ИЗ ГЛУБИНЫ (ПРОЗА)
Франс
Келлендонк
Правда и госпожа
Казинци
Выйдя из церкви, мы остановились, обсуждая остроумную
софистику епископа Беркли, утверждающего, что материи не существует, а все
сущности во вселенной просто воображаемы. Я заметил, что, хотя мы и убеждены в
том, что его учение неверно, опровергнуть это невозможно. Никогда не забуду, с
какой живостью Джонсон ответил, изо всей силы пиная
ногой большой камень, пока его самого не отбросило назад: «Вот так я это
опровергаю».
Дж. Босуэлл.
Жизнь Сэмюэля Джонсона
Иди же, иди! — Человекам невмочь,
Когда жизнь реальна сверх меры.
Т. С. Элиот. Четыре
квартета. Бернт Нортон
(перевод С. Степанова)
I
Еще утром Ван Стакенбург
мечтал, — хоть и вопреки здравому смыслу, — что сможет завершить день в
просторной квартире с видом, например, на лесопарк Хемпстед-Хит
на севере Лондона, но удовлетворение, которое он испытывал теперь, сидя в
шатком креслице и осматривая комнатку размером три на три с половиной,
ошеломило его. Реджиналд-корт, Бейсуотер
— вот где он очутился. Вид на узкий, как пенал, двор, уставленный мусорными
баками. Пожелтелые обои с черными полосами, оставленными возле плинтуса
башмаками бог весть какой череды жильцов. И еще хозяйка — о таком он раньше
вовсе не задумывался. Но этот первый день в Лондоне научил его, что все могло
быть еще хуже. Самое главное, что завтра он сразу сможет приступить к работе.
Только одно то, что его ждет работа, уже
доставляло сокровенное удовольствие. В студенческие годы он ощущал себя лишним
и заранее обреченным на провал. Газетные сообщения о безработице среди
выпускников университетов повергали его в затяжную депрессию. Он уже слишком
хорошо сознавал, что студент живет вне общества, на ничейной земле. Страх, что
скоро он, с дипломом и всеми своими достоинствами, останется не у дел, отравлял
ему жизнь. Он объявил себя врагом капиталистической экономики. А теперь, от
силы через год после выпуска, он может смело смотреть в будущее, которое
поведет его от повышения к повышению, по возрастающему уровню зарплаты.
Впрочем, это не развеяло его сомнений в капиталистической экономике. Разве что
революционного подъема убавилось.
Его удовольствие было еще более
сокровенным потому, что столь благоприятным поворотом в своих ожиданиях
он обязан в первую очередь самому себе. Чуть меньше года назад он прочитал
объявление, что аукционный дом «Сотбис» выставляет на
торги неизданную переписку Герарда Фоссиуса1 с неким
антикваром по имени Джон Лейтем. Случайно он кое-что
знал об этом Лейтеме. Оксфордский антиквар,
собиратель сплетен и археологических диковин, мизантроп с острым взглядом на
чужие ошибки. Но то, что он был корреспондентом Фоссиуса,
явилось для Ван Стакенбурга полнейшей неожиданностью.
Ему удалось заинтересовать университетского библиотекаря. Тот согласился
предложить на торгах скромную цену, а поскольку желающих купить было немного —
наверное, из-за летних каникул, — то университет смог приобрести эту переписку
по божеской цене в тридцать тысяч гульденов.
Для Ван Стакенбурга,
новоиспеченного специалиста по Лейтему, это означало
продвижение вперед и конец депрессиям. Он написал статью о рукописи в «Charlottesville Journal of Stuart Bibliography»2
и получил от английского Фонда гуманитарных наук стипендию на полгода, чтобы
работать в Лондоне над изданием переписки. Это издание он сопроводит
жизнеописанием Лейтема и библиографией его трудов. Он
тешил себя также мыслью подготовить новое издание книги Лейтема
«История британской церкви», имевшейся ныне лишь в неполном ранневикторианском
издании. Ему уже виделась диссертация: том в сером матерчатом переплете с
аристократическим синим тиснением, незаменимый для каждого, кто всерьез хочет
углубиться в культурные связи семнадцатого века. Его диссертация будет не
взбитой пеной — наполовину из воздуха, наполовину из заимствованных фактов, — а
жирными сливками, из которых другие смогут взбить свои жалкие претенциозные
диссертации.
Теперь, когда ему поставили задачу, отчаяние
студенческих лет уступило место захватывающей дух ненасытности. Ему было
двадцать пять лет, и он жил так, будто каждый день мог стать для него
последним. Мысли о дорожно-транспортных происшествиях, кровоизлияниях в мозг и
рассеянном склерозе приводили его в бешенство. Люди все более юного возраста
подвергаются риску сердечных приступов, рака и хронической усталости. Ни
секунды нельзя оставаться в праздности. Каждый вечер надо в графу «кредит»
гроссбуха своей жизни добавлять по абзацу.
В тот день в 10 часов 30 минут он прибыл в аэропорт
Гатвик. В 12 часов 35 минут вышел из поезда на
вокзале «Виктория». В 13 часов 30 минут стоял перед зданием Фонда гуманитарных
наук в Винтер-гарденз. В течение нескольких месяцев
перед отъездом в Лондон он подавал в различные библиотеки заявки на микрофильмы
и ксерокопии. В Дурхеме был один, возможно, несколько
отличающийся экземпляр третьего издания «Истории», Шотландская национальная
библиотека располагала тремя письмами, которые имели отношение
к Лейтему, — все это надо было посылать В. Х. ван Стакенбургу на адрес: Фонд
гуманитарных наук, Винтер-гарденз, Лондон. Так он
надеялся избежать разъездов и сэкономить время. Но когда он справился на
десятом этаже этого здания о своей почте, стопка оказалась куда меньше, чем он
ожидал. Все копировальные отделы состязались друг с другом в отставании на
два-три месяца, как явствовало из лаконичных записочек, посланных для его
успокоения. От раздражения он даже прищелкнул пальцами. Приставленная к нему
молоденькая сотрудница, скованная косметикой и беспомощностью, изо всех сил
старалась придать своим карим глазам выражение понимания и сочувствия. На всех
двенадцати этажах роскошного здания Фонда гуманитарных наук девушки-сотрудницы
успокаивали таких же, как Ван Стакенбург, — в
основном, чрезмерно нервных индийцев и выкрикивавших богохульства американцев.
Следующим неотложным делом была необходимость
найти себе кров. Из Винтер-гарденз Ван Стакенбург поехал на автобусе в Бентинк-плейс,
где находилась служба размещения Фонда гуманитарных наук. Там он без лишних
проволочек — что было особенно приятно после первого разочарования — получил
список из пяти адресов. Договорившись по телефону о визитах, он решил сначала
зайти к единственной, у кого не услышал иностранного акцента, даме с какой-то
загадочной фамилией Петринелли, в Онслоу-мьюз,
Южный Кенсингтон.
День был по-настоящему летний, стояла середина
мая, и по пути от станции метро к Онслоу-мьюз у Ван Стакенбурга разболелись отекшие ноги. Портфель, который
ему не захотелось оставить вместе со всем багажом на вокзале «Виктория»,
оттягивал руку, а совершенно лишний дождевик приходилось сбрасывать то с плеча
на левую руку, то с левой руки на правую, то с правой руки опять на плечо.
Район Онслоу-мьюз выглядел приветливо: деревья по
сторонам улицы с чугунными оградками, большие особняки красного кирпича, герань
на подоконниках. В красивом мраморном вестибюле по указанному адресу, уронив
голову на стол, спал портье. Ван Стакенбург вызвал
лифт и поднялся на четвертый этаж, где должна была находиться квартира госпожи Петринелли. Его настроение улучшилось. Но когда дверь
открылась — сначала чуть-чуть, чтобы можно было посмотреть одним глазком в
щелочку, затем узкая щель постепенно расширилась под неразборчивое бормотание,
— и он бросил первый взгляд внутрь, то понял, что у госпожи Петринелли
просто не может быть такой комнаты, которую можно было бы сдавать.
