ИЗ ГОРОДА ЭНН
ОМРИ РОНЕН
РАСПУТЬЯ
Неосуществленное в творчестве и несбывшееся
в жизни — вот спутник или, как считают скептики, «эпифеномен» самосознающей бытийственности.
Чтобы рассмотреть его, нужно прежде обратиться к проблеме развилок, знакомой по
опыту всем, а не только любителям лабиринтов, и не требующей таких предпосылок,
как «сериальное время».
Илья Муромец из трех дорог,
«подписанных» на «латырь-камешке», выбирает не те, на
которых женату быть или богату
быть, а ту, где убиту быть. Он старый, и ему не надо
ни жены, ни казны: «А и пожил я ведь, добрый молодец, на
сем свети». Но на смертном пути он не гибнет, а рубит сорок тысяч разбойников,
не оставив их «на семена». Только после этого, вернувшись на распутье, он
справляется с коварной красной девицей и ее кроватью-ловушкой на той дороге,
где женату быть, и раздает нищей братии богатство с
«дороженьки, да где богату быть». То был Илья, и
расчищал он дороги, где обратный путь не заказан богатырям.
На дорожных знаках в баснословные
времена случались и другие предостережения: останешься
жив, но полонен будешь или коня потеряешь.
Гривастая белая лошадка васнецовского «Витязя на распутье» глядит в сумерках на
конские и человечьи кости среди кочек и болотной травы, понурив голову с навостренными умными ушками перед розовеющим от заката
камнем, на котором начертан роковыми каракулями и ее жребий, и жребий ее
усталого всадника. Она просит повода, как дебелый конь
Александра III, изваянный Трубецким, но у нее роскошный хвост до земли, а у
бронзового битюга осталась от доблестных древних дней только репица.
Так хмуро стоит морщинистой мордой вниз пожилой лев, оседланный Купидоном, на
зеленоватой обложке первого издания «Камня». Недавно появилась статья с
подборкой эмблематических рисунков в качестве «археологического» комментария к
Мандельштаму. В свое время еще Осповат и Тименчик
опубликовали в книге «Печальну повесть сохранить»
политипаж начала XIX века на тему «Обузданный бывает агнцем», со сходным
изображением, восходящим к античной гемме. Но лев на «Камне» сильно отличается
от таких традиционных аллегорических картинок: у него задние лапы опутаны его
собственным непомерной длины хвостом, кольчатым, как змея. Это несколько
комическая, бидермайеровская интерпретация
эллинистической эмблемы: не любовь и искусство одолели силу, а сила сама себя
стреножила и стоит теперь, разинув беззубую пасть.
Недалеко уедет Купидон на своем пленнике. Если картинка была избрана не
случайно, а в сокровенной связи с не вошедшим в «Камень» ранним стихотворением
Мандельштама о печальном Амуре, удивляющемся тому, что «в мире старость есть,
зеленый мох и влажный камень», то прямым литературным подтекстом такой эмблемы
могло послужить эпиграмматическое четверостишие Дельвига
«Купидон». В нем фигурирует и лев, и камень: «Сидя на льве, Купидон будил
радость могущею лирой, / И африканский лев тихо под ним выступал. / Их ваятель
узрел, ударил о камень — и камень / Гения сильной рукой в образе их задышал».
Покойный Вацуро в комментариях к изданию Дельвига (1986) возводит образ к гемме Протарха;
Пильщиков основательно считает, что и эти стихи, как парная им «Надпись на
статую флорентийского Меркурия», написаны по поводу скульптуры в Царском Селе
или в Павловске, вероятно, не сохранившейся.
Комментатор часто находит себя на развилье, подобно поэту, о котором он пишет. Пренебрегнутый путь не забывается, и не до конца понятый
текст, как «рослый стрелок, осторожный охотник» Пастернака, остается призраком
«на разливе души». Этот рослый стрелок на разливе станет Стрельниковым
в Развилье, соперником доктора Живаго. Исследователи пастернаковского сюжета о стрелке, поэте и утках не
отметили, кажется, его источника у Пушкина: «А лесом кравшийся стрелок / Поэзию
клянет и свищет, / Спуская бережно курок. / У всякого своя охота, / Своя
любимая забота — / Кто целит в уток из ружья, / Кто бредит рифмами, как я…»
Моршен считал имя «Дантес» анаграммой слова «атанде-с» из эпиграфа в «Пиковой даме». У поэтов-филологов
свои мифологические представления: им нравится считать жизнь комментарием к
темной неоконченной поэме, воспоминание — перечтением
книги жизни, а посмертный приют — новым коконом, еще недоделанным, «точно
трудные стихи». Тем не менее, Шпенглер был прав, считая, что к природе нужно
подходить научно, а история требует поэтического творчества.
