. Когда же с некоторым усилием начинаешь постигать связь началов и концов, то сердце твое сжимается и трепещет от восторга и благоговения. Куда стремится Ковчег Ноев, плывущий по водам потопа? К суше? Несомненно. Но не только к ней. Куда, доверившись Господу, выходит из Ура Халдейского со своим племенем Авраам? В Ханаан? Истинно так. Но и превысшая была у него цель, ему самому, может быть, пока еще неведомая. А Моисей куда сорок лет вел сынов Израилевых из Египта? К земле обетованной? Правда твоя. Ибо так сказал Господь: Я выведу вас от угнетения Египетского в землю Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Евеев и Иевусеев, в землю, где течет молоко и мед. Но замыслы Божии о народе Израильском простирались много дальше земли обетованной. Как все реки стремятся к океану, так и они — и Ной, и Авраам, и Моисей (и Исаак, взявший в жены Ревекку и утешившийся, как сказано, в печали по умершей Сарре, матери своей, и сын его Иаков, сподобившийся увидеть лестницу от земли до самого неба и, несмотря на природную робость, всю ночь, до зари, боровшийся с Богом, и Иосиф, прекрасный и мудрый, ставший вторым после фараона в Египте, и Иуда, познавший вдову двух его сыновей Фамарь, которая родила ему близнецов: Фареса и Зару) — они и другие вслед им шаг за шагом продвигались ко Христу, еще только изредка являвшемуся пророкам Израиля в их вещих откровениях. Христос был для них подобен маяку, проблески огня которого помогают ветхому судну благополучно причалить к берегу. Здесь мудрость. Авель — пастырь своего стада, и Иисус пастырь, но всего человечества. Авель принес Богу с благосклонностью принятую жертву; и Иисус принес крестную жертву в подтверждение неизменности любви Творца к своему творению. Авель страдает от низкой зависти старшего брата; и Иисусу приходится много терпеть от ненависти первенца среди народов — Израиля. Кровь Авеля вопиет к милосердию Божию; и кровь Иисуса вопиет к Отцу Небесному об искуплении грехов всего человеческого рода. На Каина-убийцу восстала вся земля; и народ, вытребовавший у Пилата смерть Иисуса, на долгие времена обречен быть нелюбимым приживалом у других народов.

Отец Гурий еще раз глотнул воды и сам, своей рукой взял руку о. Петра. «Миленький. Тебе, небось, пора. Ты хоть хлебца на дорогу возьми у меня. И помни: я тебя благословляю жить, но и умереть ради Христа я тебя тоже благословляю. Ибо такая смерть приносит жизнь. И никого не бойся. Ни властей, ни иуд, которые на Руси  расплодились во множестве, ни даже самого Антихриста… Нынче от многих слышишь: Антихрист пришел! И Ленин-де был Антихрист, а теперь какой-то у них там другой главный стал — тоже Антихрист. Преподобного Зосиму Соловецкого иноки спрашивали, как узнать — Антихрист пришел или еще только предтеча его. И вот что им сказал преподобный. Когда услышите, что явился на землю Христос, то знайте, что это и есть Антихрист. А почему?» — «А потому, — с внезапно охватившим его волнением промолвил
о. Петр, — что сказано: Ибо, как молния исходит от востока и видна бывает даже на западе, так будет пришествие Сына Человеческого». — «Вот! — просиял старец. — Явится внезапно и по всемогуществу Своему явится всем человекам и всей земле в одно время. А теперь иди, миленький. Я отдохну малость и молиться буду: за тебя, за отца Иоанна, за Аннушку твою…» — «Она ребеночка носит», — само собой вырвалось у о. Петра. «И слава Богу! За сыночка твоего, помоги, Господи, ей доносить, а ему устоять в этой жизни… Иди». Отец Петр шагнул к двери, но вдруг обернулся и спросил: «У тебя, отче, есть в келье тайное какое-нибудь местечко? Мне Святейший один документ доверил, а меня на любой дороге могут схватить». Отец Гурий кивнул. «Со второй полки, из середины книги сыми. Снял? Кирпич видишь? Его пошевели и вынь. И туда клади». Уже положив в нишу пакет с Завещанием Патриарха, закрыв ее кирпичом и поставив на место все пять томов «Добротолюбия», о. Петр заколебался. «А вдруг не вернусь?» — «Не вернешься, — твердо сказал о. Гурий, — другие обретут. И не переживай. Ко второму пришествию  и так все выяснится. А Святейший… На здешнюю жизнь сил у него не осталось. Какая жизнь без правды! А он правду только шептать может — и то с оглядкой. Теперь вот, — повел он глазами в сторону книжных полок, — до будущих времен докричаться хочет. Церковь земная, в которой жребий его  Патриархом поставил, еле дышит, воры ее крадут и красть будут дальше. Кто потверже — в узах или уж на том свете. А кто податливей — тот у зверя на побегушках. Иди, миленький. — И о. Гурий закрыл глаза. — Устал я. — Но то ли для себя, то ли вслед и назидание гостю прошелестел сухими губами: — Век потерял свою юность, и времена приближаются к старости».   

5

Час спустя после того, как о. Петр скрылся из дома, за ним пришли. Без стука распахнулась дверь, и вслед за Ванькой Смирновым, топоча сапогами, ввалились пять бойцов из отряда Гусева-Лейбзона. Был среди них чрезвычайно шустрый китаец с быстрыми карими глазками. Он первым оббегал и осмотрел все комнаты, потрогал листья огромного фикуса, удивленно качнув круглой, стриженной «под ноль» головой с узеньким лбом, отпихнул железным плечом вставшую ему на пути мать Лидию, как раз угодив ей под грудь, дернул за рукав ахнувшую и побледневшую Аннушку, сказав ей при этом: «Холосая девка», и чуть не до смерти перепугал о. Иоанна, еще дремавшего на постели. «Твоя не спи, — велел он старцу Боголюбову. — Твоя ходи сюда». — «Ты, нехристь, зачем его тревожишь? — вступилась игуменья, сверху вниз глядя на китайца мрачным черным взором. — Больной он. Пусть лежит». Но о. Иоанн встал и вышел на кухню. И ему первому, насупив белесые бровки и заложив большие пальцы обеих рук за широкий ремень, задал Ванька вопрос, когда и куда скрылся Боголюбов Петр, за выступление против власти подлежащий незамедлительному аресту. Отец Иоанн медленно опустился на табурет и растерянно оглянулся. Скрылся? Аресту? Выступление против власти? У него голова закружилась, он ухватился за край стола. Мать Лидия в один шаг встала с ним рядом. «Нездоров батюшка, я этому вашему китайцу говорила. А он как в монастыре безобразничал, так и здесь норовит». Грозно взглянул на нее голубенькими глазками Ванька и посулил нынче же со всей строгостью с ней разобраться. «Я что-то… Ваня… ничего… не пойму, — одышливо промолвил о. Иоанн. — Петенька как с утра ушел… в церковь… так я с тех пор… его и не видел. Анечка! — с мольбой обратился он к невестке. — Ты-то знаешь… где он?» — «Он, папа, в Пензу поехал. Вам сегодня Сигизмунд Львович лекарства новые прописал, Петя взял рецепты и поехал. К завтрому, сказал, обернется».  — «В Пензу, говоришь?» — подозрительно спросил Ванька. «В Пензу», — твердо повторила Аннушка. «Ладно. У доктора мы еще спросим: писал он рецепты или они тебе во сне привиделись. А кто ж его в Красноозерск, на вокзал повез? На сей час у нас в городе все извозчики на месте». — «У него с ними контракт, что ли, какой подписан? — осадила Ваньку Смирнова мать Лидия. — На дорогу вышел, его любой возьмет». «И вовсе не обязательно ему до Красноозерска… — тихо прибавила Анна. — По сухой погоде от нас до Пензы прямая дорога, ты сам знаешь. Верст пятьдесят. Он к ночи как раз и доберется». — «И к завтрому, говоришь, будет?» Она пожала плечами. «Управится — значит, будет». — «Посмотрим, сказал слепой. Объявится ваш поп — мы его встретим. А вот их, — Ванька указал на о. Иоанна и мать Лидию, — в заложники забираем. Ежели он где-нибудь невдалеке прячется — пусть приходит отца из тюрьмы выручать. Так ему и передай. Давай теперь, ребята, старика да эту ведьму черную». — «Меня?— с детским изумлением спросил о. Иоанн. — Зачем? Куда?» — «Папа! — кинулась к нему и крепко обняла его Аннушка. — Я вас не дам… Я не пущу! Он больной, — прорыдала она, — ему покой надобен! Помрет он в тюрьме!» — «Анечка, — погладил ее по голове старец Боголюбов, — не плачь.  Я понял. Пусть берут. Я пойду. И Господь наш был в темнице, и страдал, и крестную смерть за нас принял. Кто мученичества бежит — тот Христа недостоин». — «Папа!! — уже вне себя кричала сквозь слезы Аня. — Вам там ни поесть, ни отдохнуть… — Солдатики! — грохнулась она на колени. — Ваня! Ты у отца Иоанна на глазах вырос… Он тебя младенцем крестил!» Ванька Смирнов пренебрежительно отмахнулся: «А я его не просил». — «Ты с Петей вместе играл! Ради Христа! Не трогайте старика! И мать Лидию… Она-то здесь при чем?!» — «Встань, встань сейчас же, — стыдила ее игуменья. — Нашла перед кем поклоны бить. Узелок лучше нам с батюшкой собери. У них в тюрьме, говорят, все мухи с голода передохли». И пока о. Иоанн, шаркая ногами, отправился переодеваться, пока Аня с молчаливым отчаянием, как слепая, шарила по полкам и укладывала в сумку все, что было в доме съестного, Ванька внушал ей: «Ты Петра обязательно найди… Или записочку ему переправь. Так, мол, и так, отца за тебя арестовали. И не тяни. А то хуже будет». Она положила в сумку банку с топленым маслом, выпрямилась и долгим непонимающим взглядом смотрела на Ваньку, пока наконец не спросила: «Хуже? Ты о чем?» — «Ты дурочку-то из себя не строй, — и Ванька Смирнов, озлившись, сразу стал похож на маленькую, но свирепую собачонку. — Тебе сказано: заложники!  А заложников, коли твой поп вскорости не объявится…» Китаец его опередил. Он поднял две руки — так, словно в них была винтовка, прищурил правый и без того узкий глаз и весело сказал: «Пук-пук». — «Убьют?!» — с ужасом выдохнула Аннушка. «Холосая девка. Ей сяо ню-ню много-много давай, а не бегай черт где». — «А ты думала? — с той же злобой промолвил Ванька и скомандовал: — Забирай их, ребята. Айда».  

Когда они ушли, уведя за собой игуменью и о. Иоанна, она побрела в спальню, ничком упала на кровать, лицом в подушку о. Петра. И от родного запаха подушки, от Петенькиного тепла, которое — казалось — с минувшей ночи еще хранила ситцевая цветастая наволочка, от десяти лет, соединивших их с Петей в одну плоть и в одну жизнь, от вымоленного наконец-то у Господа дитя, долгожданного сыночка, их счастья, надежды и утешения, — от всего этого невыразимая тоска стеснила сердце, и в опустевшем, обезлюдевшем доме она завыла, будто оплакивая дорогих покойников. Кто бы теперь сказал, что ей делать? Кого приносить в жертву? Петеньку?! Да она сама сто раз готова была умереть за него! Папу? И его любила она, как дочь — родного отца. И знала, что до конца дней Петенька будет терзать себя мыслью, что папу казнили вместо него. И что тень этой мысли неминуемо ляжет и на нее. Мать Лидию? Она всхлипнула. Они ее для пущего страха прихватили. И для пущего страха убьют. «Пе-ете-енька-а! — простонала она в подушку. — Ты придешь — тебя убьют. Не придешь — папу убьют и мать Лидию. Мне Ванька-Ирод так ведь и сказал: муж придет — старика отпустим. Пе-етя! Мне жить-то как дальше?! Пресвятая Богородица, Матерь Божия, помоги, заступи и сохрани — и Петю, и папу, и Лидию-игуменью…» Она встала с кровати, прошла в большую горницу, где была у Боголюбовых домашняя церковь, и сначала опустилась перед образами на колени, а затем и вовсе склонилась вниз, прижав лоб к прохладному полу. Ты, Господи Милосердный, ведаешь, как мы живем. И Петю моего знаешь. Он с юных лет Тебе сердце отдал, и для него правда Твоя, слово Твое, заповеди Твои — как свет единственный и негасимый. Он и умирать будет, прорыдала она в пол, Тебя прославляя… И в церкви он против власти голос поднял, которая храмы Твои громит и священников Твоих убивает. Отца Михея убили, Господи, Ты видел, и страшно как убили! Прими, Господи, его с миром во Царствие Твое, добрый он был человек и звонарь хороший. А ироды эти, что за Петенькой явились, они, Господи, всю нашу семью под корень свести хотят, всех Боголюбовых, не иначе. А то зачем было им отца Иоанна хватать! Ведь он старик! Разве можно его в тюрьму! Господи! Спаси и сохрани иерея Петра, старца Иоанна, игуменью Лидию… Пресвятая Богородица! За меня перед Сыном Твоим слово замолви. Одной с дитем не дай мне по белу свету мыкаться. Матерь Божья! У Тебя у самой сердце болело, когда Чадо Твое вдруг пропало, — помнишь? И когда мучители к Кресту пригвождали Его — каково ж Тебе было, Мати моя! А у меня, видишь, всем казнью грозят. Петенька мой к ним придет — неужто они его помилуют? А не придет… В западню они нас, Матушка-Богородица, загнали. И помощи не имамы ниоткуда, токмо от Тебя, Пресвятая Заступница наша. Помоги!»

Ангел с Небес слетел и черными крыльями накрыл ее. Свет пропал. И она умерла, и все умерли, и дите ее нерожденное тоже умерло, но чудесным образом вдруг воскресло в облике мальчика лет пяти с такими же карими, мягкими, боголюбовскими глазами, как у Петеньки. И он, сынок ее, обратился к ней с неподобающей его годам серьезностью. «Почто плачешь, мати моя?» — он спросил. «Пашенька!» — воскликнула она, назвав его давно выбранным ею именем. Отец — Петр, а сын пусть будет Павел. Павел Петрович. Мужество Петра, мудрость Павла и верность Господу до последнего дыхания — да пребудут с ним во все дни его жизни. «Пашенька! — притянув его к себе и всей грудью вдыхая чистый запах его волос, говорила она. — Папы нашего нет. Одни мы с тобой на всем белом свете. Мне без Петеньки любимого моего невмочь, а тебе — без отца. Спаси Христос, ты у меня есть. На тебя гляну — и Петю увижу. И нашу с ним жизнь вспомню. Ах, милый, коли бы ты знал, какая у нас с папой счастливая была жизнь! Но такая короткая… В миг пролетела». — «Не рыдай о нем, мати, — отвечал ей не по годам умудренный отрок. — Ибо кто не умрет за Господа, тот к новой жизни никогда не воскреснет». — «Так он умер, Петенька мой?!» — с отчаянием вскрикнула она, и сынок строго кивнул ей в ответ: «Умер». — «А ты, чадо мое, ты-то хоть жив?» Он улыбнулся, снисходя к ее наивности. «Мы все тут живые, мати, но в другом смысле». — «И я?» — в испуге спросила Аннушка. «И ты», — сказал ей неродившийся сын.

Ангел улетел, она очнулась. Под киотом, в лампадке красного стекла мерцало крошечное пламя, в тишине гремели ходики, из которых как раз вылезла кукушка и во всю мочь прокуковала шесть раз. Шесть часов! Она вскочила, ополоснула лицо, переоделась и со всех ног бросилась к о. Александру. Ближе его и Нины никого не было теперь у нее в Сотникове.

Возле дома о. Александра Боголюбова на заросшей травой улице прыгали через веревочку Машка с Наташкой. Один конец веревочки привязан был к стволу выросшей у забора березы, другой крутила горбатенькая Ксюша, время от времени со слезами в голосе спрашивающая у сестер: «А я когда прыгать буду?» — «Еще немножечко, Ксюш, еще чуть-чуть!» — перемигиваясь одна с другой, лживо и дружно отвечали они. «Теть Ань, — завидев Аннушку, бурно зарыдала Ксюша, — я все кручу и кручу, а они прыгают!» — «Девочки, — на ходу урезонила Аня Машку с Наташкой, — не обижайте сестричку… Отец дома?» — «И мама, и папа, — всхлипнула Ксюша. — И мать Марфа». И уже на крыльце слышала Аннушка, как вредная Машка дразнила горбатенькую Ксюшу: «Ябеда-корябеда, тебя черти на том свете за язык подвесят!» и как Ксюша, не найдя достойного ответа, лепетала, будто заведенная: «Машка-какашка, Машка-какашка…» В доме пили чай: о. Александр, Нина и мать Марфа, казначея разогнанного Рождественского монастыря. «Легка на помине, — наливая Ане чашку, сказала Нина. — Про вас только и говорим. Как там папа? Варенье прошлогоднее, не обессудь, зато сахар московский. Отец нас подарками забаловал. Мне шаль привез, я еще тебе похвалюсь. А отец Петр? Мой-то, — она кивнула в сторону о. Александра, задумчиво помешивающего ложечкой в стакане с серебряным подстаканником, — рассказал, какой сегодня проповедью отец Петр городишко наш взбаламутил. А разве промолчишь! Михея-то, бедного, Царство ему Небесное, ведь как страшно убили…» — «За отцом Петром уже приходили», — едва слышно промолвила Аня, сглатывая подступившие слезы. Отец Александр замер с ложечкой в руке. Нина ахнула: «Арестовали?!» — «Он ушел раньше… Предупредили. А папу и мать Лидию в тюрьму забрали. В заложники. Ванька-Ирод сказал, что коли Петя не объявится, им худо будет». — «Господи!» — перекрестилась мать Марфа, сухонькая старушка с острым подбородком, на котором курчавилось несколько седых волосков. «И чего тогда он медлит, отец Петр? Чего прячется? — в серых глазах Нины вспыхнули зеленые огоньки, и она стала похожа на большую рассерженную кошку. — Его проповедь — его и ответ». — «Убьют они Петю», — пристально глядя на белую чашку с повытершимся золотым ободком и такое же блюдце, промолвила Аня. «Убьют — не убьют, — раздраженно сказала Нина, — это еще нам бабка на воде вилами напишет. А не придет — они папу точно расстреляют. И не поглядят, что старик». — «И мать Лидию, игуменью нашу», — положив в беззубый рот кусочек сахара и шумно отхлебнув из блюдца чай, прибавила бывшая казначея. «Нина, Саша… Вы у меня единственные… Мне, кроме вас, спросить не у кого, а я сама не своя… Саша Пете брат, а мы с тобой всегда, как сестры… Саша! Нина! — с мольбой вскрикнула Аннушка. —  Я-то что должна делать?!» — «Петра найти, — не раздумывая, ответила Нина, а открывшему было рот мужу властно велела: — А ты помолчи». — «Найти? — растерянно переспросила Аня. — А я и не знаю, где он». — «Он, верно, в Сангарский пошел, к отцу Гурию», — промолвил наконец о. Александр. Аня провела пальцем по краю чашки. Дома такие же. Петя в Пензу ездил, нам привез шесть чашек с блюдцами, сахарницей и заварным чайником и Нине ко дню ангела в подарок. Лет, наверное, восемь назад это было. Мама умерла, отца Гурия матушку схоронили, Михея убили, за Петенькой охотятся… Чашку сохранить легче, чем жизнь. У нее опять близко к глазам подступили слезы. Найдет, положим, она Петра. А дальше? Сказать ему: иди, Петя, в Сотников, там тебя расстреляют? Да какая она после этого ему жена? Такая измена хуже, чем прелюбодеяние. Ей одно только и останется — головой в Покшу, и прощай, белый свет. Мать Марфа осуждающе поджала тонкие губы. Об этом, милая, и помыслить грех. Кто на себя руки наложит — тому вечно в адском огне гореть. И Церковь за тех не молится. А мужа родного палачам отдать — не грех? Нина вмешалась. А пока за Петра палачи папу забрали и мать Лидию. Они в чем виноваты? «Я-то думала, — робко взглянула на нее Аня, — к этому человеку… который в городе сейчас главный… к Гусеву… Саша пойдет… И объяснит, что папа…» У Нины лицо пошло красными пятнами. «И не мечтай!  — отрезала она. — Ишь, придумала: Петр кашу заварил, а Саша давай расхлебывай. А они ему: Боголюбов? Священник? Да еще настоятель той самой церкви, где с амвона против власти говорили? Вот ты нам за своего братца и ответишь. И нет отца Александра! И что я одна с тремя девками делать буду? С Ксюшкой больной?» — «Не ходи, отец Александр! — пристукнула сухим кулачком бывшая казначея. — Права твоя матушка: схватят и посадят. И… не дай Бог…. Господи! Отведи душу мою от злодейств их

«Помолимся», — поднялся о. Александр, и вслед за ним все встали из-за стола, обратившись в правый угол, откуда взирал на дом Боголюбовых восседающий на престоле красного цвета с серафимами подле плечей Ветхий Денми, седовласый, в белых одеждах, с напряженным взором близко поставленных карих очей с черными зрачками, имеющий на коленях облаченного во все красное Еммануила с подобием дискоса в руках, из которого, раскинув крылья, выпархивал белый голубок.  То была икона «Отечество», написанная лет, наверное, не менее сотни назад тому по древнему образцу и находящаяся, честно говоря, не в ладах с догматами и прежде всего с тем из них, который запрещал изображать Бога-Отца. Не приписываем Отцу удобостраждущего тела, какое понес на себе Сын для спасения всего мира. Отец Александр недаром учился в Казанской академии и прекрасно сознавал еще один изъян «Отечества», придавшего Отцу облик старца, Сыну — отрока и, таким образом, подчеркнувшего свойственную человеческой природе и неизбежную разницу в летах отца и рожденного им сына. Сей неуемный антропоморфизм вполне может вызвать в неискушенном созерцателе еретическую мысль, что было некогда время, когда вместо трех Ипостасей имелись всего лишь две, и Сын еще не был рожден Отцом. Иначе говоря, возникает соблазнительная путаница между рождением Сына как Человека, и Его предвечным пребыванием вместе с Отцом как Бога. Сознавая все это, о. Александр тем не менее любил «Отечество» — и скорее всего, именно за наглядно выраженную в иконе идею семьи: у Отца есть Сын, а у Сына, как у почти всякого сотниковского мальчика, — голубок, высоко, должно быть, взлетающий в небесные просторы.