Хозяйка оказалась маленькой древней старушкой,
комочком бледной плоти с серовато-бурыми морщинами, в свисающем до щиколоток
розовом нейлоновом платье, поверх которого была наброшена потрепанная шаль,
связанная из черной шерсти. Из этого странного вороха на Ван Стакенбурга с радостным изумлением смотрели два больших
водянистых глаза.
— Я звонил сегодня днем. Моя фамилия Ван Стакенбург. Можно войти?
Он не мог уйти просто так, ничего не сказав.
Она широко распахнула дверь, отошла чуть в
сторону и увлекла его внутрь своим радостно-изумленным взглядом. Все двери
трехкомнатной квартирки были открыты. От пола до потолка, до самого дальнего
угла, повсюду громоздились пачки старой бумаги. Должно быть, старушка всю жизнь
добросовестно сберегала каждый клочок печатной продукции, попадавший к ней в
руки: фантики от конфет, проспекты путешествий, газеты и еженедельники,
рекламные брошюры, телефонные справочники, пакеты бакалейщика. Сидеть или ходить
здесь было негде. Между горами бумаги слева и справа лежали кучи нестиранного
белья и объедков. Сесть хозяйка не предложила.
—
Не обращайте внимания на беспорядок, — сказала она. — Вы же видите, как я
занята. «Бритиш Петролеум», «Ройял Датч—Шелл», еще не забыть бы о моей доле в южноафриканских
алмазных копях… Одинокой женщине за всем и не поспеть. К счастью, я всю жизнь
вращалась в деловых кругах и приобрела большой опыт, так что, полагаю, и с этой
огромной работой, — она сделала широкий жест рукой, обводя все стопки бумаги, —
я как-нибудь справлюсь.
По-видимому,
не чувствуя адской жары в квартире, она плотнее закуталась в свою шерстяную
шаль.
—
Да… что я хотела бы у вас спросить, зачем вы, собственно, пришли?
—
Комната, — сказал он, потому что не успел придумать другой ответ. — Я ищу
комнату.
—
Ах, комнату… Да нет, я вовсе не сдаю никаких комнат. Я
охотно помогла бы вам, но вы же видите, как тут тесно. Подумать только,
комнаты. Людей, которые действительно сдают, я тоже не знаю. Видите ли, у меня
теперь не так много знакомств. Чтобы поболтать с соседкой, совсем не остается
времени. Дела, всегда одни дела. Покойный господин Петринелли
взвалил их на меня. Когда совершенно внезапно скончался. Такая трагедия.
Ван
Стакенбург сглотнул.
—
Тогда не буду вас больше задерживать.
Однако
она поспешно коснулась тыльной стороны его руки своими холодными дрожащими
пальцами.
—
Нет, не уходите! Это интересно. Как вы узнали мой адрес? Должно быть, вам
кто-то обо мне рассказал. Они меня еще не забыли, там, во внешнем мире. Кто дал
вам мой адрес?
Когда
он назвал Фонд гуманитарных наук, она была разочарована.
—
Фонд гуманитарных наук, вы говорите? Но у меня же нет его акций. Насколько я
знаю. Может быть, что-то есть в моей обширной корреспонденции… что-то
припоминаю… Это же не от правительства? На постой, при
осадном положении? Нет? Я просто спрашиваю. Ни в чем нельзя быть уверенной с
этими молодыми горячими головами, которые нынче проходят службу. Значит, Фонд
гуманитарных наук. Надо посмотреть…
Она
взяла палку, прислоненную к дверному косяку, и засеменила к секретеру,
наполовину скрытому за стопками бумаги. Из пачек, попадавших под руку, она
вытаскивала конверты, подносила их к глазам и роняла. Ван Стакенбург
чувствовал, что его утомленное тело распухает до циклопических размеров: если
он сейчас же не уйдет, то разнесет стены и крышу. Хозяйка вернулась к нему.
—
Извините, пожалуйста. Вы здесь, собственно, зачем? Я точно знаю, что уже
спрашивала об этом, но ваш ответ от меня ускользнул. Возраст…
Ему
пришлось снова сказать:
— Я
ищу комнату.
Это
прозвучало еще нелепее, чем в первый раз.
—
Но я вовсе не сдаю никаких комнат!
— Я
знаю.
В
удивлении она подняла на него свои широко раскрытые блекло-голубые глаза. И
разразилась каркающим смехом.
—
Смеяться над старой женщиной! Фу, как некрасиво!
Она
потерла руки, все еще похихикивая. Потом воскликнула:
—
Фонд гуманитарных наук! Теперь я вспоминаю, — и снова засеменила прочь от Ван Стакенбурга.
Она
опять принялась рыться то слева, то справа в пачках старой бумаги, бормоча
что-то об «акциях» и «дивидендах», наконец нашла клочок бумаги, который ее
заинтересовал, и, все еще держа его, опустилась на деревянный вращающийся стул,
который, несмотря на ее ничтожный вес, смог издать скрипучий звук. Она положила
руки на колени, покивала, сказала: «Я скоро к вам подойду», опустила голову и
задремала.
Ван
Стакенбург растерялся. Госпожа Петринелли
сидела, громко храпя, сгорбившись, опустив плечи. Сквозь пушок на ее голове он
видел истонченную кожу. Потрепанная шаль соскользнула с плеч, а отделанная
рюшами комбинация не могла скрыть руины ее грудей. Он никогда раньше не имел
дела с такими старыми людьми. Его обуяло желание обрушить стены призрачного
мира ее мании величия. Своим главным достоинством он почитал ясность взгляда.
Он желал самостоятельно направлять свою судьбу и должен был признавать как данное те силы, которые могли бы воздействовать на его
жизнь. Но все же госпожа Петринелли, с ее мутными
глазами, вызывала у него не только отвращение, но и нежность.
Что
было делать? Лучше всего, казалось ему, потихоньку уйти. Ведь она уже не будет
о нем помнить, когда проснется. Он на цыпочках пошел к двери. Медленно повернул
замок против часовой стрелки. Прежде чем уйти, обернулся. Проснувшаяся госпожа Петринелли сидела на своем стуле, выпрямив спину. Ее глаза
были полны слез, которые стекали по щекам, прокладывая себе в морщинах
извилистые дорожки. Она хихикнула и выкрикнула прерывающимся голосом:
—
О, Кларенс! Мне опять приснилось, как мы с тобой
развлекались!
Перепрыгивая
через три ступеньки, Ван Стакенбург ринулся вниз
сквозь прохладную полутьму лестничной клетки. Входя в вестибюль, он замедлил
шаг. Портье кивнул ему, почти не открывая глаз. Не понимая, куда идет, Ван Стакенбург поспешно вышел на улицу. Установив, что
находится на Кромвель-роуд, зашел в кофейню. Там, за
столиком у окна, он украдкой стянул туфли с ног, не знавших отдыха с самого
приезда в Лондон.
Неудачи
моментально разбили его напускную уверенность. Хотя он больше не изводил себя,
как еще год назад, такими вопросами, как «кто я?», «что я здесь делаю?», все же
для того, чтобы повергнуть его в отчаяние, требовалось совсем немного. Зрелища
бесполезной жизни госпожи Петринелли было для этого
вполне достаточно. Ее жизнь он считал бессмысленной? А свою собственную? Что
делало его жизнь более подлинной, чем ее? Однако
подобные размышления не могли продолжаться бесконечно. Существование
действительности за пределами его сознания могло быть вопросом веры; голод,
боль, похоть, все его инстинкты оправдывали эту веру. Он был ученым. Действительность
существовала как четко определенный предмет его исследований. Он пытался
открыть в ней структуру, истину. Такая задача придавала ему уважения к себе.
Его прежние депрессии, как теперь стало ясно, не имели смысла. До сего времени
его жизнь была одним большим успехом. Когда его бокал опустел, а туфли снова
стали по ноге, сомнения были побеждены.
Он
мотался на метро от одного разочарования к другому. На Кингс-кросс
приветливая пакистанская дама показала ему жилище, где в каждой комнате обитало
от полудюжины до десятка ее соотечественников. В Ислингтоне
его поджидал квартирный хозяин родом из Вест-Индии, носивший на своей бычьей
шее в качестве украшения две велосипедные цепи. В Хайгейте
из двери, открывшейся на его звонки, вывалилась пьяная женщина. Так Ван Стакенбург познавал Лондон с изнанки — через спертый воздух
промозглой подземки, хаотичную архитектуру, расклеенные объявления и бледную
плоть, идущую по улицам.