Автор, которого я часто цитирую по
памяти, иногда перевирая, высказывал такую мысль: «Жизнь никогда, никогда
больше не повторится. Мы, живые, повторяем ее каждый день, переписывая прошлое
так, как ощущаем его теперь. События изменяются с нами, хотя сами мы растем
лишь умом, а не сердцем, и поэтому без колебаний признаем себя в давнем
портрете, который случайно находим вдали от родных мест среди чужих сувениров.
Возраст души всегда один и тот же, Психея — ребенок, только что осознавший
себя».
В издании записей Олеши,
названном «Книга прощания», говорится, что сюжет ее: «Человек жил и дожил до
старости». «Сюжет интересный, даже фантастический. В самом деле, в том, чтобы
дожить до старости, есть фантастика… Ведь я мог и не
дожить, не правда ли? Но я дожил, и фантастика в том, что мне как будто меня
показывают. Так как с ощущением «я живу» ничего не происходит и оно остается
таким же, каким было в младенчестве, то этим ощущением я воспринимаю себя,
старого, по-прежнему молодо, свежо… И вдруг на
молодого меня, который внутри и снаружи, в зеркале, смотрит старик. Фантастика!
Театр! Когда, отходя от зеркала, я ложусь на диван, я не думаю о себе, что я
тот, которого я только что видел. Нет, я лежу в качестве того же «я», который
лежал, когда я был мальчиком. А тот остался в зеркале. Теперь нас двое, я и
тот».
В книге стихов, которую Блок озаглавил
«Распутья», у молодого Арлекина старый двойник. Я вспомнил это стихотворение,
когда забрел прошлым летом в душный день на Сенную —
часу в шестом. «Двое — мы тащимся вдоль по базару, / Оба — в звенящем наряде
шутов. / Эй, полюбуйтесь на глупую пару, / Слушайте звон удалых бубенцов! //…//
Кто, проходя, удостоит нас взора? / Кто угадает, что мы с ним — вдвоем? /
Дряхлый старик повторяет мне: — Скоро. / Я повторяю: — Пойдем же, пойдем. //
Если прохожий глядит равнодушно, / Он улыбается; я трепещу; / Злобно кричу я: —
Мне скучно! Мне душно! / Он повторяет: — Иди. Не пущу. // Там, где на улицу, в
звонкую давку / Взглянет и спрячется розовый лик, — /
Там мы войдем в многолюдную лавку, — / Я — Арлекин, и за мною — старик. //…//
Там — голубое окно Коломбины, / Розовый вечер, уснувший карниз… / В смертном весельи — мы два
Арлекина — / Юный и старый — сплелись, обнялись!..»
В «Распутьях» Блок более всего
подобен Протею. Здесь есть мужеженские стихи, в
которых достаточно поменять несколько местоимений, чтобы они стали ахматовскими: «Зимний ветер играет терновником, / Задувает
в окне свечу. / Я ушла на свиданье с любовником. / Ты один. Ты простишь. Я
молчу». Здесь молодой Блок видит себя старого, вспоминающего «какой-то образ,
прежде милый», и «морщинистой рукою с усильем» поднимающего трость. Блок не
дожил до старости, но как страшна была бы судьба старого Блока. Мы
догадываемся, почему он разбил незадолго до смерти бюст Аполлона — не тростью,
кочергой.
Чувство своей судьбы в иных временах
и пространствах очень сильно у Блока и в «Ночной Фиалке», и в «Итальянских
стихах»: «Впервые дрогнувшие веки / Раскрыть у
львиного столба». Это его инобытие в прошлом и будущем, несбывшаяся, нерусская
судьба. В других стихах Блок примеряет отцовство. «Кончился разговор папы с
дочкой».
У Олеши
параллельная судьба одновременна, она сквозит в
настоящей и перебивает ее. Здесь и там биография Олеши
подхватывает мотивы Блока. Их обоих ставил Мейерхольд. Оба впали в отчаяние и
замолчали.