«Помолимся, — повторил он, не сводя глаз с Ветхого Денми. — Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится…»

«Говорю Господу, — шептала и плакала  Аня, — Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него…»

«Не приидет к тебе зло, — обращаясь к «Отечеству», медленно и громко говорил о. Александр, — и рана не преближится телеси твоему, яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия. Яко на Мя упова, и избавлю и, яко позна имя Мое. …долготою дней исполню его, и явлю ему спасение Мое».    

Затем все вместе вознесли молитву, отводящую от бедствий и обороняющую при нападении врагов, с особенным чувством заключив ее словами: «…но яко имеяй милосердие неизреченное, от всяких мя бед свободи, зовуща: Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя», и завершили молитвой ко Кресту: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его…»

«Ну, вот и слава Богу, — легко сказал о. Александр и благословил собравшихся за его семейным столом. — Мир всем!» — «И духови твоему! — первой басовито ответила мать Марфа и первая же с удивлением спросила: — А куда ж ты, батюшка, отправился, на ночь глядя?» Отец Александр отшутился, указав на ярко-синее, чуть потемневшее небо. «Ты, Марфа, лет с полста назад только гулять, небось, выходила в эту пору!» — «Я, батюшка…» — собралась было ответить бывшая казначея, что в эту пору с тринадцати лет она почитай каждый день выстаивала всенощную, а потом помогала убираться в храме, но Нина ее перебила. «Ты, в самом деле, далеко ли?!» — «Ниночка…» — кротко начал он, но и мужу не дала она сказать слова. «Чту Ниночка! Ты пойдешь и не вернешься, а Ниночке тут пластаться с тремя девчонками! Петр затеял, — бросила она негодующий взгляд на Анну, — а ты не лезь!» — «Ниночка, — с той же кротостью сказал о. Александр, — ты разве забыла, что мы с Петром одного отца дети? И что отец наш — в тюрьме?» — «Так он из-за братца твоего в тюрьме!! — в голос завопила Нина. — Я дочерей… всех трех… и Ксюшеньку… — рыдала она, — сейчас позову… и чтоб они на колени перед тобой… И я! — и, опустившись на колени, она обхватила ноги о. Александра. — Ради Господа и Пресвятой Его Матери… Саша! Не ходи ты туда!» Он тоже встал перед ней на колени и, обняв ее, поцеловал в мокрые от слез глаза. «Ненаглядная ты моя… Ты дома посиди с Аннушкой, Марфой и девочками и меня подожди. И не волнуйся. Я, может, с папой и приду. И мать Лидию отмолю. Вот увидишь».

6

Быстро, быстро шел, почти бежал о. Александр, придерживая рукой наперсный крест и молчаливыми кивками отвечая на поклоны встречных прохожих. Кто-то, озираясь, подошел под благословение. «Во имя Отца и Сына и Святого Духа», — бесчувственно произнес о. Александр и побежал дальше — в центр града Сотникова, к двухэтажному особняку с двумя колоннами, подпирающими балкончик в железных кружевах. Еще вьюношей, то бишь неженатым студентом был он однажды вместе с папой в этом доме у господина Козлова, ныне проживающего в Париже, то ли на Светлой Седмице, то ли в Духов День по особенному приглашению для собеседования с городской интеллигенцией по вопросам веры и неверия. Чай разносили. На отдельном столике высились бутылки. Папа попросил к чаю рюмочку кагора, сынок же его, осмелев, хватил шустовского коньячка, после чего независимым взором обвел присутствующих. И Боже мой! Какое чудо узрел он, скромно сидящее в углу залы! С небесным взором, темной косой, через плечо переброшенной на грудь, и, главное, с тем трогательным и милым выражением нежного лица, которое вызвало в  душе молодого человека непередаваемое смятение чувств, граничащее с безумным желанием подойти к ней и, как в омут головой, произнести всего три слова: «Я вас люблю». Признание, однако, было отсрочено, но зато возникла решимость нынче же вечером преподнести ангелу стихи. Я помню чудное мгновение… В этом духе. Убедившись, что папа поглощен беседой с хозяином дома и директором банка, слывшим убежденным атеистом, студент духовной академии плеснул себе еще добрую толику шустовского, проглотил, опалил глотку, потянулся за какой-нибудь закуской и краем уха услышал беспечную болтовню двух ему незнакомых и явно нездешних ловеласов, обсуждавших прелести его ангела! Он их испепелил уничтожающим взором. Они, честно говоря, даже не заметили праведного огня  в очах молодого Боголюбова. «Хороша хозяйская дочь», — подытожил один. «А хозяйская дочь не ходи гулять в полночь», — промурлыкал другой. Ангел, стало быть, не просто ангел, но еще и дочь, и наследница господина Козлова, владельца несметных, по сотниковским представлениям, богатств. Известие это потрясло студента. Твердыми шагами он приблизился к столику с бутылками и после третьей чары коньяка с горечью прошептал о себе в третьем лице: «И молодой попович, пыл смирив, на ангела с тоской глядит. Так ночью сын земли убогой зрит в небе райские чертоги…» Со ступенек бывшего особняка господина Козлова лениво поднялся часовой и винтовкой преградил дорогу о. Александру. «Куда?» — «Сюда», — ему в тон ответил о. Александр. Часовой, курносый крепенький мужичок лет тридцати покачал белобрысой, коротко стриженной головой (фуражка заткнута была у него за пояс). «Ты, поп, чего-то спутал. Здесь не церква». — «Мне к… — но как назвать злодея? Товарищем? Язык не повернется. Господином? Оскорбится и скажет, что господа в Черном море купаются. Гражданином? Именно. Я, гражданин России Боголюбов, желаю видеть по делу, не терпящему ни малейшего отлагательства, гражданина России Гусева, кроме псевдонима имеющего также натуральную фамилию Лейбзон. Не отказывая Лейбзону и евреям вообще быть полноправными гражданами моего Отечества, не могу не скорбеть о том, что гражданином России должен называть бессердечного убийцу, с сатанин­ским равнодушием воспринявшего гибель несчастного Михея и велевшего взять в заложники моего престарелого отца, протоиерея Иоанна. — …гражданину Гусеву, — твердо произнес о. Александр. — Срочно!» Сверху раздалось покашливание, а потом и тихий голос прозвучал: «Петров! Пропусти…» Оба они — и о. Александр, и часовой Петров — подняли головы и увидели, что с кружевного балкончика смотрит на них Гусев-Лейбзон, вышедший, должно быть, подышать свежим вечерним воздухом. «Есть, товарищ Гусев! — прокричал вслед покинувшему балкон командиру Петров, убрал с дороги о. Александра винтовку и подсказал: — Как на второй етаж взойдешь — дверь налево. Ступай».

«Прошу садиться», — движением рыжей головы указал Гусев-Лейбзон на стул возле стола, за которым он сам сидел в деревянном кресле с высокой резной спинкой, наверняка — как, собственно, и весь дом — брошенном спешно отбывшим в Париж господином Козловым. Не странно ли, усаживаясь, подумал о. Александр, что этот рыжий человек с зелеными глазами в рыжих ресницах, с чуть вывернутой нижней пухлой губой (неоспоримым признаком грубой чувственности) в чужом доме ведет себя полноправным хозяином — вроде самого господина Козлова в тот памятный вечер, когда в зале на первом этаже, в углу, тихо и скромно сидел ангел? Не странно ли, что он извлекает из шкафа коробку роскошных папирос, сообщая со смехом, что за несколько лет в этом доме никто ничего как следует не искал? Не странно ли, что из письменного прибора на столе он уверенно берет маленький ножичек, ловко вскрывает им коробку и, как свою, прихватывает нижней пухлой губой и верхней, тонкой, папиросу с длинным мундштуком и вторую такую же любезно предлагает о. Александру? И не странно ли, что после разгрома монастыря, убийства Михея и ареста старца Боголюбова он как ни в чем не бывало, вполне по-свойски, жалуется случайному собеседнику на непреодолимую тягу к табакокурению, решительно запрещенного ему врачами еще с юных лет? Предрасположенность к туберкулезу, знаете ли. А тут еще вместо Ниццы или Крыма два года Нарымского края… Край морозов и скорби, лютых ветров и слез. Не найти в чистом поле милых глазу берез. Стихи? Отец Александр, проклиная себя, принял предложенную злодеем папиросу. Табак, в самом деле, отменный. Несколько суховат от долгого заточения в шкафу, в котором господин Козлов хранил свои запасы. В подобных случаях книга по домоводству рекомендует чуть сбрызнуть водой, предварительно настоянной на черносливе и перепонках грецких орехов. С другой стороны, совместное курение имеет иногда то преимущество, что устанавливает подобие знакомства между совершенно разными людьми. Между Боголюбовым и Лейбзоном, к примеру, отчего первому возможно будет несколько легче обратиться ко второму с просьбой, ради которой, собственно, он и явился в дом господина Козлова. Также и разговор о стихах. Рыжий собеседник о. Александра признался в поэтических порывах, появление коих он отмечает в себе лет, наверное, с тринадцати, — с периода активного полового созревания. Брожение крови — начало поэзии, не так ли? Отец Александр неопределенно пожал плечами. Береза, кстати, полнейшая ерунда, она, если желаете, чудовищная липа, результат натужной подгонки к слезам. Слез-берез. Все эти стократ воспетые русские березы не стоят одной хорошей папиросы. Как, впрочем, и все красоты среднерусской природы, по счастью, обреченной в связи с грядущим и беспощадным натиском городов. Есть, кстати, намерения соорудить в Сотникове большой лесоперерабатывающий завод и протянуть сюда железнодорожную ветку, что означает, в частности, конец здешней вековой дреме. Пора просыпаться, граждане! Гусев-Лейбзон откашлялся и сладко потянулся в деревянном кресле с высокой спинкой, в котором наверняка сиживал господин Козлов и, глядя из окна на крыши града Сотникова и проблескивающую вдали Покшу, курил прекрасный табак и размышлял о достойной партии для своей дочери, чей ангельский облик хранился в душе о. Александра, несмотря на многие годы его ничем не омраченной супружеской жизни. Березы, слезы — лирика, дорогой товарищ. Есть стихи иные. «Нет больше радости, — отчеканил Гусев, давя папиросу в чугунную пепельницу, украшенную косматой головой льва, — нет лучших музык… ничего, ничего, привыкайте… — заметил он, увидев, должно быть, мелькнувшую на лице о. Александра скептическую насмешку… — как хруст ломаемых жизней и костей. — Он повторил, нацелив зеленый взгляд на ошеломленного слушателя. — …хруст ломаемых жизней и костей. Вот отчего, когда томятся наши взоры, и начинает буйно страсть в груди вскипать, черкнуть мне хочется на вашем приговоре одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»

Он лихорадочно схватил чистый лист бумаги, ручку, макнул перо в чернильницу (тоже, кстати, чугунную, тоже украшенную головой льва, правда, с отверстием в ней и откинутой сейчас крышечкой и несомненно составлявшую пару с пепельницей) и с видимым наслаждением начертал эти слова: «К стенке! Расстрелять!», поставив под ними замысловатую подпись, а также день, месяц и год. «А вверху фамилии впишет, — похолодел о. Александр. — Боголюбов Иван Маркович… Боголюбов Петр Иванович… И Боголюбов Александр Иванович… И вся поэзия». «Ну, — покашливая и успокаиваясь, спросил Гусев, — как вам стишки?» «Жутковатые, — осторожно отозвался о. Александр. — И даже как-то странно…» Он замялся. Со стороны автора последовало, во-первых, пожелание не робеть, высказанное самым благожелательным тоном, а, во-вторых, предложение выкурить еще одну папиросу из запасов бывшего домовладельца. Мимоходом сделано было замечание, что тщетны попытки господина Козлова укрыться от революции. Мы начали в России, завершим в Европе. Через год-два предлагаю прогулку по Елисейским полям. Гусев-Лейбзон набросил на плечи черную кожаную куртку. Прохладно. Он подошел к окну и довольно долго разглядывал открывшиеся перед ним виды Сотникова, Покшу, луга за ней, уже покрытые вечерней мглой. «Как это все, — он медленно опустился в кресло с гримасой отвращения на лице, — убого. И только одно средство вдохнуть в эту тупую, косную, сонную глушь новую жизнь…» — «Какое же?» — едва слышно спросил о. Александр. Вместо ответа Гусев-Лейбзон перекинул ему через стол лист бумаги с заключительными словами его кровавых виршей и его же витиеватой подписью под ними. «И вы полагаете, — о. Александр поспешно схватил папиросу, закурил, стараясь при этом смотреть мимо рыжего, покашливающего человека, — что у вас есть право…?» Боясь договорить, он молча указал на слова, не оставляющие никакой надежды: «К стенке! Расстрелять!» Зеленые, в рыжих ресницах глаза взглянули на него с выражением брезгливого превосходства. «Право, — сказал Гусев, — в наше время есть всего лишь выражение неограниченной власти. В данном случае и в данном месте — моей». В груди о. Александра вспыхнуло, он отбросил всякую осторожность. «Неограниченная власть в конце концов рождает в человеке радость от убийства себе подобных. И тогда хруст ломаемых костей и жизней действительно становится лучшей музыкой. Но хрипы застенка, стоны пыточной, вопли подвешенных на дыбе…» Он замолчал. «Дальше, дальше! — с улыбкой поощрил его Гусев. — Weiter, как говорят наши друзья-немцы». — «Эту музыку, — с усилием вымолвил о. Александр, — любит дьявол». Заливистый тонкий хохот прозвучал в ответ, вскоре, однако, прерванный приступом кашля. Отсмеявшись и откашлявшись, Гусев-Лейбзон объявил, что не имеет ни малейшего понятия как о вкусах дьявола, так и о вкусах его вечного соперника Господа-Бога, поскольку оба они принадлежат к наиболее неудачным созданиями человеческого воображения. Но почему бы, кстати, не допустить, что мучительная казнь преступившего Закон грешника доставляет Создателю неизъяснимое удовольствие, сравнимое, быть может, с почесыванием его старческих пяток, а смерть какого-нибудь невинного праведника приводит в неописуемый восторг господина дьявола — словно ему только что удалось полноценное соитие с прехорошенькой ведьмочкой? «Хотя, — еще раз откашлявшись в платок и затем внимательно осмотрев его с обеих сторон, добавил Гусев, — ни Бога, ни дьявола… Лишнее. Всего лишь вздох отупевшей твари. И — соответственно — полное и окончательное уничтожение отжившей свой век церкви, к чему, собственно мы и приступили в Сотникове. Я вас огорчил?» — «Но в Москве! — воскликнул о. Александр, с ужасом сознавая, что еще ни на шаг не приблизился к просьбе о папе, напротив — затруднил себе даже беглое упоминание о нем, однако остановиться не мог. — Я там был… И там другие мнения!» И он протянул Гусеву мандат, хлопотами о. Сергия выданный ему Высшим церковным управлением. «Дано сие, — с подвыванием и явной насмешкой принялся читать тот, — протоиерею… ах, вы протоиерей! что-то, должно быть, начальственное… или я ошибаюсь? …протоиерею Александру Иоанновичу Боголюбову… а-а, Боголюбов! Это ваш, стало быть, братец порол в церкви антисоветчину? И папа ваш за него заложником взят?» — «Вы же знаете», — мрачно сказал о. Александр. «…Боголюбову, настоятелю храма во имя святителя Николая в городе Сотникове… Ну, да. Именно та церковь. Рассадник антисоветской пропаганды. …в том, что он является полномочным представителем Высшего церковного управления в Сотникове и Сотниковском уезде. Так не отца вашего в заложники надо было брать, а вас, Александр… э-э… Иоаннович! Вы — настоятель, вы — уполномоченный представитель, и у себя под носом допускаете явную контрреволюцию!» — «Берите, — покорно склонил голову о. Александр. — Я готов. Папу только отпустите. И мать Лидию… игуменью… Она совсем ни при чем». — «Это еще какая Лидия? Тощая? Черная?» — «Игуменья монастыря, где ваши… — хотел было влепить ему: «разбойники», но вспомнил о папе и поостерегся: — …солдаты безобразничали». — «Мелочи, — отмахнулся Гусев. — Всякая монашка спит и видит, чтоб ее наконец изнасиловали. А тут наконец молодой мужик, в военной форме, вообще неотразимо действующей на слабый пол, распаленный, с винтовкой через плечо и раскаленным штыком между ног… Всевышний послал. Читаем далее… Протоиерей Александр Боголюбов в высшей степени лоялен к установившейся в России Советской власти… а братцу своему не велел заткнуться… и предан идеям христианского коммунизма. Христианский коммунизм? Александр…э-э… Иоаннович! Коммунизм не признавал, не признает и никогда не признает Бога. В этом его сущность. Следовательно, он  не может быть ни христианским, ни мусульманским, ни иудейским…» — «Христианский, —  возразил о. Александр, с гнетущим чувством вины перед Спасителем ощущая предательскую недосказанность каждого своего слова, — здесь не значит: религиозный. Здесь речь о социальной справедливости…» — «Желаете сказать, что мы вас выгоним в дверь, а вы влезете в окошко? — Гусев бросил на о. Александра взгляд, который вполне можно было бы назвать задумчивым, если бы не присущее ему безграничное высокомерие. — Вряд ли. Однако читаем. — И он снова уставился в мандат Высшего церковного управления. — В связи с вышеизложенным убедительно просим представителей власти на местах оказывать о. Александру Боголюбову всяческое содействие. Подписи. Печать. Серьезное учреждение, — произнес он презрительно. — Забавно, знаете ли, когда куклы теряют чувство реальности и пытаются держать себя наравне с кукловодами». — «Вы о чем?» — глядя в пол, глухо спросил о. Александр. «А вы меня ненавидите! — тонким своим смехом вдруг залился рыжий его собеседник. — И совершенно справедливо. Ибо я — ваш приговор, ваш последний час и ваш могильщик. Можно было бы, конечно, отправить вас к вашему папе, но, я думаю, ему там и так не скучно».