Последним
в списке адресов, его последней надеждой, был дом 83 по Реджиналд-корт,
Порчстер-гарденз, Бейсуотер.
Ровно в семь часов, как было условлено, он позвонил в дверь. Ему открыла
женщина лет сорока пяти с густыми черными волосами и
смуглой кожей, представившаяся госпожой Казинци. Она
ничем не походила на госпожу Петринелли. Она излучала
силу. У нее была худощавая фигура, яркие карие глаза и широкий рот с крепкими
зубами. Вела она себя по-деловому, в подробности не вдавалась. Ван Стакенбург был принят в маленькой гостиной, где едва
помещались круглый обеденный стол, четыре стула и два шкафа, все из темного
красного дерева. Хозяйка коротко осведомилась о роде его занятий, и ему не
пришлось объяснять слишком много. Уже вскоре они обменялись улыбками взаимной
симпатии.
Из-за одной из пяти дверей, выходящих в
гостиную, высунулась большая усатая голова. Госпожа Казинци
посмотрела на нее угрожающе, но не смогла предотвратить того, что дверь
открылась еще шире — и перед Ван Стакенбургом
предстал пузатый араб лет тридцати с приветливо
протянутой рукой.
— Позвольте вас познакомить, — произнесла
хозяйка с укоризной, — доктор Бюни — менеер Ван Стакенбург.
Она сказала «менеер»,
а не «мистер», чем смогла установить особое взаимопонимание
между собой и голландцем и чего не заметил глупый Бюни.
Этим она Ван Стакенбурга покорила.
Доктор Бюни учинил ему
форменный допрос. Специальность? Есть ли у Ван Стакенбурга
ученая степень? Женат ли? Часто ли ходит развлекаться? А как обстоят дела с
финансами? Потом пошли намеки: госпожа Казинци —
леди, не обманывайтесь, но она также женщина, способная понять мужчин. Девушки
— о-ля-ля! — можете соблазнять их сколько угодно, но
не дайте госпоже Казинци вас застукать! И он
разразился смехом.
— Вы не поверите, менеер
Ван Стакенбург, — сказала хозяйка, — но доктор Бюни здесь всего лишь квартирант. Еще неделю назад он жил в
комнате, которая теперь освободилась. После отъезда доктора Мухаммеда, его
коллеги, он переселился в комнату побольше.
Она показала на дверь, через которую вошел Бюни.
— Видите ли, к доктору Мухаммеду приехали жена и
дети.
Бюни завел плутовской плач
об участи своего коллеги, но был прерван квартирной хозяйкой.
— Вы, конечно, хотите осмотреть комнату?
Ван Стакенбургу
пришлась по душе госпожа Казинци. Глубокий блеск ее
ухоженных черных волос, нервные, но точные жесты, ее деловитость нравились ему
чрезвычайно. И когда она поделилась с ним надеждой, что доктор Бюни скоро последует примеру доктора Мухаммеда — они теперь
были в комнатке одни, — решение было принято.
Комната понравилась меньше. Она была метра три
на три с половиной. Там стояли диван-кровать, шаткий письменный столик с таким
же шатким стулом и кресло. Все было покрыто кружевными подголовниками и
сувенирными платками. Париж. Вена. Копенгаген.
— Выглядит опрятно, — сказал он, и это тоже была
правда: нигде не лежало ни пылинки.
Двенадцать фунтов в неделю, завтраков не
предусмотрено, и двадцать пять фунтов залога, оплата сразу. Готовить обеды не
разрешается; другую пищу следует принимать в комнате. Гостей может приходить
сколько угодно, но нельзя оставлять их на ночлег.
— Я просто сразу ставлю вас в известность
относительно порядков в доме, — с улыбкой сказала госпожа Казинци
в заключение, — так у нас, по крайней мере, не возникнет недоразумений.
II
Свою жизнь Ван Стакенбург
представлял себе в виде мягкого клубка шерсти, который катается туда и сюда по
воле обстоятельств и грозит размотаться в длинную извивающуюся нить с ненужными
петлями и даже узлами, нить, которая легко может где-то зацепиться и лопнуть.
Его ежедневным заданием было сохранять клубок круглым и разматывать понемножку,
чтобы богини судьбы могли связать из его дней что-нибудь теплое и полезное.
Одна из таких лишних петель — потому что их было
не избежать — образовалась вследствие его переоценки госпожи Казинци. Холодная интеллектуальность, которая так
понравилась ему в ней сначала, оказалась не более чем позой, специально для
знакомства. Уже очень скоро хозяйка превратилась в карикатуру на самое себя.
Она горячилась по пустякам, и через некоторое время Ван Стакенбург
поймал себя на том, что не входит в дом, а прокрадывается. Что ее дом — не его
дом, она ясно давала понять, каждый день снова
и снова вкладывая его зубную щетку в несессер, который ему разрешалось
оставлять в ванной только плотно застегнутым на молнию. Его рукавичка для
мытья, в глазах хозяйки — непристойный чужеземный предмет, неоднократно
приводила ее в бешенство; несколько раз она догоняла его, брезгливо держа
влажную рукавичку двумя пальцами. Госпоже Казинци
было не около сорока пяти, а все шестьдесят, о чем она
сообщила ему с гордостью. Волосы она красила. Повсюду — в ванне, на своем
покрывале, в раковине — он находил эти длинные жесткие волосы, черные с серыми
кончиками. Она страдала ревматизмом, постоянно испытывала денежные затруднения,
не обладала чувством юмора, ощущала себя обиженной и обманутой жизнью, была
пустой и жадной, твердила одно и то же... Редко Ван Стакенбург
в ком-нибудь так ошибался.
Она работала медсестрой в больнице одного из
лондонских предместий, не то Селсдона, не то Саттона — Ван Стакенбург забыл
название, как только она его произнесла. По вечерам она возвращалась домой,
полная агрессии, накопившейся на работе, вспотевшая от долгой езды в автобусе и
метро, едва волоча сумки, набитые продуктами, испытывая неистовую тягу к чаю и
обществу. Заварка оставалась в чайнике после завтрака, а обеспечить общество
чувствовал себя обязанным Ван Стакенбург. Когда
чайник стоял на столе, хозяйка садилась, укладывала ноги на пылесос и, сдув со
лба непослушные волосы, начинала говорить, непрерывно, не давая себе труда
избегать повторений или хоть как-то учитывать интересы собеседника. Сидя на своем постоянном месте, на кухонном стуле, который
только-только умещался между столом и шкафом, Ван Стакенбург
должен был выслушивать, как гоняют ее на работе более молодые коллеги, в ее-то
годы, с ее ревматизмом, который не позволяет ей поднимать тяжести, и как эти
глупые спесивые англичанки перешептываются у нее за спиной. Он пытался
ее не слушать, но в самый неожиданный момент она спрашивала его мнение, и,
чтобы избежать дискуссий, ему приходилось следить, чтобы оно совпадало с ее собственным. Излив свой гнев, она рассказывала ему случаи из
своей жизни, потому что она была старая женщина, которая много, слишком много
пережила, а он — молодой человек, которому еще много придется учиться.
Она рассказала, что ее отец был знаменитым
поэтом. Ван Стакенбург не поверил. Венгерская
литература была для него неизвестной областью, но у него не возникло ни
малейшего желания искать названное ею имя в
энциклопедии. Она утверждала, что ее муж, с которым она была в разводе, —
знаменитый кардиолог. Он подумал, что она сочиняет. Она сказала, что была
знакома с Кандинским и Бартоком, дружила с Артуром Кёстлером. Ему пришлось сдерживаться, чтобы не разразиться
издевательским хохотом. Она пожаловалась, что доходы от книг ее отца, на
которые она, по собственному мнению, имела право, увели у нее из-под носа, что
она, в силу своих нынешних жалких обстоятельств, отлучена от прежней среды, и
он сжал кулаки, ему захотелось вскочить и завопить: «Ты врешь! Врешь! Врешь!»