«Был я нищий бродяга, посетитель
ночных ресторанов».
Не пройденные пути у Олеши, как у Блока, обращены на Запад или к потомству,
которого у него не было.
«Приехав с группой советских
писателей в Париж на международную выставку, — пишет Олеша,
— я в первый же день проиграл в притоне все свои деньги». И начинает новеллу о
том, как он отстает от своей группы, но тут же видит, что идет «по одному мосту
— не по всему — и по другому, тоже не по всему». «Шел под Кремлевской стеной…
Мысль о том, буду ли я когда-нибудь за границей». Это записи середины 50-х
годов. В начале З0-х он догадывается: «Ведь может быть такой ужас: что
преданность будущему, т. е. грандиозности техники, есть просто тоска о Европе
настоящего времени. Быть может, если бы я жил в Европе, то мне и не нужно было
бы мечтать о будущем?»
Вот другое видение счастья: «Иногда
сквозь реальные обстоятельства моей жизни, сквозь ее обстановку — сквозь вещи и
стены моего дома, — проступают образы какой-то другой жизни: тоже моей, но
совершающейся не всегда ощутимо для меня, не всегда, так сказать, у меня на виду.
Вдруг проступает какая-то комната, голубая от сумерек и от стен, крашенных
масляной краской. Чистая комната с игрушками посередине, с кроватками вдоль
стен, с фризом на масляной стене, тоже изображающим игрушки. Детская? Чья? У
меня никогда не было детей. Вдруг на мгновение чувствую я, что это дети моей
дочери. У меня никогда не было дочери! Да, но я пришел к дочери. Я отец и
дедушка. Я в гостях у дочери, у внуков, в воскресенье, когда меня ждали к
обеду. Может быть, я пришел обедать. Скорее всего, не пришел по какой-то
причине… Но зато я принес торт! Боже мой, как я помню
этот квадрат торта, который неловко нести!»
Это очень блоковская
голубая от сумерек далекая детская, но такой веселый фриз с игрушками я видел в
прошлом году в квартире моей старшей дочери.
Читая «Книгу прощания» и ее прежние
варианты, «Ни дня без строчки», остро чувствуешь распутья, на которых стояли и
публикаторы и автор.
Когда-то в заметке «Три призрака
Маяковского» я сопоставил разные варианты воспоминания Олеши
о Маяковском. В одном издании «Ни дня без строчки» (1974) Олеша
описывает Маяковского с блестящими в темноте коридора глазами во время приема в
честь Бернарда Шоу в Москве (это 1931 год). В примечании сказано, что Олеша ошибся, Маяковский умер в 1930 году. Редактор не
смеет сказать, что Олеша видит призрак —
фосфорического Маяковского из будущего. В другом издании (1965) напечатано: «В
числе гостей мысленно вижу Маяковского». Конъектура редактора или
авторский вариант? Я тщетно искал этот эпизод в «Книге прощания», надеясь разрешить
свои сомнения. Его в ней не оказалось. Призрак Маяковского превратился в
текстологический мираж.
Автор мог стать «оптантом», как его
родители в 1922 году, и у Польши появился бы неслыханный писатель Jerzy Olesza. Может быть, он
попал бы в эмиграцию, в Париж или в Сан-Франциско, и достиг бы не тусклой
академической мировой известности, которой пользуется автор «Зависти», а яркой
славы, о которой он мечтал. Может быть, и жизнь этого страдальца сложилась бы
счастливее. А может быть, он ничего бы не написал, а остался бездольным
мечтателем и спился бы, служа коридорным в городе Гродно.
Однажды на распутье я делал главный
выбор в жизни, остаться ли в своей удобной комнате с текинскими коврами,
книжными полками и женским черепом, по которому когда-то учил анатомию мой
отец, — или уйти в зыбкую даль. Отец сказал, целуя меня на ночь: «Тебе не жалко
оставлять книги?» Я прилег на тахту со случайным легким чтением, чтобы на
несколько минут заглушить тоску.