Совсем стемнело в комнате, где совсем недавно подсчитывал свои капиталы и предавался прочим приятным размышлениям господин Козлов и где теперь о. Александр должен был вымолить папу из тюрьмы, куда упек его рыжий злодей. Смутно видел о. Александр вольно раскинувшегося в козловском кресле нового хозяина, но зеленые его глаза в сгущающихся сумерках просверкивали почему-то особенно ярким и враждебным блеском, отчего смутный страх заползал в душу старшего из братьев Боголюбовых, и он исподволь крестил все вокруг себя. Свят, Свят, Свят. Сущий дьявол. Во всяком случае, в теснейшем с ним союзе, а может, и в близком родстве. Или…сам?! Родится от жены скверны и девицы мнимыя, от еврей же сущи, от племени Данова. Спросить: вы какого племени? А он в ответ тотчас скомандует, и о. Александра под белы руки к папе в тюрьму. А дома Нина с детьми ждет не дождется. Каково будет ей, бедной, без супруга, а девочкам — без отца? Ксюшенька, дитя несчастливое, о тебе в сей час более, чем о других, болит сердце! И вы простите, Машка с Наташкой, что не полной мерой досталась вам отцовская любовь! «Темнота облегчает ложь, — изрек Гусев, зажигая лампу. — Свет сопутствует правде. За приятным разговором забыл спросить: у вас ко мне какое-нибудь дело?» Все знает, а спрашивает. Прием изощренного мучителя. Хруст ломаемых костей и жизней. Вся Россия у них в руках хрустнула и сломалась, отчего ликуют они радостью великой. «Вы знаете, — мрачно молвил о. Александр. — Отец мой в тюрьме, он стар и болен. Нужен вам заложник за брата Петра — возьмите меня. Но папу отпустите… Я вас… — он хотел было сказать «умоляю», но после краткой и мучительной внутренней борьбы оказался способен лишь на достойно-сдержанное: — … убедительно прошу». — «Какая-то, — с оскорбительной насмешкой заметил Гусев, — странная нынче мода пошла в России: меняться. Все все меняют: сахар на соль, соль на спички, жен на любовниц, христианство на коммунизм, старую церковь на новую, шило на мыло…  Но мы-то с вами не на барахолке, Александр… э-э …Иоаннович! К тому же, — теперь уже совершенно откровенно издевался он, — у меня рука не подымется отправить в тюрьму обладателя такого представительного мандата». — «Я вас очень прошу», — без всякой надежды, тупо повторил о. Александр. «А вот это зря! — Гусев встал, резко отодвинув кресло. — Мой вам совет: разыщите братца и передайте ему буквально следующее. Если, — расхаживая по кабинету, с длинными паузами говорил он, словно для того, чтобы о. Александр успел записать обращенный к о. Петру ультиматум, — завтра… до полудня… он… не явится… в Сотников… дабы… отдать себя… Советской власти… я… вынужден буду… прибегнуть… к чрезвычайным… мерам». — «Вы не посмеете!» — о. Александр попытался подняться со стула, чтобы в лицо рыжему Люциферу со всей силой сказать, что казнить старца — бесчеловечно и что хруст сломанной жизни
о. Иоанна вечным проклятьем станет для тех, кто его убьет. Но оказавшийся позади него Гусев положил руки ему на плечи, и он остался сидеть. «Послушайте, — чуть ли не в ухо ему шептал Гусев-Лейбзон, — не городите ерунды. Что значит — не посмею? Надо будет, я и вас прикажу расстрелять, и жену вашу, и детей… Детей сколько?» Проглотив комок в горле, о. Александр выдавил: «Трое…  Три девочки». — «И чем вы тут по ночам занимаетесь? Нас у отца с матерью было семеро, а папашка мой был всего лишь мелкий торгаш. Но это так, к слову. Вы мне сейчас не нужны. Братец ваш мне нужен. Он в Москву ездил?» — «И я ездил. В чем тут преступление?» — «Вам, Александр… э-э… Иоаннович, на доброе здоровье. У вас там диспуты, христианский этот самый коммунизм, корабль советской власти, на котором церковь намеревается плыть в будущее, и прочая, простите, дребедень. А вот Петр… э-э… Иоаннович, как мне только что сообщили из Москвы, убыл в Сотников, имея при себе доверенный ему лично Тихоном документ, с которым бы очень хотело познакомиться ге-пе-у». Убрав руки с плеч о. Александра, после чего тот с громадным облегчением перевел дух, Гусев обошел стол и снова сел в кресло с высокой спинкой. Честно сказать, лениво говорил он, лично ему непонятен интерес товарищей с Лубянки к этому документу. Да мало ли что напишет больной и нравственно уничтоженный старик! Его согнули в бараний рог и заставили лизать сапоги у советской власти. Ах, мое воспитание! Ах, мое окружение! Ах, простите! Всякое его слово отныне — слово мертвого человека. Но… Гусев со вкусом затянулся и, впуская дым из ноздрей, посетовал: «Начальство…  Да вы курите, не стесняйтесь. Вообще-то среди православных попов, насколько мне известно, дымить не принято, но свободомыслящему человеку почему бы не позволить себе маленькое отступление от кем-то когда-то сделанных предписаний? От мизерных послаблений бывают иногда сладчайшие удовольствия, не так
ли, Александр… э-э… Иоаннович? Или вы приняли непоколебимое решение именно сейчас, в эту самую минуту, раз и навсегда покончить с недостойной служителя алтаря слабостью? А-а… я, кажется, догадываюсь! Вы не желаете принимать папиросу из моих, обагренных кровью рук? Глупо». Гусев пожал плечами. Где вы видели бескровную революцию? Во Франции? Англии? Северо-Американских Соединенных Штатах? Чему вас учили в ваших семинариях? Он презрительно усмехнулся о. Александру в лицо  и с вызовом назвал себя Соломоном-шойхетом, резником, выдающейся личностью их местечка, обладавшим бородой до пупа и остро отточенным ножом, которым он ловко перерезал горлышко курам и точным ударом в яремную вену валил на землю тупых коров и жалко блеющих овец. Не правда ли, есть нечто общее в еврейском резнике и красном комиссаре? Разве не сближает их небоязнь грязной работы? Разве не проливают они кровь ради блага людей? И разве могут ослабить их решимость такие затрудняющие созидание новой жизни чувства как жалость, сострадание, любовь? Количество же оставленных ими позади себя трупов свидетельствует (как вы, должно быть, подумали) вовсе не о присущей им жестокости, а всего лишь о чрезвычайно добросовестном отношении к своему делу. «Глупая, пошлая и мелкая софистика», — готов был о. Александр отбрить рыжего умника, но во время прикусил себе язык. «Вы папу, может, все-таки отпустите?» — с безнадежным упорством повторил он. Глаза Гусева вспыхнули злобой. «А вы мне братца вашего дадите? — Он с силой ударил ладонью по столешнице. — Где он?! Куда ушел?! В Сангарский? Оттуда, правда, почти все монахи, как тараканы, уже разбежались, но кто-нибудь из близких у него мог там остаться? Мог?!» Зеленым огнем жег его взгляд о. Александра. Он растерялся. Ему на мгновение показалось, что этот человек не только наделен темной, злой, иссушающей силой, но еще и дарованной благосклонным к нему дьяволом способностью безошибочно читать в чужих душах. Но, в конце концов, если Петр был в Сангарском, у о. Гурия, то давным-давно оттуда ушел и сейчас, наверное, где-нибудь возле Пензы, а может, двинул совсем в другую сторону. Куда ему Патриарх велел, туда и отправился. «Отец Гурий еще в монастыре, должно быть. Он, как папа наш, и стар, и болен…» — словно по чужому наущению, промолвил о. Александр, и тут же острая боль пронзила ему сердце. Зачем, ну зачем он сказал?!

«Гурий, значит? — хищно уставился на о. Александра Гусев. — Хорошо. Это мы, я думаю, сегодня же и проверим. Голиков!» Он крикнул —  и на его зов тотчас распахнулась дверь, и на пороге появился рослый парень в перехваченной портупеей и туго подпоясанной гимнастерке, кавалерийских галифе и до блеска начищенных сапогах. «Вот они у нас какие, в Красной Армии! — с отцовской гордостью указал на него Гусев, словно сам родил, выкормил, одел и обул бравого молодца. — Берешь с собой Смирнова, он местный, всех знает. И еще трех бойцов. Ваньку-китайца возьми, народ пугать. И дуй в Сангарский монастырь. Там старикашечка один, по имени Гурий, у него сегодня был поп, отсюда, из Сотникова, Боголюбов Петр… э-э… Иоаннович. Этого попа и мы ищем, и Москва депешу прислала: найти! У Гурия спросите: куда ушел? Или там же, в монастыре, в какую-нибудь щель заполз? И узнайте у старика: не оставил ли ему поп на хранение документик, который Лубянке приспичил, как честной девушке — брачное свидетельство. Расспроси. Одним грехом, скажи, на том свете меньше будет. — Голиков ухмыльнулся. — Все понял? Тогда действуй».

Отправив Голикова по следу о. Петра, он проницательным зеленым взглядом усмотрел печать уныния на лице Александра… э-э… Иоанновича и вполне по-дружески осведомился: уж не забрел ли ему в голову всякий, простите, вздор о необдуманно вырвавшемся слове или, чего доброго, даже и о предательстве? Пылкое религиозное воображение не побудило его поставить знак равенства между собой и мифическим Иудой, будто бы предавшим столь же мифического Христа? Бросьте. Ваш братец если у Гурия был, то давно сплыл. Молодец-Голиков, а в особенности китаец Ваня могут, правда, доставить старичку пару-другую неприятных минут  — но ваша, Александр… э-э… Иоаннович, совесть в данном случае чиста, как слеза младенца. Монастырь мы в любом случае обшарили бы от подвалов до колоколен. Поэтому спите спокойно, и пусть вам приснится бородатый бог, в обнимку с дьяволом путешествующий на белом облаке и поплевывающий сверху на человеческий муравейник с его жалкими заботами. Еще одна длинная игла медленно вошла в сердце, и о. Александр едва сдержался, чтобы не вскрикнуть от боли. Он прикрыл глаза и потер грудь ладонью. «Послушайте, — немеющими губами с усилием вымолвил он. — Отдайте отца. Ведь и Соломон-резник был человек не бездушный». Гусев долго смеялся, потом кашлял, затем вытирал рот платком  и, близко поднеся его к лампе, высматривал на нем капельки крови и, вероятно, не обнаружив их и повеселев, объявил, что Соломон был дурак. Он бы вам и папу, и маму, и эту… как ее… Лидию отдал и вообще из тюрьмы всех выпустил бы на волю. Птички, между тем, должны сидеть в клетках, имея при этом каждая определяющий ее судьбу приговор. Кому в качестве высшей воспитательной меры и в назидание другим придется отрубить головку; кого — упрятать под замок лет этак на пять, а может, и поболее; а третьих можно было бы и отпустить, но на определенных условиях. Советская власть готова пойти навстречу тем, кто, со своей стороны, и словом, и делом изъявит намерение с ней сотрудничать. «До полудня завтрашнего дня ваш братец у меня — ваш папаша у вас. В противном случае, Александр… э-э… Иоаннович, вы как любящий сын будете сильно расстроены. Желаю здравствовать».

На улице, под ясным небом, уже потемневшим и осыпанным звездами,
о. Александр остановился. Уже и дом его виден был с освещенными окнами, но он вдруг развернулся и быстро пошел в другую сторону.

7

Вечером Исай Борухович Шмулевич, в граде Сотникове более известный как Исайка, закрыл аптеку и вышел на улицу глянуть на небо: не собрался ли Всевышний зажигать на нем первые звезды и не приблизились ли радостные часы встречи субботы. Пронизанное днем ослепительным сиянием, огромное небо теперь наливалось густой синевой, меркло, и всякий раз чудо медленного преображения света во тьму, и следующее за ним новое чудо — рождение света из мрака, свидетельствовало о безграничной мощи Творца, словом уст которого созданы небеса и все, что видит на них человек: солнце, луну, звезды, семицветную радугу, двумя своими концами опирающуюся на землю, а вершиной уходящую в небо, облака белые, ласкающие взор, и облака темные, грозные, мечущие добела раскаленные молнии, тяжко грохочущие громами, извергающие свирепые дожди и вызывающие, с одной стороны, благодарение Богу, даровавшему рабу Своему крепкое убежище от разгулявшейся стихии, а, с другой — тесно сжимающую душу жалость к страннику, оказавшемуся в этот миг лицом к лицу с беспощадной природой. «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной, творящий мироздание!» — благоговейно вздохнул Шмулевич и поспешил домой. Идти ему было недалеко — с улицы имени Карла Маркса (бывшая Аптечная) на соседнюю, из Проезжей превратившуюся в улицу Розы Люксембург. Кто она такая, Исай Борухович не знал, но догадывался, что, во-первых, коммунистка, а во-вторых, еврейка. Второе обстоятельство прямо-таки убивало его. Отчего прежде благоразумные и тихие люди вдруг словно бы посходили с ума и с яростной страстью принялись перекраивать мир? Отчего как ни прочтешь в газете о революции где-нибудь в Германии или Венгрии, то среди главных действующих лиц непременно увидишь еврея? Отчего в России на самом верху — Троцкий, а здесь, в Сотникове, Гусев, один — Бронштейн, другой — Лейбзон? Сказать честно, жизнь еврея в России была совсем не сахар, и у Исайи Боруховича до сей поры бежит по хребту дрожь, едва он вспоминает Кишинев, где имел несчастье проживать вместе с мамой, папой, супругой и двумя тогда еще совсем маленькими сынками — Давидиком и Арончиком. Папе в Кишиневе разбили голову, и его умные мозги лучшего в городе провизора смешались с уличной грязью. Возмужав, сыновья отрясли прах русской земли со своих ног и уехали в Палестину, дабы в краях, некогда заповеданных Своему народу Господом, строить счастливое еврей­ское государство. Глупые дети. Господь дал — Господь взял; да будет имя Его благословенно! И сколь важным учреждением ни была Лига Наций, какой могущественной империей ни возвышалась Великобритания — что они пред лицем Господа? Разве они положили основание Земли? Разве они оградили моря берегами и поставили предел надменным волнам? Разве по силам им приоткрыть врата смерти? Господь едва дунет — и рухнет английский Вавилон, а синедрион мудрствующих навеки будет покрыт пылью забвения.

  Папу убили в России, Арончика в палестинской пустыне застрелил араб, Давидик перебрался в Америку, где в городе Чикаго взял из хорошей еврей­ской семьи девушку, к несчастью, оказавшуюся битком набитой социалистической дурью. К ужасу Исайи Боруховича, они собрались в Россию, чтобы не остаться в стороне от создания государства всеобщей справедливости. Шмулевич терпеть не мог писать письма и, кроме того, слабо верил, что его вразумляющее послание когда-нибудь попадет в Америку. Где Пенза (куда он не поленился поехать на главный почтамт), а где то Чикаго! Хотя пользу общественных услуг (к каковым, несомненно, относится почтовое сообщение) не отрицал и даже восхвалял такой просвещенный человек как раби Бен-Зома, при виде толпы рабочего народа на склонах Храмовой горы воскликнувший: «Благословен Ты, Боже таинств, создавший столько людей, готовых к моим услугам!», всякое дело, по утверждению раби Гамалиеля, сына раби Иегуды-патриарха, должно совершаться ради имени Бога. Поистине, он был бесконечно прав! С учетом этого разве заслуживал доверия пензенский почтамт, кумачовый лозунг на фасаде которого призывал упразднить бога как первого пособника всех угнетателей? Выхода, однако, не было. Собрав волю в кулак, Исай Борухович переступил порог оскверненного учреждения и по окончании скучной и долгой процедуры заполнения десятка квитанций и уплаты денег (и немалых, с горечью пришлось отметить ему) передал запечатанный конверт молоденькой женщине в ужасном черном сатиновом халате. Сжав и без того тонкие губы, она трижды ударила по конверту молотком с печатью, в то время как Шмулевич, прощаясь, благословлял письмо в далекое и почти безнадежное путешествие: «Да будут угодны Тебе слова моих уст и помыслы сердца моего, о, Господь, — мой оплот и избавитель!» — «Что это вы там шепчете, товарищ?» — подозрительно спросила женщина в черном халате и со всего размаха грохнула молотком в четвертый раз, поставив четвертую и, как оказалось, последнюю печать. «Сам с собой, знаете ли. — Исай Борухович попятился от разделяющего их барьера. — Дурная привычка. Простите». Он повернулся и, сдерживая мучительное желание сию же секунду изо всей мочи удариться в бега, покинул почтамт степенным шагом солидного человека.   

О чем же он писал Давидику и его молодой и целеустремленной супруге? (Отметим, кстати, его каллиграфический почерк круглого отличника, имеющего в выпускном аттестате сплошные «пятерки» и лишь один прочерк на месте оценки по Закону Божьему, от изучения коего как лицо иудейского происхождения и вероисповедания к вящей зависти своих русских одноклассников он был гуманно освобожден.) Разумеется, писал Исай Борухович, своим приездом они доставили бы неизъяснимую радость и ему, и Берте Моисеевне, уже давно мечтающей о счастье прижать к своей материнской груди старшенького и теперь — увы! — единственного сыночка и его премиленькую Цилю, как она в простоте сердечной называет невестку, урожденную Цецилию Гольденберг. Славная она женщина, не судите ее строго и помните слова Маймонида: «Нет более знатного происхождения, чем благонравие, и нет лучшего наследства, чем честность». Именно эти два качества вкупе с природной миловидностью побудили в свое время Исаию Боруховича избрать Берту Моисеевну в спутницы своей жизни, о чем он никогда ни на минуту не пожалел. Берта Моисеевна, кроме того, просила сообщить дорогим детям, что ждет не дождется появления у них дитя, крошечного Шмулевича, которому готова отдать имеющиеся  у нее, по Божьей милости, силы, не говоря уже о любви, заранее переполняющей ее сердце. Вместе с тем, с крайней осторожностью писал Исай Борухович, дабы — не приведи, Господь! — не задеть убеждений Давидика и его супруги, следует на самых точных аптекарских  весах взвесить все обстоятельства, связанные с жизнью в нынешней России. Подумайте, прежде всего, дети мои, разве можно установить общественную справедливость, изымая состояние у богатых, чтобы передать его бедным? У нас, в граде Сотникове, проживал некий господин Козлов, обладавший значительной — по местным меркам — недвижимостью, мельницами, неплохим заводиком, производившим отменную конскую колбасу, бумажной фабрикой, типографией и банком. Лучше ли стало бедным от того, что у господина Козлова все имущество отняли, а сам он, спасая себя и своих близких, бежал в Париж? Судите сами. Мельницы разрушены, колбасный завод стоит, бумажная фабрика закрыта, банк упразднен, типография раз в неделю печатает газетку, вместо новостей предлагающую читателю статьи, полные лживого пафоса… Где теперь людям зарабатывать себе на хлеб? На содержание семейств? Воспитание детей? Быть может, наш городок представляет собой печальное исключение — в то время как в целом по России отнятое у богатых имущество пошло впрок беднякам. Но я не верю. Дети мои! Человеческая воля, пусть даже побуждаемая самыми лучшими намерениями, не способна сама по себе, без помощи свыше, привести людей к общественному благу. Раби Моисей Хефец в своем высокомудром комментарии к Торе, называемом Млехет-Махшевет, упоминает знаменитого греческого законодателя Ликурга, установившего в Спарте всеобщее равенство и усадившего всех граждан за общий обеденный стол — дабы всякий мог во­очию убедиться, что всем досталась равная в количестве и качестве доля пищи. Однако еще при жизни он обнаружил тщету предпринятых им усилий и, может быть, пришел к неутешительному для себя выводу, что божественному Провидению (имевшему, надо полагать, в его представлении неподобающий и даже оскорбительный для познавших Единого Бога вид Олимпа и сонма обитающих на нем богов во главе с Зевсом) претит всеобщее равенство и что ни один закон не в силах установить одинакового для всех благосостояния. И земля, и все, что на ней, принадлежит Господу, пишет раби Моисей, и у нас нет ни малейших причин в том сомневаться. И по премудрой воле Своей — а вовсе не по человеческому произволению — Господь уделяет богатство то одному, то другому, накрепко запретив вместе с тем под каким бы то ни было предлогом покушаться на чужое достояние и обязав богатых к щедрой помощи всем неимущим. Таковы — вкратце — заповеди Бога, придерживаясь которых человечество могло бы обрести прочный социальный мир. Небесполезно будет упомянуть здесь раби Иоханана, сказавшего буквально следующее: «Всякая община, составившаяся во имя Бога, будет существовать долго; а всякая община, составившаяся не во имя Бога, долго существовать не может». Вы, дети мои, стремитесь в Россию, дабы внести свою лепту в созидание государства всеобщей справедливости. Но здесь, в советской России, имя Бога предано всяческому поруганию и поношению. Ему, Шмулевичу, чужда православная вера с ее нелепыми утверждениями о якобы уже имевшем место явлении Машиаха (будто бы распятого евреями) и ожиданиями его второго пришествия. Но, несмотря на это, ему бесконечно больно наблюдать беспримерное насилие, учиненное властью над православной церковью и ее священнослужителями! А в Пензе недавно закрыли и синагогу, объявив ее оплотом контрреволюционного иудейства. В конце концов, в данном случае не столь важен рубеж, отделяющий православие от иудаизма, иудаизм от католичества, а католичество от буддизма; куда важнее осознать недолговечность государства, изгоняющего Бога, высшее начало всего сущего, из жизни своих граждан. С прискорбием сообщал далее Исаия Борухович, что многие евреи покрыли позором имена своих благочестивых родителей, оказавшись в первых рядах сокрушителей веры. Дети мои! Вы знаете, что Боруха Израилевича Шмулевича, дедушку Давидика, убили в Кишиневе во время погрома. Вы также знаете, что в России еврей (точнее — большинство евреев) был существом низшего порядка, насилие над которым стало — увы — обыденным явлением. Но вы должны знать, что благородные русские — писатель Короленко или простые люди, присяжные, признавшие невиновным несчастного, оклеветанного Бейлиса, и многие, многие другие — отстаивали право еврея на достойную жизнь в России. И наша святая обязанность — неустанно молиться за них, призывая Бога благословить их дома миром, праведностью и приличным достатком. Ибо сказал раби Самуил Ганагид: «Кто отрицает добро, ему сделанное человеком, тот все равно что отрицает добро, оказанное ему Творцом его». Между тем, признавался Исай Борухович Давидику и незнакомой пока Циле, супруге сына, с горечью и сердечной болью приходится наблюдать за действиями революционных евреев, словно бы вымещающих на России и ее церкви тысячелетние обиды и унижения своего народа.  Осознанно они поступают так или ими движет глубоко за­прятанная в сердце, безотчетная злоба — но они пренебрегли священной Торой, в одной из пяти книг которой, а именно во Второзаконии, сказано: «Не отвергай египтянина, ибо гостем был ты в земле его». За грехи отцов наших рассеял нас Господь по лицу Земли и поселил среди разных народов. Страдания наши безмерны. Однако лучше перетерпеть зло, чем воздавать за него. Ибо возмездие не в руках человека, а во власти одного лишь Бога. И не будет ли по прошествии некоторого времени ненависть к нам тем более яростной, чем ожесточенней была бесчеловечность тех евреев, кто ныне получил в России немалую власть? В книге благочестивых, с давних пор известной под названием «Сефер Хасидим», раби Иегуда Гахасид из Вормса спрашивает: «Чем может отомстить человек своему врагу?» И отвечает: «Пусть приумножит в себе добрые качества». Дети мои! Обдумайте высказанные любящим вас отцом, быть может, несовершенные, но почерпнутые из сокровенной глубины сердца мысли. И если вы действительно полны желания разделить нынешние тяготы России наравне с ее народом и помочь ей, доверьтесь Богу и поступайте по заповедям Его. В противном случае все, что вы ни совершите здесь, в конце концов падет проклятием на ваши головы и головы ваших детей.

