ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Евгений Каминский
* * *
На Среднерусской равнине снова не видно ни зги.
Ване и пьяной Арине дождь промывает мозги.
Словно златые крупицы истины взялся намыть
в тысяче верст от столицы, где так
и хочется выть…
На Среднерусской равнине, черной, как дама виней,
все еще нет и в помине правды, что водки сильней.
Что-то такое над нею вроде неясной вины…
В винном отделе синеют лицами чьи-то сыны,
в хатах, кривых нарочито, матом покрыв дочерей,
топчутся дочери чьи-то около… райских дверей.
Свиньям поставив корыто, в
страхе — под мухой ли муж? —
ропщут: пока не закрыто, сдохнуть, пожалуй
бы, уж!
Словно матросы по сходням, так и сошли бы на брег
синего неба — в исподнем — весь миллион человек…
Ах, этот люд среднерусский, мутный, как варево смут,
знающий путь только узкий в царство небесное тут.
Ах, эта страшная тайна недр среднерусской души,
машущей ангелу: «Майна! Сил нет
томиться в глуши,
вышел весь уголь надежды, слез помутился кристалл…»
Не поднимаются вежды тех, кто до смерти устал.
Саван у тех наготове, кто здесь себя не берег
в битве за грядку моркови, фальшь лучезарных серег,
но и за что-то такое, что там откроется тем,
кто здесь пытал себя: «Кто я?» и, что важнее, «Зачем?»
Только уж если отсюда люд сей туда заберут,
то для кого кровь и чудо Божьи
останутся тут?
Если не эти, то кто же, Вани какие еще,
жизнь прожигая, «О Боже!» будут шептать горячо?!
Разве парижские крыши, небо альпийских долин
для Демиурга превыше слез среднерусских Арин?
Без покаянного света тьмы окаянных тех душ
что Ему эта планета?! — космоса дикая глушь…
* * *
Легкий смог и монгольское иго
шестимесячной лютой зимы,
и кривые немного, амиго,
и немые, как будто не мы,
мы зачем-то стоим у дороги
и, не чувствуя собственных ног,
смотрим, как наши тени убоги,
словно пьяные, валятся вбок.
Ничего не останется, право…
Не откликнется после, увы,
в новой поросли старая слава
слов, вмещавших размах синевы.
Только что нам какие-то нети,
обреченным и так между строк
на бесчувственной этой планете
отбывать свой пожизненный срок?!
Что нам, битым, все эти монголы,
налетевшие шумной ордой
рвать на части и резать глаголы
ради правды своей молодой,
если жизнь нам и до здесь и после —
нескончаемый шок болевой —
быть позволила истины возле,
упиваясь ее синевой?!
* * *
Не помню, чтоб рвался к свободе за сорок морей.
И даже когда здесь давил нас антихрист, нахрапист,
я шел от свободы, зовущейся грозно Хорей,
к свободе, носящей печальное имя Анапест.
А если и думал бежать, свою долю кляня,
брал в руки цилиндр, то оттуда вдруг — заяц и птица!
Спасибо Господь без прикрас открывал мне меня,
и, глядя окрест, я уже не дерзал откреститься…
Лишь в этих пределах, где черное море скорбей,
ознобный восторг перед небом не ведал предела…
Что, скажешь, не дело — смешаться с толпой голубей
и крохи клевать, не заботясь? — Великое дело!
Но самое важное в этом вопросе,
поверь,
у неба глаголы вымаливать, дышишь покамест…
Пока, спохватившись, за горло не взял тебя зверь,
чтоб вырвать из сердца с корнями Хорей и Анапест…
* * *
А славно и пилось и елось
в тридцатые секретарям:
под френчем широким дебелость,
пристрастие к черным морям,
дичь в сумках охотничьих, дачи,
из супницы пряный дымок
и сладостный привкус удачи
во всем, что испробовать смог.
Авто с персональным шофером,
прислуга, с которой на «вы»,
и дружеский тон с щелкопером
из главной газеты Москвы.
Приказы, указы, мандаты…
Прибавки, конверты, пайки…
И тихая радость, когда ты
в мир вписан с заглавной строки.
С женою семейное счастье,
поездка с любовницей в Крым.
А после — статья, в одночасье
ту жизнь обратившая в дым.
Барбосы, доносы, допросы,
затрещин засол на губах.
Плюющие кровью колоссы,
гниющие в первых рядах.
Дурная привычка ночами,
под дых получая, стучать
и дружбу искать с палачами,
у коих во власти печать.
И подло, и больно, и гадко,
но как еще быть на плаву?!
Все яростней мертвая хватка
скуластых орлят ГПУ.
Засовы, замки, коридоры…
Фуражки, тужурки, ремни…
Молчком, как какие-то воры.
Но лучше не думать, ни-ни…
Сырые нависшие своды,
последней надежды гнездо
и — все твои лучшие годы
за миг оглушительный до…
* * *
Ну как чешуей не сверкнуть поэту, пижону,
мужчине?!
Державший к бессмертию путь, в тоске, как какой-то Пуччини,
я, помню, являлся в шалман, где вдрызг
напивались поэты,
шептавшие шлюхам «Шарман!», пускай не тузы, но валеты,
хранившие в голосе дрожь, и злые,
пока не поддаты,
вокруг безымянные сплошь, как в общей могиле солдаты.
Тусовка кричала «Гуляй!», в
проходах качалась богема,
продажная, как Баттерфляй, и важная, как теорема.
Не идол давно — истукан, хоть в паспорте все еще — русский,
я требовал водки стакан, любитель пьянеть без закуски.
И был сам не свой до тех пор (хоть всем здесь известной
фигурой),
пока не вступал в разговор с какой-нибудь крашеной дурой.
Ведь что есть без женщин поэт (пускай и безмозглых
немного)?
Да, столпник, да, анахорет, что в духе, да только без Бога…
Ведь даже Великим постом, носящий,
пардон, власяницу,
он все-таки крутит хвостом и держит на пульсе десницу.
Но сколько хвостом ни крути, к себе ни тяни одеяло,
а так, как в начале пути, в конце никогда не бывало.
Теперь, пробуждаясь в ночи, не ведал я светлой печали,
от ужаса черный почти. А в дверь
сапогами стучали…
Я женщин теперь не губил, как радостно рвущий на части
растенье несчастный дебил — обитель
беспечного счастья.
Стих больше не гнулся. Хорей, и тот мне казался — из стали…
Не я исписался — скорей стихи меня переписали.
Но нынешний я прозревал тот берег, где плещется Лета,
и видел вдали перевал, за коим не будет поэта.
Теперь я боялся всерьез, что там, где ты сам лишь растенье,
не хватит всех нажитых слез, чтоб выплакать ужас прозренья.
Сверкала еще чешуя, но я понимал, что когда-то
я попросту стану не я, с лицом безымянным солдата.