Выбор был форсирован на другой день
непреложностью внешних обстоятельств: мне угрожал повторный арест. «Вы не
позже, чем в воскресенье, сами броситесь с Биаторбадского
моста, еще до того, как мы за вами придем к папочке и мамочке», — посулил,
разглядывая свои кулаки, приземистый хам в мундире,
вызвавший меня по телефону на ночной допрос. Но утром в пасхальное воскресенье,
которым он меня стращал, я уже прогуливался по
солнечной улице Князя Милана в Белграде.
В тот вечер в Будапеште мне попались
два известных рассказа О. Генри на одинаковую тему: «Дороги судьбы» и «Дороги,
которые мы выбираем». В одном, куда бы ни пошел бедняга-виршеплет Давид Миньо, влево, вправо или обратно в деревню к остроносой Ивонне, все равно его
достигнет пуля из пистолета с гербом маркиза де Бопертюи.
В другой истории нью-йоркскому банкиру снится, что он разбойник в Техасе,
грабит почту и убивает своего компаньона, у которого захромал конь. Проснувшись
у себя на Уолл-стрит, он отказывается спасти от банкротства старого товарища,
повторяя слова, сказанные во сне: «Боливару не снести двоих».
Следовательно, не выбор путей
предрешает судьбу, а характер. Миньо был добр,
доверчив и недаровит, банкир-грабитель коварен и жесток, а имена маркиза Бопертюи или мустанга Боливара всего лишь на роду у них
написаны — на жребии доставшегося им от природы характера.
Я не склонен принимать на веру этот
сюжет, когда перебираю разные варианты жизни, которые могли выпасть на мою
долю. Мой характер, чувствительный и непреклонный, и мой нравственный склад
сыграли роль в том, как я относился к жизни и как я вел себя в разных
обстоятельствах, но не в том, что случилось со мной. Мою судьбу решал и случай,
и выбор пути, не всегда сознательный или добровольный, а часто зависевший от
моего физического типа, сделавшего невозможным для меня мое настоящее
призвание. Всю жизнь я отрывал себя от дел и тратил время на чтение книг по
тактике, стратегии и военной истории. Это началось в 1943 году с брошюры
полковника Клейна «Бой танков с танками». То, что я стал филологом, а не
естествоиспытателем, являлось следствием моей лени, влюбчивости, неспособности
к лабораторным опытам и сознания, что одному или двум из моих
товарищей-студентов легко давались знания и навыки, которые от меня требовали
усидчивости и прилежания. Но теоретиком я мог бы стать и с гордостью вспоминаю,
как сдавал замечательному математику Акошу Часару устный экзамен по анализу в конце первого семестра и
как он написал у меня в «индексе» (внушительной, еще австро-венгерского образца
зачетной книжке в твердом черном переплете с красивыми гербовыми марками): jeles (отлично).
Я пытаюсь себе представить, что было
бы, если бы я в 1954 году, окончив школу, поехал учиться в Московском
университете, как многие из моих приятелей. Прошлым летом я даже прокатил из
любопытства мимо общежития на Стромынке и посмотрел
на «Матросскую тишину».
Что случилось бы, если бы в 1957 году
я смирился и остался в Венгрии? Что, если б я по своей бедности, безалаберности
и болезненности так и не окончил университета в Иерусалиме и не поехал в
аспирантуру, а продолжал бы зарабатывать на жизнь переводами? Что, если бы я
послушался советов того ментора, который считал, что мне надо учиться в Париже,
а не тех, кто слал меня в Гарвард? Наконец, что, если б я, холостяк по
привычкам и индивидуалист по характеру, не женился? Что, если бы я остался преподавать
в Иельском университете, а не вернулся в Израиль в
1971 году?
Всякий раз выходит совершенно другая
судьба, иногда менее трудная в начале, но зато гибельная потом. Та, что выпала
мне, могла быть и хуже, и лучше, пуля монсеньера Бопертюи
еще лежит на складе, Боливар, волчья сыть, травяной мешок, спотыкается, но
несет двоих и даже четверых.
Остается только рамка жизни: рождение
и смерть. Из моих друзей многих уже нет, двое из них были моложе меня, каждый
заслуживает отдельного рассказа о себе в другой раз. Оба разочаровались в жизни
и погибли от неумеренности. С одним мы хотели написать сопоставительную
венгерско-русскую метрику, с другим — опубликовать по рукописным наброскам
лекцию Р. О. Якобсона о поэзии грамматики у Мандельштама.