Такое письмо три месяца назад отправил Исай Борухович в Чикаго, и с тех пор его не покидала горькая мысль, что предпринятый им труд был напрасен. Кто не хочет слышать — не услышит, даже если ему кричать прямо в ухо. А уж евреи с их упрямством и своеволием, роптавшие на самого Бога и не раз изменявшие Ему ради блуда с ложными богами и позлащенными идолами, — разве отзовутся они на обращенное к ним слово правды? А Давидик и Циля — разве поймут они тревогу и боль отцовского сердца? Невыразимо грустно наблюдать зрелище отпавшего от Бога мира. Что будет со страной, в давнюю пору приютившую Шмулевича-прадеда, давшую ему возможность питаться от трудов рук своих, кормить большое семейство, выстроить дом и выучить детей подобающему ремеслу? (Прав он был в делах своих, перебравшийся в Россию прадед Исая Боруховича, ибо сказано мудрецами, что дать сыну мастерство столь же  важно для отца, как женить его и обучить Торе.) Что будет с семенем Аврагамовым, утратившим священную память о своем праотце и завете, который заключил он с Богом? Что будет с ним, Шмулевичем, обретшим тихую пристань в граде Сотникове, с Бертой Моисеевной, счастьем и украшением всей его жизни, с Давидиком и Цилей, если они появятся на этой земле? «Мое почтение, Исай Борисыч!» — поклонился ему сосед, повстречавшийся на Проезжей, ныне улице Розы Люксембург (о, как неприятно было Шмулевичу новое это название! каким дерзким вызовом казалось оно полюбившимся ему просторным лугам, тихой, прозрачной Покше и золотой Юмашевой роще! и какую неприязнь, должно быть, вызывало оно у жителей города к нему, соплеменнику этой злосчастной Розы!). И Шмулевич ответил соседу дружеским поклоном, приподняв над облысевшей головой черный картуз с твердым козырьком. «Тихону Сергеичу!» — «Невесел что-то, Исай Борисыч!» — отметил сосед. «А! — воздел обе руки Шмулевич. — Как подумаешь, что  мир сходит с ума, хочется плакать горькими слезами». — «Ну-ну, — урезонил его Тихон Сергеевич. — У тебя шабат, праздник, а ты в унынии. Нехорошо!» Что сказать? Прав он был, добрый гой, всегда уделявший Шмулевичу толику от изобильных урожаев своего роскошного сада. Но в самом деле: пора, пора было встречать субботу, прекрасную субботу, субботу-невесту, субботу, которую завещал нам Господь! Ибо если Он, Кто не ведает утомления, трудясь шесть дней, почил на седьмой, то не должен ли точно так же поступать человек, о котором сказано, что он рожден для труда? На потемневшем небе уже появились звезды, и пора, пора было омыть теплой водой лицо, вымыть руки и ноги, остричь ногти и, завернув их обрезки в бумажку, бросить в растопленную печь. Белая чистая рубашка была ему приготовлена Бертой. Он надел сначала ее, затем талит катан, предварительно подвергнув тщательному осмотру цицит  нитяные кисти на его углах и с чувством промолвив: «Борух Ато Адэйной Элэйгэйну мэлэх гоэйлом, ашер кидшону бэмицвейсов вэцивону ал мицвас цицис!» Ибо глядя на цицит, вспоминаешь заповеди; а вспомнив заповеди, ты уже на пути к их исполнению.

Какие действия и в какой последовательности должен был предпринять он далее? Добровольно и радостно подвергнув себя внешним переменам в виде белой рубашки, талит катана и кипыv на гладком, как яйцо, затылке, он мало-помалу настроил на возвышенный лад еще недавно встревоженное сердце, и голосом негромким, ласковым и участливым обратился к супруге, дабы узнать, покончила ли она с хлопотами и заботами будней, приготовила ли тесто, отделила ли от него халу и зажгла ли свечи. Собственно говоря, он мог бы не спрашивать ее об этом, ибо в течение всей их совместной жизни, то есть на протяжении тридцати одного года, трех месяцев и девятнадцати дней именно так готовились они к встрече субботы — сначала вместе с мамой и папой, потом вместе с мамой, папой и Давидиком, затем вместе с мамой, папой, Давидиком и Арончиком, некоторое время спустя — без папы, еще через некоторое время — без мамы, а еще по прошествии нескольких лет — без Давидика и Арончика. И без его напоминаний Берта устроила бы все наилучшим образом, в чем не могло быть никакого сомнения. Однако отступление от освященной веками традиции угрожало, в конечном счете, ослаблением, а затем и утратой единственной реальной связи, объединяющей рассеянных по разным странам земли евреев в одно племя. Когда еврей в России и еврей где-нибудь в Германии или Америке, подобно Исайе Боруховичу, в преддверии субботы омывается теплой водой, надевает белую рубашку, талит катан, кипу и спрашивает домочадцев, готовы ли они выйти навстречу радостному дню, —  не является ли это всемирное согласие действий и слов неопровержимым признаком одного народа, хотя бы волею Господа и раскиданного средь иных стран и племен? Не служит ли оно свидетельством искупления тяжких провинностей народа перед некогда избравшим его Богом и неопровержимым доказательством верности Ему, Творцу и Владыке вселенной? И неотступное исполнение закона не убедит ли, в конце концов, Бога, что пришла пора собирать наследие Аврагама, Ицхака и Яакова из целого в рассеянии в целое в единстве? Уже горели зажженные Бертой свечи, и пора было произносить подобающее благословение. Он начал: «Благословен Ты, Господь, Бог наш…»  Вторглись, однако, посторонние мысли. Одновременно возникали в них земли, текущие молоком и медом, ныне превратившиеся в пустыню, где нашел свою смерть Арончик, да минует его душа шеол и да будет пребывать в обители вечной жизни вместе с праведниками и праведницами, в раю, амен! Третий Храм в святом граде Иершалаиме, куда со славой и силой войдет посланный Богом потомок Давида, Машиах, письмо, которое отправил он в Чикаго… Нет, не таковы должны быть размышления, предваряющие встречу субботы. В связи с этим Исай Борухович припомнил назидательную историю о благочестивом человеке, всего лишь подумавшем в шабат, что неплохо бы заделать образовавшуюся в заборе виноградника дыру. Последующее его раскаяние в нарушении заповеди посвящать в субботу не только дела, но и помыслы Богу было столь глубоко, что он запретил себе во все дни своей жизни приближаться к забору с доской, молотком и гвоздями. Всесвятой одобрил (если позволительно так выразиться) подобную решимость и взыскательную к малейшим отступлениям от закона совесть, в знак чего насадил в упомянутой дыре стручковый куст, с течением времени загородивший ее, а также питавший хозяина своими плодами всю его жизнь.

«Исай! — шепнула Берта. — Или ты уже спишь?»

Непозволительное вмешательство.

Исай Борухович бросил на супругу взгляд, исполненный мягкой укоризны.

Но, по чести, весьма уместное.

Он закрыл лицо ладонями и произнес: «Борух Ато Адэйной Элэйгэйну мэлэх Гоэйлом, ашер кидшону бэмицвэйсов вэцивону лэгадлик нэйр шел шабос кэйдэш!» Затем ему следовало медленно опустить руки, открыть глаза и долго всматриваться в пламя свечей, что он и проделал с должным благочестием, как внешним, так и внутренним. Душа Исаии Боруховича, его сердце и все помышления его теперь вполне сосредоточились на великом и тайном для непосвященных смысле прихода субботы. Он протянул руку — и Берта безмолвно вложила в нее молитвенник, открытый на девяносто пятом псалме Давида. «Воспоем Господа, будем славить могучего Спасителя нашего! Будем петь Ему гимны, ибо Господь — великий Бог, великий владыка всех высших сил…» И девяносто шестой с чувством прочел он: «Возрадуются небеса, и возвеселится земля, и зашумит море со всем, что наполняет его, и возликует поле и все, что в нем, и будут петь тогда все деревья лесные перед Господом…» И девяносто седьмой: «Горы растают словно воск пред Господом, Властелином всей земли…» И девяносто восьмой: «Вспомнил Он о милости Своей к Дому Израиля и об обещании Своем — и все пределы земные стали свидетелями спасения, дарованного Богом нашим». И последний, девяносто девятый: «Богом прощающим был Ты сынам Израиля и мстил тем, кто замышлял против них зло. Превознесите Господа, Бога нашего, и поклонитесь Ему на Святой горе Его, ибо свят Господь, Бог наш».

Теперь настала пора произнести заветные слова — те самые, которыми из века в век евреи призывали субботу. Он отложил молитвенник и с трепетом сердца промолвил: «Выйди, друг мой, навстречу невесте; мы вместе с тобой встретим субботу». 

О, друзья мои милые, выходите все навстречу субботе, источнику благословения, царице, коронованной во времена незапамятно-давние. Выйдем все навстречу той, которая возникла последней, но задумана была первой. О, народ мой! Отряхнись от праха, поднимись и облачись в одежды великолепия своего, ибо ты встречаешь Машиаха. И ты, Иерусалим, прежде согбенный и рыдающий, — воссияй, ибо слава Господа открылась тебе. Кто попирал тебя? Кто подносил к твоим устам чашу скорби и унижения? Изгнаны будут измышлявшие ложь и творившие зло, и, как жених радуется невесте, так будет радоваться тебе Бог твой. Раздвинешь ты пределы свои, город святой, и стократно вознесешь славу Господу, и мы в чистоте сердец будем радоваться и ликовать, устилая белоснежными лилиями дорогу, по которой войдет в Храм человек из рода Переца, потомок Давида, Машиах, избавитель наш и спаситель.

Выйди, друг мой, навстречу невесте; мы вместе с тобой встретим субботу!

После этих слов Исаю Боруховичу пришлось украдкой смахнуть внезапно набежавшие слезы, для чего он несколько раз громко откашлялся и на законных основаниях полез в карман брюк за платком. Берта проницательно на него посмотрела. Умная женщина — но даже ей было не догадаться о странной мысли, вдруг посетившей Исая Боруховича во время его горячей молитвы. Неведомо почему он подумал, что это его последний шабат, что от сего дня никогда более не выпадет ему счастья призывать царицу и невесту и переживать радость ее ожидания и скорого прихода. Связана ли была эта скорбная мысль с пошатнувшимся здоровьем? Нет. Исаю Боруховичу грех было пенять на плоть, которую даровал ему Господь и которая сохранила почти юноше­скую бодрость, несмотря на прожитые пятьдесят три года и трепавшие его житей­ские бури. Быть может, дурной сон привиделся ему минувшей ночью? Нет. Спал, по своему обыкновению, как убитый, и лишь однажды был разбужен Бертой, умолявшей его прекратить оглушительный храп и со спины перевернуться на правый бок. Или давно уже находился он в плену мрачных предчувствий? Нет, нет и еще раз нет. Никаких предчувствий. Раньше или позже, но и для него настанет время приложиться к своему народу и встретиться с Аврагамом, Ицхаком, Яаковом, с папой, мамой, Арончиком и многими другими добропорядочными и благочестивыми евреями, которые уже ушли из этого мира. При столь здравом понимании неизбежной конечности жизни и спокойной готовности в любой час предать себя в руки любящего Бога дурным предчувствиям попросту не оставалось места.

Но был все-таки, был пробравший его до костей мгновенный ледяной сквознячок…

«Исай! — теперь уже с тревогой прошептала Берта Моисеевна. — Так что с тобой сегодня?»

И умная женщина — всего лишь женщина. Ни слова не молвив в ответ, Исай Борухович неодобрительно покачал головой.  «Приди же с миром, суббота… — произнес он, через левое плечо повернувшись назад и оказавшись лицом к лицу с Бертой, являвшей собой в эту минуту не столько молитвенное усердие, сколько заботу о нем, своем драгоценном супруге. Шмулевич устыдился, ибо нельзя осуждать даже несвоевременные порывы, если они вызваны любовью. — …царский венец мужа своего, приди с песней и ликованием в общину верных Всевышнему, к избранному народу! Приди, невеста, — тут он поклонился в правую сторону, придерживая кипу, грозившую соскользнуть с лысой головы, — приди, невеста! — во весь голос призвал он и отвесил поклон теперь уже влево и затем, совершив обратный поворот, поклонился и призвал снова, но на сей раз шепотом: — Приди, невеста, царица-суббота!» 

Суббота — день великого единства.

Малхут, в иные дни отделенная от других сфирот, открывается им и становится единой с ними. Тайна единого осеняет ее.

Не властны теперь над ней отступившие от нее злые силы — как не властны и силы, вершащие справедливость, а также ангелы гнева и суда. В бегство пускаются они от нее. Святым сияя светом, Малхут остается одна, увенчанная коронами в честь и славу Святого Владыки. И нет другой власти во всех мирах — только она. Ее время царствовать, и править, и заботиться о главном украшении своем — пребывающем в низшем мире святом народе.

«А сами сыны Израилевы, — с воодушевлением произнес Исай Борухович, — увенчиваются новыми душами, и благословляют ее с ликованием и радостью на лицах». И он обратился к Берте с улыбкой, дабы и она стала соучастницей всеобщей радости о сфире Малхут, царствующей в субботу и опекающей наследников непреложного обетования. Таким образом, огласив в молитве тайну субботы, воздав должное сфире Малхут и убедившись, что лучшая из жен, которую когда-либо даровал людям Господь, прилежно внемлет его словам, он возвысил голос и воскликнул, как бы вернувшись домой из синагоги: «Мир вам, ангелы-служители, посланцы Всевышнего, Царя Царей, Святого Творца, благословен Он!» Повторив эти слова еще и еще раз, Исай Борухович продолжил: «Приходите с миром, ангелы мира, посланцы Всевышнего, Царя Царей, Святого Творца, благословен Он!» И это приглашение следовало произнести трижды, что он и сделал с верой и радостью. «Приветствуйте меня словом «мир», ангелы мира, посланцы Всевышнего, Царя Царей, Святого Творца, благословен Он!» — громогласно призвал Исай Борухович и после троекратного напоминания ангелам, что по установленному Богом и святыми мудрецами закону они должны приветствовать его словом «мир», простился с ними до следующей субботы: «Удалитесь с миром, ангелы мира, посланцы Всевышнего, Царя Царей, Святого Творца, благословен Он!»

Мир! Да снизойдет он на землю, истерзанную злобой, порождающей вражду, и враждой, проливающей кровь. Да осенит Россию, давшую приют сынам избранного Богом народа. Да укрепится в граде Сотникове, месте безмятежного проживания Исаии Боруховича и Берты Моисеевны, месте привольном, радушном и тихом.

Следовал далее приятнейший дар от Господа милой и верной Берте, а именно: особенно любимые Шмулевичем заключительные строки Мишлея, воспевающие добродетельную жену. Всегда он читал их с особенным пылом — и с подъемом начал и сегодня. «Кто найдет жену столь совершенную? Дороже жемчуга она ценою, — Исай Борухович кивнул, подтверждая справедливость этого утверждения. — Уверено в ней сердце мужа ее, заработанное не будет растрачено. Воздает она ему добром, а не злом…» С душевной радостью предвкушал он дальнейшее перечисление достоинств жены добродетельной, во всех отношениях совершенной и за малым исключением как две капли воды похожей на Берту: добытчица шерсти и льна, умелая рукодельница, неутомимая труженица, подательница милостыни, умница и молитвенница, слова сердца которой достигают слуха Господа, — но громкий стук в дверь его прервал. Возмущенным взглядом и сердито нахмуренными бровями отозвался Исай Борухович на непозволительное вторжение в сокровенную часть его жизни. И Берта Моисеевна вслед ему недоуменно пожала полными плечами. Кто бы это мог быть? Кто из жителей града Сотникова еще не усвоил, что с вечера пятницы и до конца субботы Шмулевич исчезает для мира и становится недоступен житейским заботам? Кто оказался столь опрометчив, что забыл запастись лекарствами, а сейчас тревожит священную молитву шабата? Ах, гои, гои, как вразумить вас? Стук повторился — еще громче и еще настойчивей. Умная Берта вышла на кухню, из окна которой видно было крыльцо их дома, и, вернувшись, шепнула: «Ты знаешь, кто там?» Исай Борухович предпочел отмолчаться. «Там священник! Александр… у кого три дочки, одна с горбиком, бедное дитя… из Никольской церкви…» — «Но он же знает, — не выдержал и возмутился Исай Борухович, — он же образованный человек…» И в третий раз ударили в дверь — теперь, кажется, кулаком. «У них что-то стряслось, Исай, — заранее сочувствуя чужой беде, молвила Берта. — У него бы рука не поднялась так стучать к нам в шабат…» Шмулевич обреченно вздохнул и пошел открывать. 

«Исай Борисович, простите, ради Бога,  вы молитесь, священная для вас суббота, я вам все нарушаю, — едва переступив порог, торопливо заговорил о. Александр, — но у меня папа в опасности… В смертельной!» — «Но я же не врач! — негодующе произнес Шмулевич. — Я аптекарь! Вы не по тому адресу…» — «Он не болен. То есть он болен и слаб, но дело не в этом. Он арестован… взят в заложники… И его завтра в полдень могут расстрелять…» — «Вашего отца?! О, Боже! Он же преклонных лет и совсем не богатырь здоровьем! Страшное время! Но я… чем я… Отчего вы пришли ко мне?» Ответ о. Александра поразил его. «Потому что вы — еврей». — «Это правда, — после некоторого молчания подтвердил Исай Борухович. — И что?» — «И человек, который отправил папу в тюрьму и грозит ему расстрелом — тоже еврей». — «Да, да, — пробормотал Шмулевич, — он якобы Гусев…» — «Лейбзон его фамилия». — «У нас в Кишиневе были соседи Лейбзоны… Приличные люди». — «Исай Борисович! — дрожащим голосом, прерывисто заговорил о. Александр. — Я вас Богом заклинаю… Вы спросите, может быть, каким Богом? Я отвечу: Творцом неба и земли, в шесть дней создавшим мир, а в седьмой опочившим… Вы с ним оба евреи, он вас выслушает. Старика в заложники, старика на расстрел — да ведь это бесчеловечно! Вы ему так и скажите, что нельзя, что пророки в гробах перевернутся, что закон не велит… Я у него был, я просил… Он меня ненавидит и презирает и не считает нужным это скрывать. Он меня уничтожит, как только захочет… как только ему покажется, что я для него в нашем городе стал помехой… Почему?! Потому что я русский? Потому что я православный священник?! Потому что я ему до самых до корней чужой? Пойдите к нему, голубчик, Исай Борисович! Вам даже в субботу вашу святую позволено отвлекаться на дела милосердия, ведь так?» Шмулевич кивнул: «Так». И в самом деле — разве не говорил раби Ионатан, ссылаясь на раби Иоханана, что даже театры и цирки можно посещать в день субботний для обсуждения там общественных дел? Разве сам раби Иоханан не утверждал, что предписания святой субботы теряют силу, когда речь идет о спасении жизни человеческой? Разве не сказал он, что ради этого можно оставить молитву и размышления о Едином? «Вот! — воскликнул о. Александр. — Исай Борисович! Вы с ним — два соплеменника, одного народа дети… Он непременно к вам прислушается, я верю. Он, может быть, по злобному своему нраву папу из тюрьмы не сразу выпустит, но хоть расстрел ему завтрашний отменит!» — «Пойдемте, — решился Шмулевич. — Минуточку обождите, я переоденусь».

Вскоре они шли по темным улицам града Сотникова. Неисчислимым множеством звезд сияло иссиня-черное небо над ними, и, подняв голову в неизменном картузе с твердым козырьком, Исай Борухович указал своему спутнику на дивную красоту сотворенного Всевышним мира. Земля, прибавил он, тоже весьма хороша, но плох человек, повсеместно отрекающийся от Бога. Вот почему, продолжал он, с величайшей осторожностью подбирая слова, дабы не оскорбить религиозного чувства о. Александра, с нашей стороны было бы, наверное, опрометчиво утверждать как о несомненном событии человеческой истории, что пришествие Машиаха или Мессии однажды уже совершилось. Ведь с приходом Машиаха должна перемениться сама сущность жизни, из которой раз и навсегда было бы удалено зло. Но мы, к несчастью, обречены наблюдать его наглое, хищное торжество, его безжалостный пир, его отвратительные воплощения — одно страшней другого. Не будем даже обращаться к истории, написанной, главным образом, кровью и слезами; взглянем близ себя. Исай Борухович упомянул о папе, растерзанном озверевшей толпой, об Арончике, убитом в Палестине, о звонаре Успенской церкви, не далее как сегодня сброшенном с колокольни, что вскоре стало известно всему городу, и прибавил: «И ваш папаша, Иван… еврейское, кстати, имя… отчества, извините, не припомню…» — «Маркович», — шатнувшись от свирепо залаявшей за высоким забором собаки, сказал о. Александр. «И Марк — еврейское, — с удовлетворением отметил Исай Борухович. — И ваш папаша, Иван Маркович, в тюрьме, как последний вор и грабитель, и я, старый еврей, иду к этому позору еврейского народа… к этому Лейбзону… он что — он выкрест?» — «Понятия не имею», — пробормотал о. Александр. «А спрятался за русским Гусевым, будто бы на его лице крупными буквами не обозначен весь его род от первого колена… Иду как еврей к еврею, чтобы, словно милостыню, выпросить у него жизнь вашего отца! Нет, Александр Иванович, — твердо сказал Шмулевич, — Машиах еще не приходил. Он придет — и все будет иначе!» Ах, не хотел бы о. Александр перечить человеку, ради него принесшего в жертву не только свой покой, но и всецело посвященные Богу и потому особенно дорогие часы своей жизни. Папа томился в застенке, злодей, расположившийся в доме господина Козлова, грозит его завтра убить, и последняя надежда была на заступничество Исая Борисовича. Еврей с евреем — неужто не найдут они общего языка? Неужто Лейбзон откажет Шмулевичу? Далеко-далеко теплилась мысль о возвращении брата. Однако появление о. Петра в граде Сотникове грозило ему неминуемой гибелью — если не здесь, то в Москве, в том громадном и страшном здании, мимо которого с трепетом недавно проезжал о. Александр. Жизнь брата за жизнь отца — не приведи Господь кому-нибудь даже на миг задуматься о том, что выбрал бы он из двух невозвратных и скорбных утрат. «Видите ли, Исай Борисович, — решился наконец о. Александр, — Израиль — корень, христианство из этого корня — новое дерево. Это не я, это апостол Павел сказал, израильтянин, семя Авраамово, из колена Вениаминова. Вы как-нибудь на досуге прочтите его «Послание к римлянам», он именно там говорит о спасении Израиля, о том, что он сам готов быть отлученным от Христа за братьев моих, родных мне по плоти, — лишь бы они спаслись. А что для него значит быть отлученным от Христа? Это смерть для него, смерть духовная, и я думаю, и телесная, причем смерть жуткая, ибо без Христа нет надежды на воскресение».