Еще никогда и ни к кому он не испытывал такого
сильного инстинктивного недоверия. Оно застало его врасплох, он страдал от
этого, не мог объяснить. Возможно, оно стало ответной реакцией на его
первоначальную доверчивость, местью за то, что хозяйка ее не оправдала. Но это
шло еще глубже: точно так же, как и госпожа Петринелли,
госпожа Казинци ранила в нем то, что было для него
наиболее дорого и свято.
Недоверие одолело Ван Стакенбурга
уже в тот вечер, когда доктор Бюни по примеру своего
коллеги переселился в Хемпстед. Не успел араб взыскать
свой залог и погрузить чемоданы в такси, как Ван Стакенбург
услышал, что хозяйка гремит в освободившейся комнате ведрами, шваброй, совком и
пылесосом. С таким шумом готовилось помещение для ожидаемого нового жильца,
который, впрочем, так и не появился на Реджиналд-корт
при Ван Стакенбурге. Шкафы были опорожнены, одеяла
украсили бельевую веревку, ковер и занавески повисли на перилах балкона. Но
внезапно движение прекратилось. Сидя за письменным столом, Ван Стакенбург прислушался. Тишина. Потом решительные шаги и
настойчивый стук в его дверь. «Войдите». Он открыл дверь. По ее лицу было
видно, что она едва сдерживается, что она приготовила неприятный сюрприз.
— Соблаговолите пройти со мной.
Он покорно пошел за ней в бывшую комнату Бюни.
— Взгляните-ка сюда.
Широким жестом она указала на непокрытый матрац.
На самой середине этого матраца он увидел бурые круги от высохшей мочи,
концентрические, как годичные кольца на дереве, печальную летопись пребывания Бюни. Хозяйка смотрела на Ван Стакенбурга
напряженным взглядом. Ему надо было что-то сказать.
— В высшей степени неожиданно… Кто бы мог
подумать… — только и пролепетал он.
— Уж я-то во всяком
случае не могла, — почти прокричала она. — Я-то не могу подозревать людей ни в
чем подобном. С таким я не сталкивалась никогда в жизни.
Ван Стакенбург
попытался ее успокоить.
— Случается и не такое с некоторыми людьми…
Но ее ярости надо было дать вырасти, дать
разразиться, дать замереть.
— Меня часто одурачивали, но чтобы так, так
непристойно — еще никогда. Это, наверное, самая грязная проделка из всех,
которые мне когда-нибудь подстраивали. Поскорее смыться с залогом и оставить
меня в таком свинстве. Этот матрац теперь разлезется. Что мне делать, господи, что же мне делать?
— Ну… — начал Ван Стакенбург.
— Вы считаете, такое нормально? И я должна это
просто принять? Бедная, одинокая, разведенная, работающая женщина должна это
так оставить?
— Может быть, он сообщил адрес?
— Адрес? — Она ядовито усмехнулась. — Не так-то
он глуп. И где я теперь возьму новый матрац?
Своим обвинительным выступлением она, казалось,
вымогала у него новый матрац; в то же самое время он понимал, что она с
возмущением откажется от такого предложения. Все это представление имело целью
заставить его посочувствовать ее горю. Этакая
неуклюжая хитрость. Какое ему, собственно, дело до этой женщины? Тогда-то он и
заподозрил, что вовсе не доктор Бюни оставил эти
круги на матраце. Что они там были уже много лет. Или, может быть, она сейчас
пыталась оправдаться за то, что сейчас перевернет этот матрац
и уложит на него спать еще многие поколения постояльцев? Должен ли он позволять
так себя использовать?
—
Если вы его перевернете, он, наверное, еще послужит, — сказал он.
Ее
реакция принесла ему жестокое чувство удовлетворения. Уже на следующий день,
словно говоря: «А вы как думаете?», она показала ему новехонький матрац. И
впредь обходилась с ним несколько осмотрительнее.
Ежедневное
чаепитие превратилось в ритуал, который соблюдался во
что бы то ни стало. Если Ван Стакенбург не являлся в
кухню в течение пяти минут после прихода хозяйки домой, она вставала у него под
дверью и хныкала «Чай!», будто предполагая, что он может забыть о своей
ежедневной повинности. Как-то при удобном случае он спросил, поскольку время от
времени должен был что-нибудь говорить, почему она не осталась в Венгрии. Она
посмотрела ему в глаза, сморщив лицо в улыбке, полной нежности к его райской
невинности.
—
Я? — переспросила она, как будто он уже должен был знать лучше. — Я же для
государства опасный элемент! Я бы ни на день не оставляла их в покое. О нет, я
бы им слишком мешала.
Госпожа
Казинци в роли контрреволюционной экстремистки — эта
мысль его немало позабавила. Тогда как же она попала в Англию? Хитростью и
обманом, менеер! В результате гнусного
сговора доктора Томаша Казинци
с русскими. Из хаоса Второй мировой войны она
возродилась благородным борцом за справедливость. Да будет Ван Стакенбургу известно, в то время она называла себя
коммунисткой. Тогда как знаменитый кардиолог испытывал лишь ненависть и
презрение к бедному пролетариату, заботясь только о своих удовольствиях. А
поскольку ей приходилось изо всех сил защищать свои идеалы от его насмешек и
эгоцентрического высокомерия, то поначалу она не распознала грозных
предзнаменований: ареста Белы Ковача, исчезновения Ференца
Надя, падения Золтана Тилди.
Но это не прекращалось: Ласло Райка повесили,
кардинала Миндсенти осудили, Имре
Надь сошел со сцены. Чего ей стоило посмотреть правде в глаза! Муж-то это
всегда знал, конечно. А раз она была благородна, то не позволила себя обескуражить
и примкнула к восставшим. Гордость, свободолюбие — какая в них польза? Ей
пришлось бежать, семья распалась. Доктор Томаш Казинци воспользовался случаем, чтобы получить развод. Ее с
детьми он высадил в Лондоне, а сам продолжил рейс на Нью-Йорк.
Возможно
ли, спрашивал себя Ван Стакенбург, чтобы молодая
идеалистка превратилась в мелочную хозяйку меблированных комнат, не знающую
большего удовольствия, чем жалость к самой себе? Могло ли
в самом деле так мало остаться от человеческой личности? Ему было бы проще
поверить в то, что она сбежала в Англию из страха перед конфискацией
какого-нибудь мизерного капитальца, поняв, что
поставила не на ту лошадь, а оправдания своей растраченной жизни ищет во лжи.
Время
от времени ее навещала венгерская приятельница. Квартира наполнялась тогда
певучими венгерскими звуками, слащавой ностальгией и
сиплым смехом. Ван Стакенбург, в оцепенении сидевший
в своей комнатке, задавался вопросом: говорят ли они о поэзии отца госпожи Казинци или о музыке Листа и Бартока,
которую он, впрочем, еще никогда здесь не слышал. Однажды он был приглашен
выпить с ними по бокальчику. Приятельница хозяйки, полная светловолосая женщина
по имени Магда, которая пользовалась репутацией распутницы, удостоила его
вниманием лишь вскользь. Они говорили по-английски — в обществе третьих лиц
госпожа Казинци всегда была очень вежлива, — и так он
выяснил, что они разговаривали о Голливуде. Дарил Занук,
Жа Жа Габор,
Ким Новак, Бела Лугоши.
— А
ты знаешь, что Пол Ньюман — венгр?
—
Нет! — вопила госпожа Казинци
вне себя от радости. — Неужели правда?
Но
все действительно были отчасти венграми. Венгрия была повсюду, если хорошенько
присмотреться. Голливуд уже в незапамятные времена стал Малой Венгрией. Каждая
банка была наполнена венгерским конфитюром. Каждая скрипка пела под смычком
чистокровного мадьяра.
— Он поразительно похож на
Рока Хадсона, — сказала чувственная Магда, подмигнув в
сторону голландца, и Ван Стакенбург, к досаде своей,
заметил, что госпожа Казинци восприняла это как
комплимент себе.