В книжке Пятигорского «Философия
одного переулка» персонаж «Гарик» говорит: «Рождение и смерть — совершенно случайны, а то, что между ними, более или менее причинно».
Это — нетривиальная истина в том смысле, что можно привести аргументы и в
пользу противоположного утверждения: рождение и смерть — совершенно причинны, а
то, что между ними, более или менее случайно. Главная проблема метафизики,
по-моему, вовсе не почему существует нечто вместо того, чтобы ничего не было, а
почему я стал я — именно в это время и в этом месте. Вопрос личного тождества.
«Случайность» этого тождества — вопрос науки, может быть, а не философии.
Поскольку виноторговец — поставщик королевского двора в Туле — не выдал своей
тайны вдовцу, ответов нужно будет ожидать от генетики, теории вероятностей и
других, новых наук. Олеша задает этот вопрос с
нарочитой наивностью: «Я иногда думаю о некоем дне, когда некая девушка
направлялась на свидание с неким молодым человеком… А
если бы свидание не состоялось? Должен был бы я все же появиться от другой пары
людей? Именно я?»
«Если жить суждено и на свет не
родиться нельзя», как вслед за Шопенгауэром писал Фет, то рождение «я»
неизбежно, а случайно только время и место его, потому что иначе и мыслить было
бы некому. Неизбежность рождения «я», его априорность в философском смысле,
исключает дихотомию случайности и причинности. Зато причинны с научной точки
зрения рождения всех «не-я», хотя для философов проблема чужого «я» трудно
разрешима.
Что касается смерти, то случайны, до
известной степени, только ее обстоятельства. Аргумент «Гарика» о больном раком
легких, которого досрочно застрелила ревнивая любовница, статистически
малозначителен, да и не делает эту смерть случайной. Естественная же смерть
запрограммирована в клетках живого организма. Если это случайность, что такое
причинность?
Неосуществленное, как считают
некоторые философы, образует фонд, где все ненаписанные картины и не пришедшие
в голову мысли, мир чистой творческой возможности. У Мандельштама забытое слово
возвращается к теням, у Лермонтова звук райских песен остается в душе без слов,
у Сологуба небесные слова отнимает у странника Афазия, облеченная в туман. Но
как быть с нерожденным? Где закон и где случай в
самом выборе, чему сбыться, а чему остаться за порогом бытия? Говорит ли голос
предков, когда мы решаем, от кого иметь детей, а от кого нет, как в пьесе Метерлинка?
Историки объясняют, что вопрос «что
было бы, если бы» — это не научный, а нелепый и ребяческий вопрос. Только у
самых вдохновенных фантастов описана такая наука: «экспериментальная история».
«Что, если бы Наполеон бросил в бой старую гвардию?» Читая в молодости диалог Алданова «Ульмская ночь» о теории
вероятностей и о роли случая при Термидоре, в 1812-м и в 1917 году, я припомнил
трактат Бланки «Вечность через звезды», повлиявший на «Сон смешного человека».
В бесконечности вселенной должны быть не только планеты, на которых не было
первородного греха, как у Достоевского, но и Земли, на которых Наполеон и
Александр, например, заключили мир после Бородина или после Березины, и России
не пришлось устилать поля Европы телами своего талантливейшего поколения в
интересах Англии и Пруссии. Не было ни реакции, ни крымской, ни франко-прусской
войны, а сам Бланки остался известен как чудаковатый астроном-любитель, а не
как дедушка ленинизма.
«Не говорите: иначе нельзя было
быть. Коли было бы это правда, то историк был бы
астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и
затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий, по
простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и
может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но
невозможно ему предвидеть случая — мощного, мгновенного орудия
провидения». Все цитируют эти слова Пушкина из заметок об истории Полевого как
выражение его философии случая. С точки зрения полемики о «развилках» важнее,
что Пушкин твердо говорит здесь, как и в отрывке о «Графе Нулине»: можно
было быть иначе. Пощечина могла спасти одно царство, как шальной снаряд
погубил другое.
Когда историки отказываются от
условного наклонения «если бы да кабы», значит, это и
есть главный вопрос истории, камень, отвергнутый строителями. Вехи неизбранного
пути всегда отбрасывают боковую тень на так называемую столбовую дорогу, этим
«отбросам» не место на свалке истории. Да и существует ли такая свалка?