Они вышли на площадь. Дом господина Козлова был перед ними — все с тем же часовым у входа и освещенными окнами второго этажа. «Стихи свои чудовищные пишет», — передернулся о. Александр, а вслух промолвил: «Я вас здесь, на углу, подожду, а договорим уже на обратном пути. Одно вам скажу — Иисус Христос и был Мессия, Он истинно был Сын Божий, Израилю пророками не единожды предвещенный, но Израилем не признанный. Я, Исай Борисович, в знак моего к вам совершенного доверия даже поэму мою на прочтение дам — о том, как в наши дни совершилось незаметное для людей Второе Пришествие, как Христос оказался в городке вроде Сотникова, и что из всего этого вышло…» — «Поэма? Священники сочиняют поэмы?» Исай Борухович удивленно покачал головой в черном картузе и двинулся к дому Козлова. «С Богом!» — шепнул ему вслед о. Александр и, поколебавшись, благословил спасительным крестным знамением.

8

Исай Борухович допущен был в дом не сразу, но после довольно долгих переговоров сначала с часовым, а затем с бравым молодцем в гимнастерке, перехваченной широким поясом и портупеей. Пришлось даже во имя благой цели взять грех на душу и солгать, упомянув несуществующих общих знакомых, якобы велевших ему во что бы то ни стало кое-что передать лично товарищу Гусеву. «Вы понимаете — лично!» — и голос его, голос честного человека, срывался от невыносимого бремени заведомой неправды. Поистине, совсем недаром заметил раби Иехиель бар Иекутиель в своем труде Маалот-Гамиддот, иначе говоря — о превосходстве добрых нравов, что словесный обман еще хуже обмана денежного и что нельзя преднамеренно вводить в заблуждение даже нееврея. Однако моvлодец в гимнастерке слетал на второй этаж, вернулся, и минуту спустя Шмулевич, сняв картуз и робея, входил в просторный кабинет, где за столом, в кресле с высокой спинкой, в наброшенной на плечи черной кожанке сидел Гусев-Лейбзон. Прихлебывая чай из стакана в серебряном подстаканнике, он внимательно, с карандашом в руке читал газету и, не отрываясь от нее, кивнул Исаю Боруховичу: «Садитесь». Тот примостился на краешке стула, пристроив картуз на сомкнутых коленях. В наступившей затем тишине слышен был тяжелый стук маятника напольных часов с циферблатом из позолоченных римских цифр и сухое покашливание Гусева, которое он всякий раз спешил унять глотком чая. Наконец, он отложил газету, закурил и неспешным взглядом окинул своего посетителя: от лысой его головы с бликами света на ней от ярко горящих в люстре ламп до ног, обутых в превосходнейшие ботинки, сшитые три года назад пензенским мастером Ицхаком Рабиным и стоившие Исаю Боруховичу золотой червонец царской чеканки. «Так вы говорите, — завершив осмотр, спросил Шмулевича рыжий его соплеменник, — у нас с вами есть общие знакомые? И они просили вас сообщить мне нечто важное? Кто же они?» Ах, недобрым был взгляд его зеленых глаз! И рот его с несколько вывернутой, толстой нижней губой кривился в недоброй усмешке, и рука его в лад маятнику недобро постукивала карандашом, словно угрожая Исаю Боруховичу скорым завершением отпущенных ему сроков жизни. И снова ледяной сквознячок пробежал по спине Шмулевича, и он горько пожалел о своем необдуманном решении. Напрасно, видит Бог, напрасно дал он себя уговорить. Разве в его силах помочь несчастному старику! А сам отсюда не выйдет. Тут, однако, на память ему пришли слова Раббы, сына Ханины, сказавшего буквально следующее: кто может просить о помиловании ближнего и не просит, считается грешником. Исай Борухович устыдился собственного малодушия и, всецело предав себя в милосердные и справедливые руки Господа, ободрился и ответил: «Аврагам, Ицхак и Яаков — наши с вами и всего Израиля отцы». — «Мой папаша, — холодно сказал Гусев, — всего лишь мелкий лавочник из Умани. Лейбзон Давид Срулевич. Других не знаю, да и этого ни помнить, ни знать не хочу». Спасительную нить даровал Всесвятой Исаю Боруховичу: Гусев-Лейбзон оказался его земляком. Ибо Шмулевич тоже родился в Умани, и хотя в довольно нежном возрасте был увезен родителями в Кишинев, до сих пор хранил дорогие сердцу воспоминания об этом, почти сплошь населенном евреями городке с тремя роскошными дворцами графа Потоцкого на главной площади, улицами, вымощенными гранитными плитами, и цветущими садами. «И я из Умани! — воскликнул он. — Чудный город!» — «Поганое местечко, — отозвался Гусев-Лейбзон, судя по всему, не почитавший ни родителей, ни земли, внимавшей его первым крикам и служившей опорой его первым шагам. — Переизбыток глупых и чванливых евреев». Все пропускал мимо ушей Исай Борухович — все, против чего в другое время и в другом месте немедля выступил бы во всеоружии закона и пророков. Но никак нельзя было ему не привлечь себе в помощь Умань, милую родину, напрасно оскорбленную рыжим ее выкидышем. «Поганое? — изумился он. — Что вы! У вас, наверное, было трудное детство. Ведь если ты счастлив — как, например, я был счастлив маленьким мальчиком, этаким, знаете ли, всеобщим любимчиком, которому прощалась любая шалость, — тогда и мир вокруг улыбается тебе с утра до вечера. А когда тебе плохо — тогда, я думаю, и Париж будет не в радость, не то что наша маленькая Умань». Он умолк и выжидающе посмотрел на Лейбзона, перевернувшегося в Гусева. Однако и тот молчал, откинувшись в кресле, покуривая и поглядывая на Исая Боруховича. «Наш Сотников, — растерянно промолвил Шмулевич, — мне чем-то напоминает Умань… И лес, и река…» — «Евреев нет, — отметил Гусев. — Только вы и ваша половина». — «Да, да, — подхватил Шмулевич, — я в некотором роде местная достопримечательность. Мы с Бертой на весь уезд…» — «А какой черт, — перебил Исая Боруховича непочтительный собеседник, — занес вас в эту русскую глушь?» Последние два слова Гусев произнес сквозь кашель и с нескрываемым отвращением, каковое могло относиться вообще к России и всему русскому или исключительно к Сотникову, окруженному лесами и расположенному вдали от больших городов и железных дорог. «Судьба, знаете ли… В Кишиневе убили папу… погром… я, вы знаете, ничего более ужасного в жизни не видел… перебрались в Киев, оттуда в Пензу. Потом сюда. Вы знаете, вас, может быть, учили… меня так учили, и я вам скажу, что давным-давно жил мудрый человек, раби Танхум, и он говорил: вступил в город, вступи в его норов. Мне, я вам честно скажу, норов нашего городка пришелся впору. Никто тебе не шипит в спину, а то и в лицо, что ты «жид пархатый», никто не кричит с пеной у рта, что евреи Христа распяли… и не глядит на тебя страшными глазами, будто ты и есть один из тех… темная, я вам скажу, история с этим Христом, а сколько из-за нее погибло евреев! Тысячи! Десятки тысяч! Ненависть из-за нее к нам какая-то жуткая, исступленная ненависть… Но не здесь, нет, нет… Здесь народ добросердечный…» Шмулевич вымученно улыбнулся. «Человеческого сорняка много, — равнодушно заметил Гусев. — Но ничего — прополем». С чувством чрезвычайно гадким Исай Борухович ощутил себя сорняком, обреченным прополке и уничтожению. «Есть, конечно, не очень приятные люди…» — покрывшись испариной, пролепетал он и полез в карман за платком. «Ладно, — брезгливо взглянул Гусев на Шмулевича, усердно вытиравшего лысую голову. — Теперь будьте любезны объяснить: чего ради вы притащились сюда, — он бросил взгляд на часы, — в десять вечера? В вашу еврейскую субботу, когда вам потужиться нельзя, чтобы пукнуть и облегчиться, вы черт знает зачем снимаете с лысины эту вашу премерзкую шапчонку… как ее? ну да: кипу… напяливаете картуз, маршируете через полгорода, врете часовому… Зачем? Чтобы плести здесь всякую дребедень про Аврагама, Умань и Христа?» Оскорбленный до глубины души, Исай Борухович с достоинством ответил, что приносит свои извинения — в том числе и за допущенную им сознательную ложь. Однако благая цель вполне его оправдывает. Избави Бог, он вовсе не придерживается изобретенного, как говорят, иезуитами порочного правила, согласно которому цель оправдывает средства, но в данном случае речь идет о жизни и смерти… «Чья жизнь?! Чья смерть?! — рявкнул Гусев. — Дьявол вас возьми, выражайтесь яснее!» Он встал, обошел стол и остановился напротив Исая Боруховича. «В тюрьме сидит и завтра по вашему приказу может быть расстрелян старик… — Исай Борухович теперь глядел на Гусева снизу вверх, отчего — так, по крайней мере, ему казалось — пара зеленых, злобных глаз жгла ему лоб и переносицу. Он глубоко вздохнул и по возможности твердо произнес: — Боголюбов Иван Маркович… Я вас очень прошу его отпустить. Он старик, больной старик… Он православный священник. И что будет говорить народ — и у нас, и в Пензе — если по приказу еврея казнят православного священнослужителя? Одного уже убили сегодня… Я вам честно скажу, я боюсь вспышки ненависти к нам. Эти казни… Кто проливает кровь человека, уничтожает подобие Божие. Не мои слова, это раби Акиба, мудрец…» — «Та-ак, — протянул Гусев-Лейбзон, и голос его, и выражение лица ничего хорошего Шмулевичу не обещали. — Ты что думал, — страшным шепотом сказал он, — ты, старый мешок со старым еврейским дерьмом, когда сюда шел?» — «Вы… вы не в своем уме! — обмирая от ужаса, тонко вскрикнул Шмулевич. — Кто вам позволил?!» — «Я тебе покажу, кто мне позволил. Я тебе покажу милосердие. Я тебе покажу благую цель, — бледнея, сулил Гусев. — Ты думал: как к еврею приду к нему. Он еврей, я еврей, два еврея, я его попрошу, он не откажет. Маху ты дал, Шмулевич. Первое, — и перед крупным носом несчастного Исая Боруховича он загнул поросший рыжими волосками мизинец. — Я свое еврейство давным-давно похоронил. Я его истребил… я вырвал его из себя вместе с папашей и мамашей, вместе с этой засраной Уманью, вместе с пейсами, миквой и фаршированной щукой по праздникам. Я его вместе с кровью отхаркал! Я — не еврей. И мне поэтому, — он загнул второй палец, — плевать на русскую толпу. Ах, что скажут в уезде, что скажут в Пензе, когда Лейбзон прихлопнет старого попа! — Он презрительно усмехнулся. — Пусть что хотят, то и болтают. Ненависть к евреям? Да на здоровье! Разевайте глотки! Сотню-другую антисемитов к стенке поставим — воздух чище будет. Русский народ надо держать в постоянном страхе. Кнутом его! Кнутом! — И Гусев взмахнул рукой, показывая, как надлежит сечь русский народ, Исай же Борухович дернулся, словно вместо русского народа палач нечаянно вытянул по спине природного еврея. — Кнут не поможет — свинцовые примочки до состояния полного покоя и счастья, что тебе дали жизнь, работу и хлеб. И следующее поколение этого народа будет носить нас на руках, как своих вождей, благодетелей и богов. И вот тебе, Шмулевич, третье — никакой церкви! Нам поклоняйся, нам исповедуйся, нам желай… как там у них… многия лета, — он скривил рот, словно проглотил невообразимую гадость. — Попов в России не будет. Часть расстреляем, часть посадим, часть обгадится от страха и пойдет к нам на службу. Но ты не надейся — раввинов тоже не будет. И синагог, где такие, как ты, качаются, дуют в трубу и вопят: о бозе, бозе, ты вывел нас из Египта, так покарай врагов наших! — от них тоже не останется камня на камне...»

Он задохнулся от приступа кашля. Бледное его лицо с ясно видной на нем густой россыпью веснушек побагровело. «Проклятье…» — выдавил он из себя, и с платком, прижатым ко рту, побрел вокруг стола, к своему креслу, и, упав в него, прохрипел: «Голиков!» Никто не отозвался, и он крикнул громче: «Голиков!!» Бравый моvлодец неслышно возник на пороге — на сей раз без портупеи и ремня и отчего-то босой. «С монашки слез?» Моvлодец потупился. «А командир, значит, пропадай». — «Товарищ Гусев…» — виновато переступил Голиков босыми ногами. «Чаю принеси. Да погорячей».

Ни жив, ни мертв сидел Исай Борухович, думая теперь только о том, выпустит его отсюда проклятый Гусев, он же трижды проклятый Лейбзон, или прямым ходом отправит из этого кабинета в тюремную камеру, в соседи старику Боголюбову. Отступник. Пропащее семя Аврагамово. Гнилой отросток на древе израильском. Разве не учили его в детстве молиться, поутру встав с постели: «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной, за то, что Ты не создал меня неевреем!»? Ты еврей, но ты хуже самого злобного гоя, ибо ты ненавидишь народ свой, детей Сиона, ожидающих исполнения обетования. Так он думал, а вслух, стараясь унять унизительную дрожь в голосе, произнес: «Нельзя жить с ненавистью в сердце. Вам надо каяться, чтобы Бог вас простил». Кашель наконец отпустил Гусева, краска схлынула с его лица, и, отхлебнув чая и закурив, он откинулся на спинку кресла. «Каяться, ты говоришь? А в чем?»

Вопрос ожесточенного грешника, не чующего за собой ни малейшей вины.

О, сколь глубока пропасть, в которую он низринется! Сколь страшен суд, ожидающий его! И сколь беспощадно пламя, которое пожрет человека, не воспользовавшегося по крайней мере четырьмя из восьми времен, предоставленных Всесвятым для покаяния. Именно: сразу же после совершения преступления, каковое время, однако, для него безвозвратно утрачено в силу многочисленности содеянных им мерзких поступков и злодеяний. Втоптать в прах память об отце, силой чресл своих и любовью давшего ему жизнь, возненавидеть угодный в глазах Господа Израиль, проливать невинную кровь, стократно вопиющую об отмщении к Творцу, справедливому и грозному, — разве не взыщется ему, нераскаянному, за все это? И второе время потеряно для него, ибо после многих лет, проведенных в грехе, его сердце по-прежнему подобно камню. Не будет ему отпущено также и третье время, ибо по сей день он наслаждается новыми злодеяниями, о чем свидетельствует убийство несчастного звонаря и горькая участь старика Боголюбова. Не внял он добрым напоминаниям и предостережениям, упустив тем самым время четвертое. И во время пятое, время тяжкой болезни, и в шестое, когда, будто туча, обымет его большая беда, и в седьмое, в пору угасания жизни, немощной старости и бессилия плоти, и в восьмое, в смертный свой час, склонится ли он в спасительном покаянии? «Всякий человек грешен, — промолвил Исай Борухович, чувствуя себя словно на канате, где вслед за неверным шагом следует падение, гибельный полет, удар и непроглядная тьма. — Вы не исключение. — Он опустил глаза, чтобы не видеть покуривающего и прихлебывающего из стакана в серебряном подстаканнике Гусева, и с ужасом прошептал: — На вас крови много. Вам до конца ваших дней надо Бога молить…» — «Э-э! — пренебрежительно махнул рукой с папироской Гусев. — Ты, Шмулевич, дурак. Больному тоже кровь пускают. А эта страна, Россия, — больная страна, ей надо обильное кровопускание сделать, чтоб она вылечилась. Царистскую кровь — вон! поповскую — к чертовой матери! всякую там гуманно-либерально-добренькую — свинье в корыто, пусть жрет. А ты ко мне приходишь и канючишь… Старого попа ему жалко! — Он усмехнулся. — Да он уже труп, его завтра поутру в Юмашеву рощу, а оттуда прямым ходом на небеса. И эту бабу тощую из монастыря… игуменью… с ним заодно. Вдвоем не скучно им будет». — «За что?! — не помня себя, вскричал Исай Борухович. — Вы не посмеете!» Чрезвычайно смешным показалось Гусеву это утверждение Шмулевича, и он долго смеялся — до слез на зеленых глазах. «Не посмею? — отсмеявшись, спросил он. — Сейчас увидишь… Голиков!» Тот появился без промедления. «Держи приказ. Завтра утром… да пораньше! ты любишь с девкой поваляться!.. берешь из тюрьмы попа Боголюбова, игуменью, и в рощу. Об исполнении доложишь. Ясно?» — «А то нет», — по-свойски ответил Голиков своему командиру и взял бумагу, где рукою Гусева написаны были фамилии о. Иоанна и игуменьи и крупными буками выведено одно слово: расстрелять. И подпись размашистая. И дата.

Ветер древности — от пастбищ, садов и холмов галилейских, от гор иудейских, от храма во святом городе, разрушенного во второй и последний раз и без малого две тысячи лет ожидающего своего восстановления, от Вавилона, горькой земли слез и плена, — овеял трепещущее сердце Исая Боруховича. Тогда он встал, надел свой черный картуз с твердым козырьком, воздел руки и завопил: «Разве не знаешь, сын греха, что душу одну погубить — погубить целый мир?! Разве гнева Божьего не боишься ты, отринувший дом Яакова?! Разве не слышал об участи отступников, ты, оскорбление Господу?! Арур ата бе шем ха-шем ба олам ха зе ве ба олам ха ба! Проклят ты именем Божьим в этом мире и в мире грядущем! Проклято семя твое. Прокляты дела твои. В муках окончишь дни свои, и будешь издыхать, как зверь. Ибо ты и есть зверь преисподней, посланный изувечить жизнь, истреблять людей и плодить неверие!» — «Браво, — и Гусев, изображая овацию, трижды прикоснулся ладонью к ладони. — Очень, очень… Не могу не ответить. Дай-ка мне, Голиков, эту бумагу… Впишем в нее гражданина Шмулевича. Вот так, — будто художник своим творением, полюбовался он фамилией Исая Боруховича в смертном списке. — Втроем им совсем весело будет».

Минуту спустя с ужасом увидел о. Александр Исая Боруховича, которого вывел конвоир, двинувшийся с ним в сторону тюрьмы.

9

Перед рассветом две телеги прогрохотали по улицам града Сотникова и остановились возле тюрьмы. В одной покуривали и подремывали пять бойцов из отряда Гусева. Главным был Голиков, бритый, подтянутый, хмурый и злой. Другая была пустой, и в нее-то и велели садиться появившимся из тюремных ворот о. Иоанну Боголюбову, игуменье Лидии и Исаю Боруховичу Шмулевичу. «Руки им связать, что ли?» — вслух подумал Голиков. Кто-то из бойцов, зевнув, ему возразил: «А на кой? Старик не удерет. Монашка эта тоже никуда не денется. А еврей небось от страха уже наложил». — «Ладно, — сказал Голиков. — Сзади поедем. Случись что — постреляем к чертовой матери». — «Ну, и холосо», — откликнулся устроившийся в углу телеги китаец, любовно поглаживая приклад своей винтовки.