Она страдала ностальгией
по Будапешту, особенно по Буде с ее холмами, величавыми аллеями и целебными
источниками, по каруселям и колбасным лавочкам на острове Маргит
посреди Дуная, по прическе с пучком, по цветастым летним нарядам, которые она
носила в те времена, полные света и тени, когда доктор Казинци
еще не был ни миллионером, ни подлецом. И Ван Стакенбург
усомнился в существовании Будапешта.
— В семилетнем возрасте я была легка, как эльф.
Я могла бы держаться на дереве, как тонюсенькая веточка.
Ее детство было сплошными каникулами благодаря
папе.
— У папы была курчавая борода, которая щекотала
мне щеки. Я была милой маленькой девочкой. Он так мною гордился, всем меня
показывал, например, знаменитым художникам, которые приходили к нам в гости. Я
всегда была страшно стеснительна, а они смешили меня до
упаду.
Даже когда годы отрочества миновали
и неудержимый смех утих, все равно ее счастью не было конца.
— Каждый вечер мы ходили на танцы. Мы были точно
феи в своих беленьких платьицах. А летом каждый день становились чуточку
красивее. Юноши были такие страстные, такие романтичные. У них были длинные
волосы с косыми челками по тогдашней моде. Я верю в любовь и романтику. Что еще
есть у человека, чтобы с благодарностью оглянуться в прошлое?
У нее было двое детей. Сын Лайош
жил теперь в Нью-Йорке. Детство он провел в Англии, у нее, но в возрасте
шестнадцати лет перебрался к отцу. Этого она своему мужу так и не смогла
простить. Сына тянет к отцу, это совершенно нормально, уверяла она, но в своих
монологах она все же оправдывалась за то воспитание,
которое дала сыну: вырастить ребенка — это же неподъемное дело для одинокой
женщины без доходов в чужой ксенофобской стране. Лайош
тоже был врачом, гематологом. Таким же блестящим, как и его отец. Его недавно
наградили, у нее даже есть фотография церемонии.
В последнее время скептицизм был написан у Ван Стакенбурга на лице: он странно кривил рот и выглядел так,
будто его терзала мучительная головная боль. Отсутствие отклика на ее рассказы
заставляло госпожу Казинци изъясняться еще
пространнее, чем прежде, и она чувствовала себя обязанной подкреплять каждое
утверждение доказательствами. Она обязательно покажет ту фотографию. Если Ван Стакенбург будет так добр немножко подождать,
то она принесет ее из своей комнаты. Через четверть часа безрезультатных
поисков она снова вошла в кухню. Пожаловалась на свою неряшливость и плохую
память. Судорожно кривя рот, Ван Стакенбург объявил,
что ему самое время поработать, и пошел к себе в комнату.
Поработать ему не удалось. Весь вечер он слышал,
как открывались и захлопывались дверцы шкафа, выдвигались ящики, раздавались
стоны отчаяния и ворчание. Ему стало стыдно за свою жестокость. Эта женщина
сумела всколыхнуть в нем самое плохое. В половине
двенадцатого он натянул пижаму и забрался в постель, но продолжал слушать,
бодрствуя, потому что не мог спать, когда в доме кто-то был еще на ногах. В час
ночи она без стука вошла к нему в комнату. Включила свет и сунула ему под нос
отпечатанный клочок бумаги. Ее лицо было бледно и бескровно, глаза лихорадочно
блестели. Клочок был номером «Бюллетеня Нью-Йоркской городской больницы», а на
странице три была напечатана расплывчатая фотография с подписью: «На прошлой неделе
д-р Лайош Казинци, интерн
нашей больницы, был удостоен премии Гюнтера М. Заппа
за особые заслуги в области гематологии. Поздравляем!» Клочок имел все признаки
дешевой подделки. Ван Стакенбург отдал его хозяйке и
кивнул.
—
Вот видите, — прокричала она хрипло, — видите! Я знала, что она где-то должна
быть. Знала!
О
существовании ее дочери он долгое время не знал. Имя Дженни
слышалось довольно часто — «Как там Дженни? Дженни справляется одна?» — но никогда не вызывало у него
любопытства. Однажды вечером дочь должна была прийти в гости.
— Я
еще не рассказывала вам о своей дочери, — сказала госпожа Казинци
незадолго до конца чаепития. — Она шизофреничка.
Пока
она это говорила, ее жгучие карие глаза испытующе смотрели на него, ища
признаки недоверия. Он был шокирован и рассержен. Шизофреничка, грязное слово,
оно могло означать что угодно. С ее дочерью, конечно, все было в порядке. Это у
нее из-за отца, как объяснила госпожа Казинци, из-за
того, что отец ее бросил, и из-за русских, которые изгнали ее из страны. Она
весила центнер с четвертью, ей было тридцать четыре года, и она ударялась в слезы
по самым ничтожным поводам. У матери-то еще добрые намерения в отношении своего
ребенка, но если другие хотят зла, то и материнская любовь не поможет. Теперь
хозяйка стала Ван Стакенбургу по-настоящему
отвратительна. Сын не сходил с ее уст, а о дочери она вспомнила только сейчас.
Конечно, она стыдилась Дженни, поскольку та была так
толста. Какое чудовищное тщеславие, какой безграничный эгоизм…
В
тот вечер он слышал в доме тяжелую неровную поступь хромого слона и высокий
воркующий голос, постоянно раздававшийся на фоне взволнованно-успокаивающего
голоса хозяйки. Он запретил себе выйти посмотреть. Когда Дженни
ушла, госпожа Казинци подошла к его двери и
прерывающимся голосом попросила выпить с ней чашку кофе. Она была взвинчена до
предела.
—
Вы ее видели? — спросила она тотчас же.
—
Нет, — ответил он.
—
Даже мельком, когда, например, ходили в туалет?
— Я
не покидал своей комнаты.
Ее
смуглое лицо, большие глаза, широкий рот, принимавший особую форму для
выражения каждой эмоции, были открыты ему. Она была в замешательстве, не могла
понять его поведения. Только теперь он увидел, как важно для нее убедить его в
своем горе.
—
Почему вы не захотели ее увидеть?
Никогда
еще она не задавала ему столь прямых вопросов. Он пожал плечами и промолчал.
Она
медленно сказала:
—
Вы не хотите меня понять. Вы еще так молоды. Вы не хотите понять такую женщину,
как я.
Он
сидел на кухонном стуле, застыв от злости. Пока она на своем
жалобном английском преувеличенно расписывала бесчувственность молодежи —
истинной человечности можно достичь только в нищете на склоне лет, — ему
пришлось стиснуть губы, чтобы не обругать ее вслух. «Я понимаю тебя
слишком хорошо, — думал он, — ты хочешь моего сочувствия, ты, отвратительная мерзавка, поэтому-то ты и выпячиваешь свою так называемую
нужду так торжественно. Какая ты грязная баба. О, как я тебя ненавижу!»
Она
начала трястись, как под ударами бича, от коротких всхлипов, постепенно
перешедших в глубокие стоны. Ван Стакенбург бросился
прочь. Только среди прогуливающихся туристов, щебета китайских проституток,
беззаботной вечерней толчеи Квинсвей и Бейсуотер-роуд он смог немного успокоиться.
III
Патетическая
ложь госпожи Казинци пробудила у Ван Стакенбурга жажду фактов. В тяжелых домашних
обстоятельствах его научная работа продвигалась отлично. Сентиментальности
хозяйки он противопоставлял упорный и энергичный интеллект. Каждый вечер,
вытерпев ее бесформенную и бессмысленную болтовню, в качестве спокойной мести
он писал по странице ясной сжатой прозы. Хозяйка была скособоченной и увядшей,
как росток на сквозняке. Она была разочарована. Его это укрепляло в желании
добиться успеха. Он понимал, что для сохранения цельности успех был непременным
условием.
Микропленки
и ксерокопии до сих пор приходили одна за другой. Они не давали повода к
радикальному пересмотру его работы. Там и тут в ней обнаруживались кое-какие
пробелы, но их в свое время без особых проблем можно будет заполнить. Издание
переписки и библиография трудов Лейтема были уже
практически подготовлены. Он написал развернутое введение, тщательно
расшифровал письма Фоссиуса и сохраненные Лейтемом копии его собственных писем, до мельчайших
подробностей прокомментировал их переписку. Он сличил более десяти экземпляров
всех изданий книг Лейтема. Теперь он впервые
почувствовал форму и направленность своей жизни.