На востоке, за Сангарским монастырем, разгоралась заря и бросала алый отсвет на еще темное небо с бегущими по нему тенями редких облаков. Звезды меркли. Сидя в тряской телеге, на соломе, и глядя на угасающее золото Млечного Пути, Исай Борухович едва сдерживался, чтобы не зарыдать. Боже правый! Чем согрешил я пред Тобой, что Ты до срока пресекаешь нить моей жизни? Или не любил я Тебя всем сердцем своим, и всей душою своей, и всем существом своим? Или не трепетал я от сознания безмерной Твоей мощи? Или искушал Тебя непослушанием? нарушением законов и заповедей Твоих? забывал день субботний и не освящал его молитвой?! «Шма Йисроэйл Адэйной Элэйгэйну Адэйной эход»,1 — давясь слезами, вымолвил он, не забывая, однако, поднять левую руку (увы: без цицит) в уровень сердца и выдержать пристойное молчание перед следующим за «Шма» благословением. «Борух шейм квэйд малхусэй лээйлом воэд!»2 — прошептал он уходящим на покой звездам. Вы, звезды, положите последнюю молитву мою у престола Всевышнего в знак того, что неизменна была моя верность Ему в жизни и такой же осталась в преддверии смерти. Но и мучительного вопроса моего не утаите: почему, о, Господи, бросил Ты меня в ров к хищному зверю и ангела Твоего не послал, чтобы встал тот между рабом Твоим и зверем и не дал ему насытиться моей плотью и напиться моей кровью? Почему не знающие закона живут, достигают глубокой старости и отходят с миром в своих постелях? А меня влекут на казнь. Почему пред лицом их вырастают дети и дети детей их? А я не увижу больше Давидика, и молодая супруга его так и останется без моего благословения, ибо меня влекут на казнь. Почему жены их умаслены довольством и обласканы изобилием, а моя лань обречена на одиночество и лишения? Ибо верного ее друга и утешителя влекут на казнь. «Вэогавто эйс Адэйной Элэйгэхо, бэхол левовхо увэхол нафшехо увэхол мээйдэхо…»3 — едва смог произнести Исай Борухович. И уже не о себе — о Берте скорбел он, о вдове, которую легко обидеть и которую некому защитить. Боже мой, где Ты?! Так в сердце своем вопрошал Шмулевич и словно бы в ожидании ответа снова устремил взгляд в светлеющее небо. Ведь был же голос Божий к Иову, а разве он не Иов сейчас? И даже более чем Иов, которого в конце концов Бог благословил новым достоянием, умножением семени и долготою дней жизни его — так, что ему выпало великое счастье увидеть потомство свое до четвертого рода. Все потери возвратил ему Господь. Но мне не вернет жизни моей, ибо скорая и неотвратимая казнь ожидает меня — в субботу радостную, субботу святую, субботу последнюю. «Шма Йисроэйл...» — простонал Исай Борухович. Отец Иоанн услышал и откликнулся: «Молись, добрый человек. Из-за меня ты пострадал, милый. Хотел спасти душу мою от руки злодея, и она же тебя погубила. Сашу моего я корю. Зачем он тебя впутал?» Старец Боголюбов сидел, прислонившись спиной к переднему высокому борту телеги. Чем ясней становилось вокруг, тем отчетливей различал Исай Борухович бледное его лицо со впалыми щеками, темные глаза под седыми бровями и длинную, по грудь, серебряную бороду. Игуменья с ним рядом молча перебирала четки. «Он любящий сын ваш, — собравшись, проговорил наконец Шмулевич. — У него сердце за вас кровоточило. И мой сын — так я думаю — тоже стучал бы во все двери, чтобы спасти отца. Он далеко, мой Давидик. А второго убили, Арончика, и нет у меня его могилы, но есть боль, с которой я умру. А я — что я?! Земля к земле, пепел к пеплу, прах к праху». Голос Исая Боруховича дрогнул, и, всей грудью вдохнув прохладный воздух раннего утра с его запахами невдалеке бегущей реки, вековых сосен Юмашевой рощи и цветущих лугов, он поник и замолчал. Только сердце вопило.

Разве бесчестным был я в жизни моей?

Но некому оплакать меня, сходящего в могилу.

Разве не стремился я делать добро?

Но некому разодрать одежды свои в знак скорби обо мне, насильно отданного смерти.

Разве был я непочтительный сын? ненадежный муж? нелюбящий отец?

Но некому сказать мне слова утешения, некому пойти за гробом моим. Жена моя томится в неведении, сыновья — один на небесах, другой за океаном. Прощай, моя Берта; прощай, Давидик, тебе, живому, завещаю молиться обо мне, как я со дня гибели отца моего, Боруха, молился о нем такими словами: «Да будет душа его пребывать в обители вечной жизни вместе с душами Аврагама, Ицхака и Яакова, Сары, Ривки, Рахели и Леи и прочих праведников и праведниц, обитающих в раю»; а тебе, Арончик, скоро скажу: «Здравствуй, сын мой!» И моя душа с его душой встретятся, и с душой Сарры, матери моей, и Боруха, отца моего, и Израиля, отца моего отца, и со всеми душами благословенных наших из колена Вениаминова, и вместе будем ждать пришествия Машиаха, когда, по обретению тел, предстанем все в великий и страшный День Господень перед неподкупным судом.

Миновав Успенский собор с его высоченной колокольней, откуда злодеи сбросили вчера несчастного Михея, свернули налево, на улицу Победы Пролетариата, бывшую Торговую, и неспешно поехали по ней к дороге на Красноозерск, с которой был съезд в Юмашеву рощу. Град Сотников еще спал, но уже давала о себе знать пробуждающаяся жизнь. В тишине раннего утра далеко было слышно, как где-то во дворе звякала цепь колодца, гремело пустое ведро и скрипел ворот. Гомонили птицы, сильно и хрипло кричал проспавший свой час петух. Показался на улице древний старик в валенках и, приставив ко лбу ладонь, пытался разглядеть: что за народ ни свет, ни заря едет неведомо куда мимо его дома? «Прощай, дедушка», — из первой телеги сказала ему игуменья, а из второй заорали: «Нечего тебе пялиться, старый хрен! Иди к своей старухе!»

Предвещая жаркий день, наливалось синевой небо.

«Что ж, мать Лидия, — обратился о. Иоанн к игуменье, — житие наше кончается, давай-ка на исповедь. Я тебя поисповедую, а вслед и ты меня. А ты, дорогой человек, — он взглянул на Шмулевича, — не желаешь ли очистить душу покаянием? Покаяние и ваши мудрецы признают. И не сомневайся, и не думай, что как-де я, иудей, испрошу отпущение грехов у православного священника. — Старец Боголюбов светло улыбнулся. — У Бога просишь, от Бога получаешь. В жизни мы разные, в смерти — единые». — «Я уже покаялся, — кратко ответил Исай Борухович и указал в бездонную синюю высь. — Перед Ним». — «Сам гляди, милый. У нас времени осталось — вздохнуть и выдохнуть. — И о. Иоанн прикоснулся к плечу игуменьи. — Благословляю тебя». Мать Лидия, по-прежнему перебирая четки, заговорила: «Ты, батюшка, сам знаешь, я в монастырь девчонкой пришла… Что мне было — семнадцать? А как бы и не шестнадцать. И такое горение во мне было, так сердце к Спасителю рвалось, так я Матерь Божью любила… И мама рыдала, и папа грозил и запирал меня — хорошие они, добрые, верующие, особенно мама, Царство им Небесное, но они мирского счастья мне желали, для единственной-то своей умницы-красавицы, — а меня хоть режь, хоть жги. Никого не надо, ничего не хочу, только Христу по гроб жизни в невесты. И отпустили. Мама меня сюда привезла и с рук на руки игуменье Варваре передала, ты, батюшка, может, ее помнишь…» Отец Иоанн кивнул. «Как не помнить! Великого духовного зрения была матушка. В чужой душе потемок не знала». — «Не знала, — откликнулась мать. Лидия и вытерла глаза углом черного платка. — Я смерти боюсь, — вдруг сказала она и в упор взглянула на о. Иоанна черными, влажными глазами. — Не смерти, нет, я, батюшка, знаешь, чего боюсь? Вот они, — кивком головы она указала на ехавшую следом телегу, где покуривала и подремывала расстрельная команда — пять человек с винтовками, — выстрелят, и пуля в меня войдет… — Игуменья сжалась, как от удара, и вздрогнул, услышав ее слова, Исай Боруховичи и с невольными слезами прошептал: «Шма Йисроэйл...» — А я еще живая, я все чувствую, а пуля эта, может, до смерти сразу не убьет, только мучить будет… Мучений боюсь». — «Радуйся, страстям Христовым сомученица», — ободрил ее о. Иоанн. «Да, батюшка, да, — низким голосом, с силой промолвила она и быстро-быстро, круг за кругом перебирала четки, словно торопясь отмерить на них всю свою жизнь: от юности далекой до нынешнего дня с ласковыми лучами взошедшего над миром, но для нее навсегда уходящего во мрак солнца. — Я сначала в связочке ходила, а через год матушка меня в рясофор благословила… Вот счастье-то было! Я рясочку мою, камилавку и плат со слезами целовала — такое мне было счастье, что я ко Христу чуть ближе стала. И все мне легко было, все в радость, все в подъем: и тесто месить, и дрова колоть, и посуду мыть, и ночью вкруг келий с колотушкой ходить… За святое послушание не жила — летала. И Богородицу спрашивала: скажи, Матерь Божия, ладная ли у Твоего Сына невеста? А потом… мне уж лет, наверное, двадцать было… потом… — Она помолчала, невидящим взглядом упершись в сидящего напротив Исая Боруховича, вздохнула и сказала: — Один огонь во мне ослаб, а другой разгорелся. Стала я думать, что напрасно в монастырь себя заточила, рясу на себя напрасно надела и голову под ножницы напрасно подставила… Меня отец Герасим стриг, духовник наш, ты, батюшка, его тоже знал… Он из Сотникова в Кинешму уехал и в позапрошлом году его, старика, вот эти, — она снова указала на телегу позади, — прямо в алтаре штыками закололи… Агнец жертвенный». Отец Иоанн перекрестился. «Покой, Господи, душу убиенного раба Твоего, иерея Герасима…» — «И сотвори ему вечную память, — вслед за старцем Боголюбовым осенила себя крестным знамением мать Лидия. — И так меня в мир потянуло — я тебе передать не могу. Молилась, постилась — всегда была тощая, а тут щепка щепкой, хожу, качаюсь… А пламя бушует… плоть, — с трудом вымолвила она, — горит, и уже не о Господе мои мысли, не о том, что только Ему я невеста, а о том, чтобы меня мужчина взял. Пусть, думаю, мой помысел грех перед Богом, но ведь и Адам Еву познал, и с тех пор так оно и заведено, чтобы муж и жена едина была плоть, и если б совсем неугодно было Создателю брачное житие, Он бы корень этой страсти из нашей плоти, как сорняк из земли, выдернул бы, да и спалил. И с таким-то грехом, с такой язвой в сердце, в таком угаре я долго жила. И никому не признавалась. Исповедь — а про тайный помысел, меня сжигающий, молчу. Сестры мне: больна, что ли, так сохнешь. Молчу. Матушка-игуменья — она одна поняла, отчего я сама не своя — к себе в келью меня позвала и говорит: стисни, говорит, Валечка, зубки… я до мантии Валентиной была… молись, трудись, терпи, и страшный наш искуситель от тебя отступит. А я и у нее молчу, будто не понимаю, о чем она. Так и жила в пламени адском. И что, отец Иоанн, ты думаешь? Отступился от меня этот враг мой лютейший? Оставил в мире и согласии с монашеским житьем? Отпустил из своих клещей? Вроде бы я и очнулась от его наваждения, и дни у меня были светлые… В мантию когда постригали, у меня такой покой в душе был, такой свет невечерний я в себе чувствовала и такую любовь к Матери Божьей и Ее Сыну, что ничего тогда не боялась. Как Христос в пустыне все искушения отверг, так и я думала, что уподоблюсь Господу моему и встану в броне веры, врагу недоступная. Рука, может, у меня дрогнула, когда я три раза ножницы владыке подавала? Не дрожала у меня рука. И сердце не тосковало перед обетами. Пусть постническое житие, пусть умерщвление тела до последнего издыхания — зато с Господом мое обручение еще крепче! И коли бы так оставалось… Я поклоны ночами класть стала — по тыще в ночь! Только бы мне внутри себя чистоту восстановить. А бес меня все жжет и жжет. — Она прерывисто всхлипнула и мокрым от слез лицом припала к руке о. Иоанна. — И беда еще какая, — глухо прозвучал ее голос, — матушка-игуменья долго жить приказала, и меня игуменьей… Я чуть не в голос кричу: не могу, не буду, не по силам мне эта ноша! Мое место на скотном, с овцами да коровами! Все-то небось думали, что я от страха Господня и скромности великой, а я, батюшка, себя боялась. Игуменья — она не только пример, она еще и власть. Полста с лишним душ — поди-ка, управь! А я сама с собой совладать не могу… Но послушание паче поста и молитвы. Стала я игуменьей, и меня, особенно в первые годы, ну, будто прорвало. К сестрам не с любовью, не с теплом сердечным, не с умилительной лаской — а все больше с гневом, с гордостью, да с криком… Одна девочка новоначальная мне отчего-то невзлюбилась. Светленькая такая, волосы льняные, глазки синие, и видно, что слабенькая. А я ее в поле, картошку копать, я ее — дрова колоть… Какие дрова! Она топор подымет, а он ее за собой назад тянет. И старшие наши сестры ко мне приходили за нее просить, и духовник вразумлял, но мне будто сатана шепчет: гони ее, гони! Верочкой звали… Ну, говорю, колоть не можешь, ступай на конюшню, за лошадьми ходить будешь. А она мне: как благословите, матушка-игуменья. И чистыми своими глазками на меня глядит. И сама чистая передо мной, как я была когда-то… Мне бы ее приласкать, мне бы перед ней повиниться, мне бы другое какое ей послушание дать, полегче, ей по ее силенкам соразмерное, но враг мой сердце мне разжигает. Ах, думаю, ты чистая, а у меня места живого в душе нет… Ты, стало быть, Богу любезна, а я в очах Господних не иначе, как сосуд скверны. Но власть-то в обители покамест моя, и потому ступай-ка ты, раба Божья, за лошадками навоз убирать. Она и пошла. И там ее жеребец и ударил. — Мать Лидия резко выпрямилась. — Я тут давеча отцу Петру брякнула, что мы-де в монастыре от Бога не отступали. Про других говорить не буду, а я… Коли бы я не отступала, то Верочка живая бы сейчас была. Ее отпевали, все ревут в три ручья, а я, батюшка, веришь, ровно каменная. Ни слезинки. Приду, думаю, с кладбища и руки на себя наложу. Иуда Христа предал и удавился — а я чем лучше? Страх Господен меня удержал, только он, не то я бы уже давно…» Она надвинула платок по самые брови и умолкла. Мертво смотрели ее глаза в разгорающееся утро. «Ну вот, и слава Богу, — о. Иоанн положил легкую, сухую руку на ее голову. — Камень с сердца свалила, и смерть без страха примешь, и на Небо с чистой душой взойдешь. Господь везде, и везде Он Господь милосердный. Во грехе мертвы, во Христе живы. Так и ты. Живая ты, и живой пребудешь, потому что умираешь для Господа и с именем Его на устах. Господь и Бог наш Иисус Христос, — борясь с одышкой, медленно произнес он слова разрешительной молитвы, — благодатию и щедротами Своего человеколюбия, да простит ти, чадо Лидия, вся согрешения твоя… и аз, недостойный иерей, — с торжественной скорбью сказал старец, — властию Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во Имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь. — Расстегнув ворот подрясника, о. Иоанн извлек нательный крест. — Приложись, милая, и меня слушай».

А ему в чем было исповедаться в близости смертного часа?

Уже на красноозерскую дорогу сворачивала телега, погребальные их дроги. И могилу, должно быть, вырыли для них под соснами Юмашевой рощи, и палачи ехали следом, не ведая, что собираются творить. Как ни стар и как ни грызут хвори, но пожить, Господи, еще бы хотелось. И поглядеть: а дальше что будет? И с нами, Боголюбовыми, и с Церковью, вдруг ставшей сиротой и Божьим попущением отданной на поругание, и со всем ослепшим милым, горьким, несчастным Отечеством. Ты, Россия, разве не видишь? не слышишь? не знаешь? Старика семидесяти шести лет сейчас убьют и, будто павшую скотинку, бросят в яму, закидают землей и уйдут, не поставив креста на месте его упокоения. И Лидию бедную, с истерзанной душой. И еврея, своим милосердием себя обрекшего смерти. Вместе умрем — и неужто Господь нас вместе не примет? А ты, Отечество, — восплачешь ли? ужаснешься ли сей казни скорой, неправедной и злой? прольешь ли скорбные слезы — и этими слезами очистишься ли? Старческими слабыми глазами он смотрел мимо Исая Боруховича, закрывшего лицо руками и раскачивающегося из стороны в сторону, мимо телеги, в которой сидели и лежали на соломе пятеро бойцов расстрельной команды, мимо окраинных домов града Сотникова, мимо церковных куполов, сияющих в лучах поднявшегося солнца, — мимо этого мира он смотрел в другой, идущий на смену, и сердце его сжималось от боли и тоски. Ибо в грядущей России он не увидел сострадания — ни к нему, убитому ранним погожим утром в Юмашевой роще, ни к Исаю и Лидии, полегшим с ним рядом, ни к одному из тех тысяч и тысяч, которых неотпетыми и неоплаканными приняла мученица-земля. Страна на крови вся должна была бы стать храмом Божиим, а стала мерзостью в очах Господних. Отче преподобный, с горечью сказал он старцу Симеону, неужто всегда так будет? И кровь моя, и сродников мне по страданию не будет принята во искупление грехов, погубивших Россию? Меня убьют сейчас. Земным поклоном кланяюсь небу ясному и небу хмурому, небу дневному с ярким солнышком и небу ночному, изукрашенному звездами, небу зимнему, чреватому снегами, и небу летнему, грохочущему громами и шумящему ливнями, небу осеннему, отяжеленному тучами, и небу весеннему с плывущими по нему облаками; птахам щебечущим и рыбам безмолвным; зверью всяческому, большому и малому, сущему в норах подземных и в лесах дремучих; луговым травам и вековым соснам; и цветочку махонькому, желто-синему, прозванному нашими с голубкой Марьюшкой именами, — кланяюсь всему необъятному миру, его же сотворил Господь Бог в утешение человеку и в вечную ему память о Том, Кто превыше, могущественней и славней всех и вся. Покидаю жизнь и скрываюсь в смерть с верой в новое рождение. Здесь близких оставляю, там — встречу. Не солгу, что не имею в душе трепета. Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Николаем зовется грех мой. Чадо мое, и мой за него ответ. Не то беда, что он отца и братьев тайно покинул — прощаю ему; не в том превеликая моя скорбь, что пренебрег материнской молитвой, с какой Марьюшка его ради обращалась к Богородице и Сыну Ее в жизни земной и обращается из обители своей небесной, — и эту тяжкую вину как родитель и пастырь ему прощаю; и не оттого горюю, что отцовскую любовь он спалил в сердце, как никчемную рухлядь, — и тут препоручаю мой суд Тому, Кто видит сокрытое, читает сокровенное и ведает потаенное. Вернись он сейчас, как сын блудный, но все равно любимый, — разве не обнял бы я его? разве не усадил бы за стол? разве не призвал бы братьев его разделить мою радость? Ибо этот сын мой был мертв, и ожил; пропадал и нашелся. Но он ушел в Россию мертвых и сам мертвым стал. И к живым пути ему нет.

«Это не грех твой, батюшка. — Мать Лидия взяла его руку и прижала к своим губам. — Это твоя беда. Да еще и вразумит Господь твоего Кольку. Не терзайся». — «Был Николай Павлом, стал Савлом. Он не воротится, нет, я знаю, — о. Иоанн понурился. — Негоже родному отцу не то что говорить, даже и помыслить, но, похорони я его пусть и в молодых годах, мне бы нынче помирать совсем было бы легко. Там бы, — сухим перстом указал он в голубую высь, — свиделись… И о других детях душа болит. О Саше… Он сын любящий, пастырь добрый, но в нем мечтаний много… А я тебе скажу, что, кроме самой первой, апостольской, не было на земле Церкви, во всем достойной быть Агнцу Невестой. И у нас, в России, такой Церкви не было, нет, а если и будет, то перед временами последними. А ему, Саше, надобно, чтоб сейчас. Ты, говорю, сам стяжай в душе мир, как преподобный через отца моего, Марка Тимофеевича, всем Боголюбовым и всему православному народу передавал, тогда возле тебя и другие спасутся… Петра ловят, а у него Аннушка, сама, будто дитя… Поймают его, не приведи Бог, с ней-то что будет? А ведь поймают. Не миновать ему их сетей. Он у меня как из крепчайшего камня вырублен, истинный Петр, он от Христа никогда не отступит, ни на йоту малую. Или в тюрьме сгноят, или убьют — как нас с тобой и человека этого доброго, — он указал на Исая Боруховича, так и не отнявшего рук от лица. — Вызволить меня хотел, а получилось для него страшней некуда. Исай Борисыч! — окликнул Шмулевича о. Иоанн. — Слышь, милый, мы с тобой теперь люди родные. Мать Лидия — она сестра твоя, а я тебе брат. Есть братья по рождению в жизнь, а мы с тобой — по рождению в смерть. Она разлучает, она и соединяет, слава Тебе, Господи!» Исай Борухович молча кивнул. «Ну вот, и ладно, — промолвил старец Боголюбов. — Тоскует, милый человек. И я тоскую, ведь не железный. И Христос, пока в человеческом естестве находился, в Гефсимании тосковал… и на Кресте… За смертную нашу тоску Бог не осудит».

Он обернулся и глянул вперед. Уже миновали «моргуновскую» будку, из которой на стук копыт и скрип колес, зевая, вылез один из дозорных и сиплым со сна голосом спросил у Голикова: «Куда вы их?» Вместо Голикова ответил китаец, приложивший винтовку к плечу и весело прокричавший: «Пук-пук!» «Ишь, распирает, — сплюнул дозорный. — Азиатская рожа». По правой стороне стеной стояли сосны, и невдалеке был уже съезд в рощу. «Ну, вот, — глубоко вздохнул о. Иоанн. — Теперь скоро. Давай-ка, милая, начнем себя провожать… И ты, Исай, брат ты мой, отыми от лица руки, открой лицо и с Божьим миром прощайся. Бог дал, Бог взял — да будет имя Господнее благословенно!» — «Приехали? — Исай Борухович медленно опустил руки. — Уже?»

Я умираю, я умираю, я умираю… Бедная моя душа! Кто проводит тебя в Верхние миры, где ты была до моего рождения, где наслаждалась Божественным светом и откуда с напутствием Всевышнего спустилась и одухотворила мою плоть? Кто усердной молитвой поможет тебе искупить в глазах Господа грехи, которые вольно или невольно совершил я в жизни? Кто облегчит тебе путь в Грядущий мир? Бедное мое тело! Узел жизни, развя­занный смертью и выпустивший душу! Кто обмоет тебя в девяти кавах1  воды? Кто скажет обо мне, мертвом: «Он чист, он чист, он чист»? Кто закроет глаза мне и положит на них щепоть земли, молвив при этом: «Ибо прах ты, и в прах возвратишься»? Кто в знак безутешной скорби разде­рет на себе одежды свои? Кто после похорон моих, вернувшись домой, зажжет в память обо мне свечу нер нешама? Кто семь дней будет сидеть шива2? Берта, сердце мое… Я умираю, я умираю, я умираю. И на смертном одре моем, едва шевеля губами, произношу последнюю в этой жизни молитву. «…пусть будет смерть моя искуплением за все мои грехи, проступки и провинности, которыми я грешил, преступал и провинялся перед Тобой. И дай мне долю в Саду Эденском, и пусть я удостоюсь Будущего Мира, уготованного праведным». Я умираю. Дыхание мое покидает меня. «Шма Йисроэйл Адэйной Элэйгэйну Адэйной эход!» И ангелы ждут, и демоны поджидают. C одной стороны все Силы небесные, с другой же — власти тьмы, ищущие завладеть разлучившейся с телом душой, злых миродержателей, воздушных мытареначальников… Ангелы Божии! Оберегите души наши, стремящиеся в Царство Небесное! Облегчите им мытарства и препроводите через препоны на пути к будущему Воскресению! Станьте для них поводырями в мире, им еще неведомом! Молчат скованные смертным холодом уста, и язык онемел, утративший речь. «… но сердце вещает, — отец Иоанн начал, мать же Лидия его поддержала: — огнь бо сокрушения сие снедая внутрь возгорается, и гласы неизглаголанными Тебе, Дево, призывает». Дева Пречистая, Ты укрепление немощей наших; кроме Тебя иной не знаем; горьких мытарств начальника миродержца отжени далече от меня, внегда скончатися хощу… Жизнь кончается. Семьдесят шесть лет, а промелькнули, как день. Всех помню, всех люблю, всем земно кланяюсь и умоляю простить меня, грешного, — ибо ежели словом, делом либо помышлением согрешил перед одним, то всех обидел, знакомых и незнакомых, близких и дальних, родных и по крови мне совсем чужих. И на себя самого будто бы сверху смотрю. Совсем еще махонького меня мама в корыте купает, спинку трет, и я ей кричу со слезами: «Что ты, мамка, так больно меня мочалкой!» Она смеется. Папа меня потом на руки берет, и мне от его бороды щекотно, смешно и радостно, и сердечко мое колотится от любви и счастья. Папа, отец Марк, венчает нас с Марьюшкой, и ее ладошка горячая мою руку крепко сжимает. И в паникадиле, и в подсвечниках свечи горят, и солнце в окнах играет — ах, Марьюшка моя, сколько же света было и на венчании, и во всей нашей с тобой супружеской жизни, ее же даровал нам Господь по неизреченной милости Своей. «А тебе, матушка, сколько годков исполнилось?» — «Полсотни… да еще один, — срывающимся голосом откликнулась мать Лидия. — А если б не убили, — как о мертвой, сказала она о себе, — через месяц пятьдесят два мне было бы… Трудная оказалась для меня жизнь. И смерть досталась трудная». И ездили с папой на прославление преподобного, и с Петей и Сашей на дерзновенное вскрытие его всечестных останков — в день, когда робкой рукой я касался дорогих косточек и когда ушел ко Господу гробовой, о. Маркеллин… «Душе моя, душе моя, востани, что спиши! — глухо промолвила игуменья и смахнула набежавшие слезы. — … конец приближается, и нужда ти молвити: воспряни убо, да пощадит тя Христос Бог, Иже везде сый и вся исполняяй». — «А ты, голубка, поплачь, — погладил ее по плечу о. Иоанн. — Не держи слезы. А я помолюсь. Владыко Господи Вседержителю, — прикрыв глаза ладонью, тихо и внятно произнес он, — Отче Господа нашего Иисуса Христа, Иже всем человекам хотяй спастися и в разум истины приити, не хотяй смерти грешному, но обращения и живота, — и с этими словами старец Боголюбов медленно перекрестился, — молимся, и мили ся Ти деем, души раб Твоих, Иоанна, — он указал на себя, — Лидии, — и он коснулся ее руки, — Исая, — он взглянул на Шмулевича, безучастно кивнувшего ему в ответ, — от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения им, яже от юности, ведомая и неведомая, в деле и слове, и чисто исповеданная, или забвением, или студом утаеная… Ей, Человеколюбивый Господи, повели, да отпустятся от уз плотских и греховных, и приими в мир души раб Твоих сих Иоанна, Лидии, Исая, и покой их в вечных обителях со святыми Твоими, благодатию Единородного Сына Твоего, Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа… с Пресвятым и Благим, Животворящим Твоим Духом, ныне и присно, и во веки веков… Аминь». — «Аминь», — перекрестилась мать Лидия. «Амен», — едва слышно сказал Исай Борухович. И ты, Берта, и ты, Давидик, и жена твоя Циля, — вы все, узнав о моей смерти, облачитесь в черные одежды. И да будет скорбь ваша скорбью обо мне, скорбью по святому городу Иерусалиму, скорбью по Храму разрушенному, как вскоре разрушится мое тело. Плачьте обо мне — но плачьте с надеждой в сердце. «Господь — пастырь мой, и не будет у меня нужды ни в чем, — пересохшими губами шептал Исай Борухович. — Даже если буду я идти долиной смертной тени, не убоюсь зла, ибо Ты со мной; посох Твой и опора — они успокоят меня…» Тень упала на его лицо, он огляделся. Послушная лошаденка с дороги повернула направо, телега нырнула в канаву, выползла и покатила по мягкой лесной дороге, ведущей в глубь Юмашевой рощи. Отчаяние с жестокой силой сжало сердце Исая Боруховича. Кто прочтет над его могилой Эль Мале Рахамим? Кто возвысит свой голос, дабы донести до Небес молитву о его душе? Кто в утешение Берте скажет, что Божественное исправление здешнего мира в конце концов приведет и к восстановлению Храма, и к вселению души ее верного супруга в сотворенное для него новое тело? Сам должен он прочесть поминальную по себе молитву. «Властелин Многомилостивый, обитающий высоко! Дай обрести покой, уготованный на крыльях Шехины на ступенях святых и чистых, лучащихся сиянием небосвода, душе Исая, сына Боруха, отошедшего в вечность… — беззвучно прорыдал Исай Борухович. — Лахен Бааль гарахамим ястирегу бе-сетер кнафав ле-оламим, ве-йицрор би-црор га-хаим эт нишмато, Адонай гу нахалато, ве-януах бешалом аль мишкаво, ве-номар, амен!» «Со духи праведных скончавшихся, — едва слышно пропел о. Иоанн, игуменья подхватила, и в два голоса: его, слабый, и ее, низкий и сильный, они продолжили, — души раб Твоих, Спасе, упокой…» Утро разгоралось. Поднявшееся солнце вызолотило стволы вековых сосен, растопило еще таившийся в густом подлеске сумрак и, будто шпалы, уложило поперек лесной дороги длинные тени деревьев Юмашевой рощи. И так ясно было небо, с такой тихой задумчивостью плыли по его лазури легкие белые облака и птичий хор с таким ликованием встречал новый день, что всего лишь только мысль о смерти казалась невозможной, нелепой и недопустимой. Разве есть для смерти место в сей радостной жизни? Разве осмелится она войти в обитель света? И разве дерзнет нарушить сияющий покой? «Андрюха!» — крикнул Голиков, и парень, сидевший на облучке первой телеги, лениво отозвался: «Чево?» — «Давай до развилки, а там налево!» — «Ага. Ну, пошла, пошла, милая, — тряхнул вожжами Андрюха, — обратно тебе полегше будет…» О мне плачите, о мне рыдайте, ангельстии собори и человецы вси христолюбцы; немилостивно бо душа моя от тела разлучается… Страшусь? Отец Иоанн поднял голову. Ах, чистота и высота небесная, в нее же отлетит расставшаяся с телом душа! И едва увидит она Господа, едва предстанет пред лицом Его, и кротким, и милостивым, тотчас оставит ее страх. Кто же боится Отца любящего, кто трепещет Отца заботливого, кто ужасается Отца доброго? А Господь по неизреченной любви к Своему творению не укорит ее грехами, которыми грешила она в земной жизни. Иди ко Мне, милая страдалица, странница дорогая, паломница усталая, скажет Он, иди в место, тебе уготованное, где не познаешь печали вовек. «Помилуй нас, Боже, — по-прежнему глядя в небо, вымолвил старец Боголюбов, — по велицей милости Твоей, молим Ти ся, услыши и помилуй…» «Господи, помилуй!», — отозвалась мать Лидия. «Еще молимся о упокоении душ усопших раб Божиих… — он возвысил голос, — Иоанна… Лидии… Исая… и о еже проститися им всякому прегрешению, вольному же и невольному…» «Господи, помилуй!» — выдохнула игуменья. «Яко да Господь Бог учинит души их, идеже праведные упокоеваются». Там, в прозрачной синеве, есть страна обетованная; там встретят его и молвят: отныне ты дома… И папа, и преподобный, и Марьюшка, перед которой повинюсь, что не сберег от духовной погибели нашего младшенького, сынка ее возлюбленного. «Господи, помилуй!» — со скорбью и надеждой сказала мать Лидия. «Милости Божия, Царства Небесного и оставления грехов их у Христа Безсмертного Царя и Бога нашего просим…» Милость Божия! Освети мрак, куда мы вскоре сойдем; не дай навечно застыть в смертном холоде; из темницы небытия выведи нас к немеркнущему Солнцу Истины и Любви. «Подай, Господи!» — склонила голову в черном платке игуменья. «Боже духов и всякия плоти, — молился о. Иоанн, и горячо становилось в груди у него от закипающих в ней слез, — смерть поправый и диавола упразднивый…» «Твердыня! — взывал Шмулевич и воздевал руки, с тоской вглядываясь в бездонную высь. — Совершенно дело Его, ибо все пути Его справедливы…» «…и живот миру Твоему даровавый, Сам, Господи, покой душу усопших раб Твоих… Иоанна… Лидии… Исая… в месте светле, в месте злачне, в месте покойне…» «…Бог верности, нет в Нем неправды, Он праведен и справедлив…» «…отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание…» «Праведный во всех путях Своих, Твердыня совершенная! Долготерпеливый и многомилостивый, сжалься, смилуйся над отцами и сыновьями, ибо Тебе, Владыка, принадлежит прощение и милосердие…» «Всякое согрешение, содеянное или словом, или делом, или помышлением, яко Благий Человеколюбец Бог, прости: яко несть человек, иже жив будет и не согрешит…» «Человек — год ли он проживет, или тысячу лет — какая польза ему в этом? Он будет, как будто бы и не был. Благословен истинный Судья, который умерщвляет и воскрешает…» «Яко Ты еси Воскресение и Живот, и Покой усопших раб Твоих… Иоанна… Лидии… Исая… Христе Боже наш…» «Благословен Он, ибо Суд Его правдив. Он все охватывает взглядом, платит человеку по счету его… И все воздают благодарность Имени Его…» «Образ есмь неизреченныя Твоея славы, аще и язвы ношу прегрешений: ущедри Твое создание, Владыко, и очисти Твоим благоутробием, и возжеленное отечество подаждь ми, рая паки жителя мя сотворяя…» — «Эй, — из второй телеги окликнул Голиков, — гляди, развилку не проморгай!» — «А ее хрен заметишь, — бурчал Андрюха, натягивая левую вожжу и заворачивая свою лошаденку в сторону сосны с пожелтевшей хвоей на высохших ветках. — Ни черта дороги не видать. Трава и трава. — Он обернулся и сказал, обращаясь к о. Иоанну: — Ты, поп, давай шибче молись. Я тебя к твоему Богу скоро доставлю». — «Он и твой Бог, милый ты мой, — откликнулся старец. — И горько Ему за тебя, что ты ни в чем не повинных людей везешь на погибель». — «А где Он, Бог-то?! — весело прокричал Андрюха. — Слыхать я о Нем слыхал, а видать — не видал. Зови, пусть тебя выручает! Н-н-но, родимая, давай, шевелись!» Мягко стучали по траве копыта, поскрипывали колеса, и, покачиваясь наподобие утлой ладьи, телега неспешно катила к вечности. «Где есть мирское пристрастие, — тихо запел о. Иоанн, и глаза его наполнились слезами, — где есть привременных мечтание?.. где есть злато и сребро?.. где есть рабов множество и молва?..» «Вся персть, — низким голосом вступила мать Лидия, — вся пепел, вся тень…» «Да возвысится и освятится великое Имя Его!» — Исай Борухович снова закрыл лицо руками. Мрак наступил. Он умер, он умер, он умер, и его сын в присутствии миньяна сквозь слезы читал над ним надгробный кадиш. «Бе-алма ди гу атид леитхадата, у-леахаяаа метая, у-леасака ятгон лехайей алма, у-ле-мивне картб ди Йирушлем…» «Но приидите возопиим безсмертному Царю: Господи, вечных Твоих благ сподоби преставльшихся от нас, упокояя их в нестареющемся блаженстве Твоем…» Так пели, провожая себя в последний путь, игуменья и старец, и терзающая их скорбь, и сжимающая сердце тревога постепенно растворялись в смиренном ожидании великого перехода. «…и паки рассмотрих во гробех, и видих кости обнажены, и рех: убо кто есть царь, или воин, или богат, или убог, или праведник, или грешник? но упокой, Господи, с праведными раб Твоих…» «…у-лешахлала гейхле бе-гава, у-ле-мекар палхана нухраа мин ара, велаатава палхана ди шмая леатре, ве-ямлих Кудша Верих гу бе-Малхуте ви-каре, бе-хайейхон у-ве-йомехон у-ве-хайей де-холь бейт Йисраэль, бе-агала у-визман карив, ве-имру, амен»3. И скорбящему сыну миньян согласно ответил: «Амен!», чтобы затем всем вместе произнести: «Да будет Имя Его великое благословенно вечно, во веки веков!» «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую, по образу Божию создбнную нашу красоту, безобразну, безславну, не имущую вида. О чудесе! Что сие еже о нас бысть таинство? како предахомся тлению? како сопрягохомся смерти? воистину Бога повелением, якоже писано есть, подающаго преставльшимся упокоение…» Ни савана не будет, ни гроба, и вместо колокольного звона — гром нас убивающих выстрелов. На все, Господи, Твоя святая воля. Но что означает, Господи, наша погибель? Означает ли, что, как Авраама, готового во Имя Твое принести бесценную жертву и уже занесшего нож над своим сыном, — так и нас Ты пожелал испытать казнью? Веруем ли? Не отречемся? Готовы ли умереть за исповедание крестной Твоей смерти и Святого Твоего Воскресения? Боже Всеблагий! К трем отрокам в пещи послал Ты ангела Своего; и страдальцу Иову после лютых его невзгод дал счастливый покой, вернул изобилие, превыше прежде бывшего, и порадовал чадами; и руку Авраама остановил от заклания сына. А мы, Господи, не имеем ныне Твоего заступничества, и будет нам по намерениям наших палачей кровь и смерть. В землю идем. Или диаволу попустил Ты обладать Россией? Верим Твоему милосердию, Господи, и не можем верить во всевластие супостата. Ибо страшно умирать без всякого утешения… На Свою Голгофу взял нас, Сыне Божий. Распяты мы близ Креста твоего в омытое кровью, чистое свидетельство, что Ты, Господи, пришел победить мир, избавив его от худшего в нем: ненависти, насилия и жестокости. Сопогребаемся с Тобой во очищение уязвленного злом нашего Отечества. Аминь. «Приидите, последнее целование дадим, братие, умершему, благодаряще Бога: сей бо оскуде от сродства своего, и ко гробу тщится, не ктому пекийся о суетных, и о многострадальной плоти…»  Холодными губами о. Иоанн прикоснулся ко лбу игуменьи. «Прощай, мать…» Она молча припала к его руке. «Иди, — позвал Исая Боруховича старец Боголюбов, — последнее целование друг другу дадим». Держась за борт телеги, Исай Борухович стал подниматься, но позади тотчас застучали затворы, и Голиков страшным голосом крикнул: «Куда?! Сидеть! Всех постреляю!»

 С болезненной улыбкой Шмулевич сел на свое место. «Какая, собственно, разница, — пробормотал он, — сейчас меня застрелят или через полчаса…» Сын, бессловесно велел он из могилы, читай дальше. «Йитбарах ве-йиштабах ве-йитпаар ве-йитромам, йитнасе ве-йитгадар ве-йитале ве-йитгалаль Шме де-Кудша Берих-гу…»1 «Берих-гу», — вместо маньяна откликнулся из-под земли Шмулевич. «…ле-эла мин коль бирата ве-ширата, тушбехата венехмата, да-амиран бе-алма, ве-имру амен»,2 — едва сдерживая рыдания, промолвил убитый горем сын. «Амен!» — сказал заваленный тяжелым, влажным суглинком его отец. «Йеге шлама раба мин шмая, ве-хайим алейну ве-аль коль Йисраэль, ве-имру амен!»— воскликнул чудесным образом явившийся из-за океана Давидик, а может быть, и спустившийся с небес Арончик, и оба они согласно совершили криа,4 причем Давидик разодрал с левой стороны, там, где билось его живое сердце, совершенно новый американский пиджак, Арончик же порвал на себе порядком истлевший и утративший свой первозданный белый цвет саван. «Кое разлучение, о братие; кий плач…» — не утирая бежавших по ее лицу слез, негромко пела мать Лидия. С усилием шевеля побелевшими губами,
о. Иоанн чуть слышно повторял: «…кий плач…» «…кое рыдание в настоящем часе; приидите, убо целуйте бывшего вмале с нами: предается бо гробу, каменем покрывается, во тьму вселяется, с мертвыми погребается, и всех сродников и другов ныне разлучается… его же упокоити, Господу помолимся…» «Господу помолимся…» — клоня голову, повторил старец. Сын милый все сделал в соответствии с древним обычаем: на три шага отступив назад, он поклонился сначала влево, затем вправо, и последний поклон отдал могиле, в которую только что опустили отца. «Осе шалом би-мромав, гу яасе шалом алейну ве-аль коль Йисраэль, ве-имру амен!» И, покидая кладбище, троекратно омыл свои руки и торжественно, как самую главную и грозную клятву, произнес: «Уничтожит Он смерть навеки, и оботрет Господь слезы со всех лиц, позор народа Своего устранит Он на всей земле — ибо слово Господа это». О, краткая наша жизнь! Ты цветок, скоро увядающий; дым, тающий в воздухе; утренняя роса, высыхающая под лучами солнца. Где ты, телесная моя красота? Юность моя, где ты? Печалюсь ли, что отдала тебя Господу? Что с молодых лет нарекла себя христовой невестой? Что лепота моя стерлась от муки бессонных ночей и язвы, тиранившей мою плоть? Все погибло во гробе; но, со слезами припадая ко Христу, Ему говорю: слава Тебе, Господи, взявший мою жизнь в залог вечного моего спасения! Час последний. Земля меня покроет. Но из мрака могилы кричу к Небу: дозволь, Господи, принять малую часть Крестных Твоих страданий! И вместо Святого Причастия дай приобщиться к Тебе через пролитую в этом лесу мою кровь. «Зряще мя безгласна, и бездыханна предлежаща, восплачите о мне, братие… и сестры, — прибавила игуменья свое слово к последней стихире, и о. Иоанн, кивнув, промолвил ей вслед: «и сестры», — и друзи, сродницы и знаемии: вчерашний бо день беседовах с вами, и внезапу найде на мя страшный час смертный…» Трясущимися пальцами он вдруг принялся расстегивать ворот подрясника и открытым ртом втягивать в себя прохладный лесной воздух. «Душно… мне», — страдальчески шепнул он. Мать Лидия обняла его за плечи. «Батюшка! Милый! Потерпи, Христа ради… Немного осталось». — «Да тут рядом! — заорал с облучка Андрюха. — Рукой подать!» «…час смертный…» — внятно проговорил о. Иоанн. «…но приидите, вси любящии мя, и целуйте мя последним целованием… — «Да, — подтвердил старец Боголюбов, — последним». «…Судии бо отхожду, идеже несть лицеприятия… раб бо и владыка вкупе предстоят, царь и воин, богатый и убогий в равном достоинстве… кийждо бо от своих дел или прославится, или постыдится, но прошу всех и молю непрестанно о мне молитися Христу Богу, да не низведен буду по грехам моим… — тут она запнулась на миг, смахнула слезы и продолжала, — на место мучения, но да вчинит мя, идеже свет животный…» «Вечной жизни свет… Петя! Саша! — тяжко дыша, позвал сыновей о. Иоанн. — Молитесь обо мне». — «Тпр-р-ру-у! — остановил кобылку Андрюха. — Приехали».