Одну
важную работу, жизнеописание Лейтема, он отложил на
последний месяц своего пребывания в Лондоне. Об этом человеке было известно
немного. Большую часть сведений, крепко приправленных ненавистью и завистью,
оставили коллеги Лейтема Обри
и Вуд3. Обри описал его в своих «Кратких
жизнеописаниях» как «a very bald man, plagu’d by warts and ulcers, with a fearful stoop,
which he, being of an exceedingly shy and retiring disposition, affects to
shirk an honest meeting of countenances».4 Энтони
Вуд
сообщал, что
Лейтем
родился
в 1591 году
в
Абингдоне, был «the son of a wheelwright»5, и далее
называл
его «counterfeit scholar, vindictive liar» и
«pedlar in fraud».6 Сплетни живописные,
но
не
слишком
полезные. Данные,
заслуживающие большего доверия, Ван Стакенбург
почерпнул из регистрационных книг колледжа Крайст-керч
в Оксфорде, которые, впрочем, подтверждали, что отец Лейтема
был по профессии колесником. Кое-что из биографии Лейтема
можно было воссоздать также по переписке. Прежде всего, как Лейтемом,
так и самим Фоссиусом на цветистой латыни была
неоднократно описана их встреча, которая имела место в 1629 году, когда
лейденский профессор посетил Оксфорд. Ван Стакенбург
не переставал удивляться этим теплым дружеским отношениям между знаменитым ученым
и ничем особо не блиставшим англичанином.
За
три недели до возвращения в Голландию Ван Стакенбург,
с номером рукописного завещания Лейтема, записанным в
тетрадь, и рекомендательным письмом от голландского консульства прокладывал
себе дорогу между развевающимися черными одеяниями юристов, которые парами
устремлялись по Ченсери-лейн в свой излюбленный
кабачок. Было время ланча. В конце улицы находился
Государственный архив, грязно-серого цвета крепость, где хранились британские
архивы. При входе его попросили предъявить пропуск. Такового
у него еще не имелось. Пришлось раскрыть портфель. Пропустили Ван Стакенбурга только после тщательного осмотра содержимого.
Он вышел во двор, где, задумчиво смакуя свои бутерброды, сидели ученые с
шерстяными шарфами на шее. Второй вход. Снова раскрыть портфель. Оттуда
извлекли чернильницу. Пришлось сдать авторучку. Здесь можно писать только
карандашом. Не угодно ли ему обратиться за пропуском в бюро записи?
В бюро записи никого не было. Ван Стакенбург присел на деревянную скамью. У него не было при
себе ничего, чтобы убить время, потому что портфель пришлось оставить в
гардеробе. Неритмично похрипывали трубы отопления. На одной из дверей висела
табличка «Вход воспрещен». По мере того как затягивалось ожидание, все сильнее хотелось
заглянуть за эту дверь, но Ван Стакенбургу удалось
взять себя в руки. Через полчаса пришел служащий, старик с ярким румянцем на
желтых щеках, сопровождаемый дурманящим букетом запахов харчевни. Стекла его
очков весело посверкивали в полуденном свете. Он прошел за запретную дверь.
Послышалось журчание воды, шум сливного бачка. Он вернулся, теребя застежку
брюк. Чем он может быть полезен Ван Стакенбургу?
Голландец вручил ему рекомендательное письмо.
— Книгу о Лейтеме,
как-как?.. — бормотал служащий, — со спокойной совестью доверить ценные
рукописи… с глубочайшим уважением… Ничего не скажешь, это действительно очень
красиво.
Ван Стакенбург
протянул паспорт, и старик деловито переписал его данные в пропуск.
— Я всегда говорю, что нет лучшего вложения, чем
хороший исследовательский проект. Скоро вы вернетесь на родину с отпечатанным
текстом, доказательством прилежания и настойчивости, и перед вами откроются все
двери. Голландцы в самом деле так интересуются этим
господином Лейтемом? Должен вам признаться
что еще никогда не слышал об этом человеке. Что? Историк церкви? Ах, нынешняя
наука, это же индустрия. Производить, непрерывно производить, неважно что. Да
нет, вы не должны воспринимать это как критику в свой адрес. Пожалуйста. Теперь
еще снимочек.
Ван Стакенбургу было велено сесть на табурет, предварительно закрученный
энергичным жестом руки служащего, чтобы заметно убавить высоту.
— Улыбнитесь. Перед вами будущее в розовом
цвете. Смотреть так угрюмо нет причин.
Снимок получился не очень. Табурет был низковат. Ван Стакенбург
выглядывал из-за нижнего края фотографии. Над его головой отчетливо читались
слова «Вход воспрещен». В смущении убегая со своим
пропуском, он слышал, как старик безудержно смеется у него за спиной долгим
булькающим смехом.
Ван Стакенбург написал
номер манускрипта на бланке заказа, вручил его одетому в рабочий халат
равнодушному пакистанцу, который стоял, прислонившись к стойке, и нашел в зале
свободное место. Ученые возвращались
с обеденного перерыва, их тонкая кожа обветрилась и покраснела от осенней
стужи. Большинство держали под мышкой газету, а один — только что купленную
книгу. Подкрепившись, они со страстью набросились на свои инвентаризационные
ведомости, отчеты о процессах, патенты, эдикты, договоры, протоколы. Всякий раз,
когда им клали на стол новый манускрипт, у них в глазах вспыхивал алчный
огонек. Обычно этот огонек потухал после беглого прочтения, но иногда продолжал
светиться. Ван Стакенбург мог живо представить себе
возбуждение такого читателя или читательницы. Он чувствовал себя как дома в
этом уюте рабочей атмосферы, среди всех этих людей, которые точно так же, как и
он, были заняты книгами и статьями в поисках истины, которая должна таиться
где-то под причудливой, хаотической поверхностью действительности.
Принесли завещание, пожелтелый кусок веленя, весь исписанный неразборчивыми секретарскими
каракулями, понять смысл которых при первом прочтении было невозможно. Ван Стакенбург решил переписать документ слово
в слово. Начало было на удивление по-пуритански мрачным:
«In the name
of God, Amen.
Hereby I doe commit my sinful soule into the handes of
God to dispose of its as Hee wisheth and noe doubt Hee shall place it in
eternall fire to suffer unsustainable paines (that cannot bee but sustained),
and my vile and useless bodie to the earth, whence it came and where it may rot
till not a shredde of it remains».7 Хорошее начало. Старик
был сыт жизнью по горло. Завещание обещало стать истинным document humain.8 Ван Стакенбург
продолжил писать. «Item I doe bequeath the letters of
Gerard Vossius that are in my possession, each and every one of them utter
frauds, as also my forged answers thereunto, to the worshipful congregation of
scholars, in order that they may sow bewilderment and confusion and perpetuate
ridiculous vanitie».9 Тут что-то
не
сходилось. Frauds?10
Ван Стакенбург почувствовал, что наткнулся на
неприятный факт. Но прежде всего ему не следовало
делать поспешные выводы. Он успел просмотреть еще не все. Наверное, это скоро
прояснится. Боязливо стараясь не задумываться, он стал писать дальше. «Item I give ten pounde to my daughter, likewise a fraud, by mee
begotten on the fat bodie of a lecherous milke-maide. Item I give my cloak,
stools, chairs and desk to Master Philipott, at whose house I have lodged these
past three yeares, that hee may be pestered by wood-wormes for the remainder of
his dayes. Item I leave my bookes to Crist Church, Oxon. And I doe hereby
nominate and appoint my brother Peter Latham to bee the Executor of this my
last will and testament, unto whome I leave all the rest of my estate, that is
so say a debt of three pounde six shilling five pence to bee paid to Mr. Tho.