Исай Борухович первым вылез из телеги и помог спуститься на земь о. Иоанну. «Ныне отпущаеши, — шептал старец, опираясь с одной стороны на руку Шмулевича, с другой — на плечо матери Лидии и маленькими шажками приближаясь к уже приготовленной для них могиле, — раба Твоего, Владыко… по глаголу Твоему… с миром…»

«Ну, вот и ладно, — вздохнул он, нетвердыми ногами становясь на кучу успевшего потемнеть песка. — А когда ж они могилку-то для нас отрыли?» — «С ночи, видать, старались», — обронила мать Лидия и потуже завязала платок. Сильный ветер, играючи, пролетел вверху, раскачал вершины сосен, отчего из конца в конец Юмашевой рощи прокатился приглушенный гул. С мягким стуком посыпались крупные шишки. Сквозь стволы деревьев видны были вдалеке рассыпавшиеся по склону пологой горы дома града Сотникова и маковка колокольни Успенского собора с ослепительными, накаленно-белыми бликами от лучей поднявшегося вровень с ней солнца. Прощайте! Вы, сосны золотые, прощайте; город милый, и ты прощай и помни о нас скорбным молитвенным воздыханием; тебе, храм Божий, кланяемся последним поклоном и в
печали вечного расставания благодарим, что в этой жизни был ты нам неизменным напоминанием о жизни грядущей; и ты, солнце ясное, закатывайся и прощай. Малого роста, смуглый, стриженный наголо китаец подошел к ним. «Нисево, нисево, — бормотал он, поочередно оглядывая каждого шустрыми карими глазками. — Сицас все… — И усмотрел. — Холосая обувка! — ликуя, указал он на ботинки Исая Боруховича. — Давай!» Отчего-то ужасно спеша и путаясь, Исай Борухович дрожащими руками расшнуровал ботинки, стянул их сначала с левой ноги, затем с правой и протянул китайцу. «Вот… Хороший мастер шил… Из Пензы…» Вместе с обувью он второпях снял и носки и босыми ногами стоял теперь по щиколотку в холодном песке. «Ноги… грязные будут», — подумал он и вдруг зарыдал отчаянно и бурно. Берта! Давидик! Арончик! Милосердный Боже, что они со мной сделали! Они убили меня! «Ну-ну, Исай, брат ты мой, — приобнял его о. Иоанн и поцеловал в лоб. — Прощай». — «И вы прощайте, — прорыдал Исай Борухович, целуя плечо старика. — Шма Йисроэйль…» «Отче наш…» — произнес о. Иоанн. «…иже еси на небесех…» — низким голосом твердо сказала игуменья. «По вр-ра-а-га-а-м р-р-а-абоче-кр-рестья-янской власти…» — прорычал Голиков и поднял правую руку. «Прости им, Отче, ибо не ведают, что творят», — вымолвил о. Иоанн и крестным знамением осенил стоящих в десяти шагах против него людей с винтовками наготове. «…Огонь!!» — сплеча рубанул рукой Голиков.

Смолкли птицы, утих ветер, Юмашеву рощу объяла тишина.

10

По городскому мосту о. Петр рано утром перешел Покшу и, сразу свернув направо, берегом добрался до узкой и неприметной в густой траве и кустах тропинки, памятной ему еще со счастливых детских времен. Невдалеке Бог знает с каких пор таился лаз в пещеру — излюбленное место их игр. И сколько же минут чудесных пережито было здесь! Сколько маленьких тайн сокрыто, легких слез пролито, сколько восторженных воплей исторгнуто! Не единожды он прятался в ней. Был случай — вместе с трехлетним Колькой, на поиски которого ближе к вечеру отправилась мама. Ах, и корила же она среднего своего сыночка! «Ты ведь большой уже парень, а он, — гладила она по голове прильнувшего к ее плечу младшенького, — еще махонький… Ему молоко пить и спать». Но для всех чад достанет любви в материнском сердце. И его возле дома приголубила она — и во мгновение ока словно бы возвратившись в отрочество, он с трепещущим сердцем ощутил прикосновение ее теплой ласковой руки. И как жила мама, стараясь для всех и в последний черед думая о себе, так и умерла, никому не став в тягость. Прилегла белым днем перевести дух от спозаранок валившихся на ее плечи забот — и вдруг попросила папу достать из киота «Казанскую». «Марья, — встревожился он, — тебе никак худо?» Мама икону взяла, поцеловала, всех препоручила Богородице и затихла, протяжно вздохнув. Помнил о. Петр и этот вздох мамин последний, и просветлевшие перед кончиной ее глаза… От сжавших ли сердце видений прошлой жизни, от круто поднимавшейся ли тропинки, а может, и от затаившейся в душе тревоги он и сам глубоко вздохнул, когда оказался наверху. Отчий дом был перед ним. Он пересек заросшую травой улицу, открыл калитку и тихонько, чтобы не разбудить папу, стукнул в дверь. Едва ли не в ту же секунду брякнула откинутая щеколда, заскрипел в скважине ключ, и, слабо вскрикнув: «Петенька!», Аня упала ему на грудь. Он еще теснее привлек ее к себе. «Ты моя родная, — говорил он, без счета целуя ее в чистый лоб, темные брови, вздернутый милый нос, в крохотную родинку над верхней губой и страдая от переполнявшей его любви и гнетущего ощущения все ближе придвигающегося мрака, — ты моя кровинушка, моя плоть, душа моя… Как ты? Или на «вы» тебя теперь называть? — словно бы по страшному секрету шепнул он ей. — Постой, — о. Петр вдруг заметил на ней платок, темную кофточку и темную же юбку, — ты что, собралась куда? А папа?» Она подняла голову и взглянула на него заплаканными, покрасневшими глазами. «Нет, Петенька, папы…» У о. Петра поплыло под ногами. «Постой, — ошеломленно промолвил он, — ты что… — Как слепой, он повел в воздухе рукой и оперся ею о стену. — И где…» — «Пойдем, — тихо проговорила она, — не у дверей же…»

И на кухне, наливая мужу чай, нарезая хлеб, придвигая масленку, рассказывала, как ввалился в дом Ванька Смирнов, сам пятый, не то шестой, сейчас не упомнишь, и все с винтовками, и китаец при них, одного с Ванькой росточка и такой же злющий, и пытали у нее, куда о. Петр подевался, а она ответила, что в Пензу, за лекарствами для папы, а Ванька не угомонился и дальше спрашивал, когда будет, и она им сказала, что управится и тогда вернется, ну вот… Его нет, отца Петра, Ванька сказал, а он против советской власти выступил и пусть теперь за свои слова ответит. А покудова мы за него старика заберем и эту ведьму черную… Он мать Лидию так обругал. «И увели они, Петенька, и папу, и мать Лидию в тюрьму увели!» — обхватив голову руками, она зарыдала без слез. «За меня, значит?» — как со стороны услышал свой голос о. Петр и поразился странному его звучанию: будто петля перехватила горло. «Так сказали», — еле вымолвила Аня. «А Саша? Он знает?» — «Ходил он к этому рыжему… сидит в козловском доме… Вечером вчера пошел… Я, говорит, у него и папу отхлопочу, и мать Лидию… Ни за что его Нина не хотела пускать, даже на колени встала. Не ходи, пропадешь! А он пошел. Я у них допоздна сидела, его ждала. Не дождалась. Сейчас хотела бежать… — Она умоляюще взглянула на него. — Петенька…» — «Что?» — выдавил он. «Петенька…» — пролепетала она. «Ты, Анечка, главное, себя береги… Сыночка нашего. Сама видишь, что творится…» Он встал. «Ты бы поел, Петя», — со смертной тоской в глазах сказала она. «Не могу… не лезет… Поди, Анечка, ко мне». И когда она подошла, он обнял ее, поцеловал в лоб, а затем, отстранив, благословил. «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа… Господь милостив. Ну, поорет на меня Ирод этот рыжий… ну, в тюрьму упечет… Эко дело! — бодро воскликнул о. Петр. — И апостолы в узах были, и святые терпели — и я с их и Божьей помощью вытерплю. Помолимся, и я пойду. Меня арестуют, а папу выпустят. И ты с ним меня жди. Помолимся… Живый в помощи Вышнего, в крове Бога Небесного водворится, — с верой в непреложную истину этих слов, твердо произнес он. — Речет Господеви: Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой, и уповаю на НегоНе убоишься от страха нощного, от стрелы, летящия во дни, от вещи во тме преходящия, от сряща, и беса полуденного…» «Не приидет к тебе зло, — жарко выдохнула Аня, — и рана не преближится телеси твоему… яко Ангелам Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия…» «Воззовет ко Мне и услышу его: с ним есмь в скорби; изму его и прославлю его, долготою дней исполню его, и явлю ему спасение Мое… Аминь. Все, Анечка». Он шагнул к порогу, но с отчаянным воплем она кинулась к нему. «Петя!! Не жить мне без тебя! Петенька, голубчик ты мой!» Она обвила ему шею руками. Осторожно их размыкая, он говорил: «Ну, все… Аня… все», и почти выбежал из дома, захлопнул дверь, постоял, привалясь к ней спиной, и быстрым шагом двинулся в центр града Сотникова.

И пока шел, все твердил про себя: «…явлю ему спасение Мое…». Яви, Господи. Не дай сгинуть в преисподней. Оборони от врагов, дышащих яростью. Избави от злого заточения, убереги от погибели, спаси и сохрани от зверя, вышедшего пожрать Церковь Твою. Милосердной Твоею рукой отведи лютую казнь, ибо не один живу я на свете, а вместе с возлюбленной супругой, которая носит под сердцем от плоти и крови моей. Каково будет ей в горьком вдовстве — с дитем и стариком, моим отцом? Он снял кепку и перекрестился на купола и кресты Успенского собора, молчаливой громадой возвышавшегося над площадью. Отцу Михею Царство Небесное и вечная память. Как же летел сброшенный безумцами с колокольни страдалец-звонарь, как рот его был открыт в безмолвном вопле и как пронзили малое его тело откованные наподобие копий железные прутья ограды! Словно провалившись под лед, в студеную воду, о. Петр вздрогнул и еще раз перекрестился. Не приведи, Господи. Он пересек площадь и остановился у особнячка, некогда принадлежавшего господину Козлову. Счастливый человек. Убежал. Оставил свое добро и выскользнул из рук красной стражи, как Марк евангелист — из рук стражи храмовой, оставив ей покрывало, в которое был он закутан по нагому телу. Но верующим во Христа ныне надлежит вослед Спасителю смирить себя до крестной смерти. «Тебе чего?» — с крыльца ему навстречу шагнул часовой. «Скажи начальнику — священник Петр Боголюбов пришел. Он за мной посылал, да я отлучался…»

На зов часового вышел высокий парень с бритым лицом и мутными, пьяными глазами и, ни слова не говоря, крепко взял о. Петра за рукав и повлек его за собой на второй этаж. Там, толкнув ногой двустворчатую дверь и переступив порог просторного кабинета, он указал на о. Петра сидящему за столом рыжему человеку в черной кожанке: «Сам явился, товарищ Гусев!» Как из бочки, перло от него самогонкой. Гусев недовольно пошевелил широко вырезанными ноздрями горбатого носа. «Ты бы не дышал, что ли, Голиков…» — «А у них тут, — оправдался Голиков, стыдливо прикрыв рот ладонью, — ничего порядочного». В пустом почти кабинете гулко отдавался мерный стук больших напольных часов. Гусев между тем неторопливо закурил, затянулся со вкусом, отхлебнул чай из стакана в серебряном подстаканнике и благодушно промолвил, что чаек с утра — милое дело. Кому самогон, а кому чай чаевич, да покрепче после бессонной ночи. «Ага, — обиженно молвил Голиков, не забывая, однако, заграждать рот рукой, — нам без нее все равно нельзя. Не то свихнешься». Прищурив глаза, сквозь колеблющуюся тонкую завесу табачного дыма Гусев, наконец, глянул на о. Петра и осведомился у Голикова, что за чучело он притащил. «Поп это… Боголюбов Петр». — «Не может быть! — Рыжий человек за столом изобразил крайнюю степень изумления. — Служитель культа — и в наряде мастерового! К чему такой маскарад? Такая профанация сана? Вот братец его ко мне вчера приходил — одет по форме, сразу видно: поп. А здесь что мы видим? Мы видим, — он уставил на о. Петра холодные глаза цвета застывшей на воде ряски, — сапоги… пиджак потертый… кепку старую. Волосы, правда, длинные… борода… Так и у меня усы, — он притронулся к редким усикам на верхней, толстой и чуть вывернутой губе. — И что? Разве я поп? раввин? мулла?» — «Да он в бега вдарился. И форму поменял. В портках-то, небось, ловчее, чем в этой… ну, как ее…» — «Ты не мучайся, — оборвал его о. Петр. — И проспись. А вы, — сказал он Гусеву, — зря устраиваете лицедейство. Я вам был нужен — я пришел. Отца отпустите. Игуменью. Вы их в залог взяли до моего появления — вот он я. Залог верните». — «Вообще-то, — Гусев откинулся на спинку кресла и пустил к потолку колечки дыма, — распоряжаюсь здесь я. Кому говорить, кому молчать, кого брать в заложники, кого отпускать — я решаю. И вам, Петр… э-э-э… Иоаннович, я советую это запомнить. Да вы садитесь, садитесь, — указал он на стул. — В ногах, как утверждает русский народ, — с едва уловимой издевкой произнес он, — правды нет. Впрочем, где она, в чем она — правда русского народа?» — «Вам не понять». — «Нет, в самом деле, в чем? — продолжал Гусев, хладнокровно пропустив мимо ушей слова о. Петра. — Что-то мне приходилось слышать и читать приходилось… на севере, в ссылке, лето короткое, зато дни долгие, а зимой — длинные ночи. Время было. Народ-богоносец — ведь это, кажется, о русском народе? Редкая чушь. Да вы интереса ради загляните в нужник, где этот народ гадит. Там… Щадя, однако, ваши чувства, опускаю подробности. Ты вот что, Голиков, пока мы с дорогим гостем беседуем, позови-ка, — тут он оценивающе взглянул на о. Петра, — двух ребят… И Ваньку». — «Ваньку какого? Смирнова?» — «Смирнов нам сейчас не нужен. Ты позови китайца. Он, я надеюсь, не очень пьян?» — «Не очень», — ухмыльнулся Голиков, покачнулся и вышел.

«Курите, — Гусев протянул о. Петру коробку папирос. — Отменный табак!» — «Не приучен». — «Скажи-ите! — Гусев удивленно вскинул рыжие брови. — А ваш братец с большим, я вам доложу, удовольствием… Мы с ним недурно поговорили за папиросами и чайком. Александр… э-э-э… Иоаннович вообще произвел на меня приятное впечатление. Он — да вы, наверно, знаете — из тех служителей культа, кто, так сказать, присягнул на верность советской власти. У него мандат именно в таком духе. Он, кстати, сообщил, что в Сангарском монастыре вы должны были навестить одного старика… Гурия… Навестили?» Отец Петр стиснул зубы. Ах, Саша, зыбкая душа! Довели тебя игры в новую церковь… Не курил ты со зверем — ты ему воскурил. «Что ж вы молчите, дорогой мой?» — «Отца отпустите, потом спрашивайте». — «Отпустить? Да пожалуйста! Сейчас этот вот с утра пьяный молодой человек к нам явится, и я ему прикажу… Беда мне с моими бойцами, — сокрушенно вздохнул Гусев. — Как в городок ваш вошли, так будто с цепи сорвались. Никакой управы. Женский монастырь штурмом взяли! Несчастного скопца прямо с колокольни… И на ограду. Жуткая смерть!» Он глотнул и с сожалением отметил, что чай остыл. А чай, как женщина, должен быть горячим — не правда ли? Отец Петр угрюмо молчал. По поводу звонаря и его прискорбной кончины. Есть какая-то в русском народе природная жестокость… Человека — с колокольни?! Зачем? И так было ясно, что он не птица. Не следует, однако, думать, что он, Гусев, в данном случае судит с еврейской недоброжелательностью. Был здесь вчера аптекарь Шмулевич, которого, надо полагать, ваш братец подбил просить за вашего папашу. Александру… э-э-э… Иоанновичу, к несчастью, присуще убогое представление толпы: еврею ли с евреем не найти общий язык! Пришлось растолковать гражданину Шмулевичу, убежденному, кстати, иудею по своему религиозному помешательству, что коммунист не может быть евреем. В партии нет и не может быть евреев, или русских, или татар… Не кровь важна, не нация, не родные березки или, к примеру, пальмы, а верность идее. Одно человечество, одна страна, одно будущее. Равная для всех доля счастья. Отец Петр усмехнулся. Дьявол — обезьяна Христа. Гусев пожал плечами. Дьявол, Бог — разве это имеет значение? Всех сварим в рабоче-крестьянском котле. Всех ангелов, всех чертей, русских с их жестокостью, евреев с их хитростью, немцев с их сентиментальностью, китайцев с их коварством — и выйдет из этого варева новый человек для новой жизни. Кто желает присоединиться — милости просим. Кто не желает — не топчи землю зря. «И что аптекарь… Шмулевич, — подал голос о. Петр, — понял? И приобщился?» Хозяин кабинета взглянул на него с многозначительным прищуром. «Приобщился». Недоброе предчувствие закралось в душу о. Петра. «Слушайте, вы… Гусев… Лейбзон… или как там вас… — говорил он, содрогаясь от желания сию же минуту обеими руками сдавить шею меченому рыжим цветом выкормышу сатаны — так, чтобы и дух из него вон, — отца мне отдайте… Делайте со мной что хотите, но отца отпустите! Я вам нужен за слово мое, которое я в храме сказал после того, как вы Михея несчастного убили, — я здесь. И слово мое со мной — нет худшей беды для России, чем ваша власть. Довольны?! — задыхаясь, спросил он. — Еще вам сказать? Я скажу: из преисподней вырвались, туда и вернетесь. Еще сказать? И таких, как вы… и евреев, и русских… всякого народа бесноватых… настанет час, когда вы в свиней вселитесь, которым путь — с крутизны на дно морское. Когда вас всех Россия проклянет последним страшным проклятьем!» Он встал. «А ну, — процедил Гусев-Лейбзон и мгновенным движением открыл ящик стола, — сидеть!» Но ввалился Голиков и вслед за ним Ванька-китаец с глазами-щелочками и двое крепких ребят в мятых гимнастерках. «Усадите попа, — велел им Гусев, и о. Петра тотчас вдавили в стул две пары сильных рук. — Теперь продолжим».

Слово, чиркнув спичкой, закурив и окутавшись дымом, сказал он, уже есть дело. Слово против советской власти — преступление с неизбежным за него наказанием. Так что свое Боголюбов-сын непременно получит. Но у него есть возможность облегчить свою участь. «Ничего не надо! — дернулся на стуле
о. Петр и опять был придавлен к нему усердными ребятами. — Отца отпустите!» Каким образом? Вот стоят перед вами, вернее же — позади вас преданные революции и защищавшие ее во многих кровопролитных сражениях еще молодые люди… Они, может быть, несколько пьяны, но не осуждайте, не осуждайте их! Если бы вы знали, какую жуткую, нечеловеческую работу пришлось им выполнить нынешним ранним утром! Голиков прав: после такой работы непременно следует выпить, и крепенько выпить, чтобы сбросить с души гнет тяжкой усталости, вредных сомнений, непозволительных колебаний. Эти вот превосходные люди и славные бойцы отчасти и по совету вашего братца вчера в Сангарском монастыре навестили старичка Гурия… Навестили? «А как же!» — отозвался Голиков. И спрашивали у него — не передавал ли вам на хранение Петр Боголюбов, священник, одну бумагу, известную как Завещание Патриарха? Спрашивали? «Еще как!» — пьяно ухмыльнулся Голиков. Искали у него в комнатушке. Нашли? «Никак нет, товарищ Гусев!» Теперь вам позвольте задать вопрос, Петр… э-э-э… Иоаннович… а где оно, завещание? В Москве известно, что оно у вас. Отдайте его нам, и ваши близкие будут живы и здоровы. «Господи! — воззвал в душе о. Петр. — Не допусти… Пусть я. Я готов. Но не Анечку мою, Господи! Не сыночка, пока не рожденного! И не папу… Господи, сохрани их всех!» «Молчите? — вкрадчиво спросил Гусев. — Напрасно. — Он откашлялся, затянулся и пристроил недокуренную папиросу на край чугунной пепельницы с головой косматого, разинувшего пасть льва. — Ваня, — кликнул он затем китайца, — развяжи попу язык». Ванька-китаец, согнув в локтях руки, встал перед о. Петром. «Нисево, нисево, — с блаженной улыбкой бормотал он. — Засем молсись? Нехолосо». «И от этого самогоном разит», — успел подумать о. Петр и тотчас захлебнулся от короткого, страшного удара в грудь. На долгий миг замерло, а потом затрепетало сердце. Открытым ртом он жадно потянул воздух. После второго удара — в шею — он скорчился на стуле от пронзившей его боли. Третий удар китаец нанес ему в переносицу, и глаза о. Петра застлала чернота.

Когда он очнулся, перед ним стоял и улыбался Гусев и дул ему в лицо табачным дымом. «Ну как, Петр… э-э-э… Иоаннович? Говорим или молчим?» —  «Отца… отпустите…» — захлебываясь хлещущей из носа кровью, едва выговорил о. Петр. «Папашку вашего? Старого попа? И эту даму в черном? Уже отпустил. Они ушли». — «Куда… — о. Петр попытался встать на ноги, но его снова заставили сесть, — …они… ушли?» — «А где вы обещаете всем и каждому сказочную жизнь? На небе? Вот туда и ушли».

«Зверь… ты!!» — завопил и кинулся вперед о. Петр Боголюбов, но сзади его ударили в голову, и, потеряв сознание, он распластался на полу.

11

Маленькое высохшее тело о. Гурия лежало в высокой луговой траве недалеко от монастырских стен. Грузный ворон лениво клевал его откинутую правую руку.

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России