Rowbottome, Cittizen and Innkeeper of Old ffish streete London. Signed sealed
and published by mee, John Latham, the four and twentieth daye of November in
the yeare sixteene hundred and seventy two, the five and twentieth yeare of the
raigne of our Sovereigne Lord Charles II, King of Engeland, Scotland, ffrance
and Ireland, in the presence of William Quinton, Joseph ffield, etc.».11
Ван
Стакенбург спрятал копию поглубже
в портфель и пошел домой. Отсрочка. В метро его ничто не принуждало думать. Ченсери-лейн. Холборн. Тоттенхем-корт-роуд. Вокруг него люди, потерявшие всякую
индивидуальность, погруженные в полузабытье будничной поездки. Отсрочка. На
перроне станции «Бонд стрит» ему показалось, что в старой даме с большим
пластиковым пакетом он узнал госпожу Петринелли.
Обман чувств. Подобное случается только в романах Айрис
Мердок. Придя домой, он
подсел к рабочему столику
и перелистал свою рукопись. Только теперь в нем поднялось беспокойство.
Страницы прилипали к пальцам, будто умоляя их разорвать. Он достал из портфеля
переписанное завещание и впервые прочел его обстоятельно. Никаких
сомнений: «each and every one of them utter frauds».12
Он
не мог поверить. Каждое событие, о котором сообщалось в корреспонденции, было
им проверено. Ничто в переписке также не давало ни малейшего повода к
подозрению. Почерк Фоссиуса было не отличить от подлинного. Датировка совпадала с биографией Фоссиуса до дня, если не до часа. Возможно ли, чтобы такой
заурядный человек, как Лейтем, сумел имитировать
эрудицию крупного ученого? Абсолютно невозможно. Должно быть, Лейтем страдал умопомешательством, когда составлял
завещание, впал в старческое слабоумие,
а может быть, захотел пошутить. Такое объяснение было самым очевидным. Но оно
противоречило свидетельствам Обри и Вуда, которые
всегда сомневались в честности Лейтема. И это тоже в
точности соответствовало завещанию. Ван Стакенбург
достаточно хорошо знал академический мирок, чтобы заранее предвидеть, с каким
удовольствием его будущие критики ткнут его носом в неотвратимые выводы.
Он
и сам мог бы сделать такое заключение. И какой же смысл в научном издании
подделки? Он на всю жизнь выставил бы себя на посмешище. Из своего сегодняшнего
открытия он мог бы извлечь выгоду только в журналистике. «Джон Лейтем: Злоба и раскаяние гениального фальсификатора».
Занимательная статья, но скудная отдача от вложения тридцати тысяч гульденов.
После такой статьи он никому не посмел бы показаться на глаза у себя в стране.
Что
же было подлинным: завещание или подготовленная для издания переписка? Ван Стакенбург обдумывал и взвешивал. То публикация казалась
ему бледной и призрачной, а подлинность завещания — ослепительно ясной, то он
снова думал о месяцах упорного труда, потраченного на рукопись в двести страниц
толщиной, — по сравнению с ней завещание было всего лишь клочком бумаги,
глупым, ничтожным, не имеющим права на существование. Неужели все это время он
работал впустую? Нельзя же просто так вырвать из своей жизни большой кусок?
Маленький кусочек, такой, как этот полдень в Государственном архиве, видимо
можно, но большой кусок… нет.
Ван
Стакенбург был готов принять решение. Надо снова
лишить этот кусок бумаги прав, которые тот себе присвоил. Надо заменить его
документом, который никоим образом не повредит существованию подготовленного
для издания текста. Отсрочка, растянутая навечно, уже не отсрочка. Ван Стакенбург решил возвысить ложь до правды и исправить раскаяние
Лейтема, если это можно так назвать. С помощью куска
старого веленя, чернил подходящего цвета и гусиного
пера он сумеет сфальсифицировать фальсификатора.
Теперь
Ван Стакенбург был слишком погружен в свои мысли,
чтобы госпожа Казинци могла ему помешать. Он терпел
ее болтовню без критики, без сомнений, но все еще без доверия. Она же
чувствовала себя поощренной его безразличным молчанием.
—
Вы так озабочены, — сказала она. — Вы слишком много работаете. Слишком
стараетесь. Мой Лайош тоже был трудолюбив, еще в
школе, но он и отдыхал в положенное время. Я на этом настояла. По воскресеньям
он утром играл в теннис. По средам ходил в бассейн. И он пользовался огромным
успехом у английских девушек. В это я никогда не вмешивалась. Так полагается.
Не то чтобы я была в восторге от английских девушек. По-моему, они такие
скованные, так привержены условностям. У женщины, на которой он женился, есть
хотя бы одно хорошее качество: она не англичанка. Так вот, раз или два в неделю
он выходил из дому на танцы или в кино. И разве его карьера от этого
пострадала? Ничуть.
Найти
чернила не составило большого труда. Возле блошиного рынка на Портобелло-роуд Ван Стакенбург
обнаружил магазинчик, где продавали чернила собственного изготовления, разлитые
по грязным пузырькам. Среди них были и бурые, цвет которых в достаточной
степени соответствовал документу. С куском веленя
хлопот было больше.
Ван Стакенбург
решил, что лучше всего купить переплетенную в такой велень книгу семнадцатого
века.
В витрине на улице Кенсингтон-черч он увидел
несколько томиков, которые могли подойти для его цели. Поляк-букинист
расшаркался перед ним. Что вам угодно? У вас коллекция? Ван Стакенбург
кивнул. Что-нибудь определенное? Нет. Речь идет о типографии? Тоже нет. Тогда о
тех томиках? «Да», — сказал Ван Стакенбург, полный
жутких предчувствий. Не угодно ли тогда пройти?
Старинные издания хранились в задней комнате, в
застекленных шкафах. Тут не порыться. Широким жестом торговец вытащил на свет
изящный томик, переплетенный в красный сафьян. «Сэмюэл
Мирн13, с королевским гербом». Ван Стакенбург
пробормотал: «Слишком дорого», не показывая ни малейших признаков
заинтересованности. С ледяной учтивостью торговец снял с полки что-то поскромнее. «Превосходный томик, форзацы слегка запятнаны,
но в остальном состояние отличное». Ван
Стакенбург указал на фолиант, переплетенный в чистый
велень.
— Но это же совсем не интересный том! Таких
тринадцать на дюжину. Что вы в нем нашли?
Ван Стакенбург взял
книгу в руки. Изнутри велень был крепко приклеен, так что не было видно,
исписан ли он на обороте. В этом был риск. Но Ван Стакенбург
недолго думая рискнул. Ему хотелось покончить с этим
делом как можно скорее.
— Сколько стоит эта книга?
— Десять фунтов, только для вас. Может
быть, вы собираете тематическую книжную коллекцию? По теологии, а? Или по
физике? Хотя какая разница. Прикажете завернуть или так возьмете?
Он взял так. Придя
домой, осторожно отклеил велень. На нем осталось немного затвердевшего клея и
бумаги, но это можно удалить с помощью шкурки. Ван Стакенбург
развернул его. Корешок оказался с обеих сторон надрезан. Эти кусочки надо
оторвать. Отчасти потому он и выбрал формат ин-фолио. Теперь, когда все края
были отогнуты, он смог перевернуть велень. Исписано было только несколько
сантиметров сверху, которые все равно будут оторваны. После первых четырех слов
писец поставил несколько безобразных клякс.
— У вас круги под глазами, — сказала госпожа Казинци. — Мне неприятно видеть, что у моих постояльцев
круги под глазами. Я все время слышу, что вы ходите по комнате взад и вперед.
Это лишает меня сна. Что-нибудь не в порядке?
— Ох, всякие дела, которые еще надо уладить в
самый последний момент. Ничего особенного.
— Вы слишком много работаете. Вы такой бледный.
Вам надо на несколько дней за город. На свежий воздух.
Там вам станет лучше.
Отдохнуть он сможет через две с половиной
недели, когда уедет домой, а сейчас ему надо прежде
всего раздобыть гусиное перо. Целый день он бродил по Кингс-роуд
и ее окрестностям, по Портобелло-роуд и ее
окрестностям. Он обнаружил лавочки, специализирующиеся на кораллах, на
залежалых товарах, на церковной утвари девятнадцатого века, на зеркальных постерах «Кока-Колы», табакерках, миниатюрных паровых
машинках. Он вдоволь насмотрелся павлиньих перьев, накидок из страусовых
перьев, вееров из перьев попугая, но из гусиных перьев нигде ничего не было. Он
посетил лондонский зоопарк. Фламинго стояли в высокомерной задумчивости. Аист
сидел на высоком и одиноком тележном колесе. Утки проходили прямо у него под
ногами. Он видел колибри и грифов, но только не гусей. В пакистанском магазине
в районе Ноттинг Хилл он выдернул несколько перьев из
неощипанной курицы, висевшей в дверном проеме. Восемь детей хозяина с воплями
преследовали его до самой Бейсуотер. Куриные перья
оказались слишком тонкими и слишком непрочными для письма.
— Вы знаете, госпожа Казинци,
я собираюсь последовать вашему совету. Уеду на денек.
— Вот видите? Я же знаю, что для вас хорошо. Вы
становитесь немного странным. Скоро совсем переутомитесь. Я же видела те перья
с засохшей кровью в вашем мусорном бачке. Денек на природе. И вы снова станете
прежним.
Он взял напрокат велосипед. На то, чтобы выехать
из Лондона, ушло полдня. Часа в два он достиг первых лугов. Погода была
прохладная, но ясная. Его поразили яркие цвета осени, а от вида широких
просторов кружилась голова. За последние полгода он едва ли хоть раз побывал за
городом. Он сворачивал на все более узкие дороги, не замечая, куда едет. От
езды на велосипеде уже ломило все тело. Он же мученик. Было до смерти жаль, что
никто не может полюбоваться его страданиями. На берегу маленького пруда, возле
крестьянского двора, стояла гусыня. Ван Стакенбург
слез с велосипеда. Гусыня продолжала стоять даже тогда, когда он решительно
направился к ней. Но когда он был от нее в двух метрах, она пошла ему
навстречу, переваливаясь с боку на бок. Громко шипя. Она клюнула его в ногу,
захлопала крыльями, взлетела на высоту его груди, пронзительно закричала,
беспомощно вращая глазами-бусинками. Он схватил ее за шею, держа как можно
дальше от себя, и протянул другую руку, чтобы вырвать из нее перо. С неожиданно
сильным хлопком она ударила крылом по его протянутой руке, и он почувствовал
холод и слабость. Только тогда ему стало страшно. Он сжал ее крепче. Гусыня
кричала, хрипела. В своем зажатом кулаке он чувствовал мощные движения ее мышц,
сквозь его сжатые пальцы с новой силой прокатывались волны. Наконец безумные
вопли прекратились. Он продолжал держать перед собой странный неподвижный
предмет. Послышался испуганный писк. Он донесся из камыша. Ван Стакенбург осторожно положил тело гусыни на землю и быстро
надергал из него пригоршню перьев.
Обратная дорога была долгой и холодной. Его
охватило прежнее отчаяние. В его страданиях больше не было ничего достойного
восхищения. В винном магазине он купил пол-литра джина. В одиннадцать вечера
добрался до центра Лондона. Ему не хотелось возвращаться домой, пока госпожа Казинци не ляжет спать. Продрогший, окоченевший и пьяный,
он накручивал круги на своем велосипеде без фар. Водители такси выкрикивали
ругательства в его адрес и пытались подрезать его на дороге. На площади Пикадилли он увидел неподвижно стоящую госпожу Петринелли. На ней было длинное зимнее пальто, а поверх
него — потрепанная шаль. Она с улыбкой сопротивлялась потокам кино- и театральных зрителей, которые задевали ее слева и
справа. В руках она держала длинную палку, к которой был приделан кусок картона
с надписью: «Я Путь, Истина и Жизнь».
В половине второго Ван Стакенбург
забрался в постель. На следующий день изготовил свою подделку. На лекциях по
палеографии ему всегда внушали, что лучше всего учиться читать старинное
письмо, учась самостоятельно писать. В глубине души Ван Стакенбург
был благодарен своему старому преподавателю. Фразы, относящиеся к подделке, он
опустил, в остальном же не внес в текст оригинала
никаких изменений. Много труда составило придать документу вид старинного. С
помощью самой мелкой наждачной бумаги он попытался сымитировать всеразрушающее
время. На несколько дней
оставил документ на подоконнике, на солнце. Положил его под кровать, где
госпожа Казинци, вследствие своего ревматизма,
никогда не вытирала пыль. Документ скорее запачкался, чем потускнел. Но в
данных обстоятельствах Ван Стакенбург не мог
позволить себе никакого недовольства. С того момента, как его подделка была
готова, он успокоился. Он начал верить, что его версия завещания наиболее
точна. Та, что в Государственном архиве, — странная причуда. Он оказал науке
немалую услугу.
—
Тот выходной явно пошел вам на пользу, — сказала госпожа Казинци.
— Разве я не говорила?
Конечно,
говорила.
Чтобы
совершить подмену, он выбрал время, когда в Государственном архиве было
многолюдно: во вторник утром, в половине двенадцатого. Он вложил свою подделку
в свежий номер «Гардиан» и с газетой под мышкой и порт-фелем в руке отправился в
архив во второй раз. При входе его портфель досмотрели. Ван Стакенбург
предъявил пропуск. Привратники рассмеялись. Этот господин в бюро записи всегда
готов подурачиться и пошутить, рассказали они, особенно в середине дня. Внутри
здания портфель опять проверили. Ван Стакенбург
положил газету на столик, сдал пальто и портфель в гардероб, снова взял газету,
прошел в читальный зал, написал номер манускрипта на бланке заявки и сел. Он
убивал время ожидания за чтением газеты, но ее внутренние страницы не раскрывал.
Когда принесли завещание, Ван Стакенбург засунул его
между газетными листами и тем же движением вытащил оттуда поддельное. Потом
сложил газету и принялся усердно переписывать собственную подделку.
IV
Позже,
вспоминая свое состояние в последние выходные, он понимал, что
в самом деле переутомился. Он не мог думать об этом без отвращения. В субботу
утром, за четыре дня до отъезда, еще скованный после сна, он открыл дверь своей
комнаты и увидел, что в сумрачном холле спиной к нему стоит хозяйка. Впервые
было так, что он ее видел, а она его нет, и она казалась теперь маленькой,
легкой и хрупкой, без своей суетливой жестикуляции, своей агрессивной болтовни.
Она закрутила волосы в блестящий жгут, благодаря чему открылась ее длинная,
тонкая и удивительно гладкая шея. На хозяйке была ночная сорочка, широко
развевающаяся внизу и державшаяся на плечах на двух узеньких тесемках. Плечами
госпожа Казинци поводила то влево, то вправо, по
тонкой ткани ее ночного одеяния пробегала дрожь, она делала танцевальные па в
ритме неслышимой музыки, поворачивалась с закрытыми глазами, положив пальцы на
плечи невидимого кавалера. Улыбаясь, она вальсировала по комнате, все еще с
закрытыми глазами,
в паре вращаясь,
соединяясь
и растворяясь!
И в
его глазах она полностью преобразилась. В этом движущемся теле, изменяющихся
фигурах, которые одна за другой накладывались на его сетчатку, в чистом виде
проявилась ее душа, красота ее личности, до сих пор остававшаяся сокрытой под
толстыми слоями скорби и предубеждения. Она была беззащитно-ясной, и он видел
то, что в течение шестидесяти лет оставалось цельным и нетронутым.
Она
снова повернулась к нему и на этот раз открыла глаза. Испуг разом стер с ее
лица все блаженство. Хрипло пробормотав, что она старая женщина с глупыми
воспоминаниями, хозяйка поспешила в ванную, с опущенной головой и скорбными
складками в уголках рта.
Все
последние дни он держался поближе к ней. Он дышал в ритме ее шагов. Заслышав,
что она входит в кухню, следовал за ней. А она, стоя у плиты, нервно гремела
чайником или сковородой и старалась занять себя чем угодно, лишь бы не пришлось
поворачиваться к нему. Волосы она снова распустила. Он говорил, что она должна
их закалывать, ведь ей это так идет. А она боялась, что он
насмехается над ней, и отказывалась принимать его всерьез, но все же
чувствовала себя польщенной — что-то в изгибе ее спины говорило ему об этом.
Он хотел рассказать ей, что он видел, но ее стыдливость делала это невозможным.
В
то воскресенье он встал рано, чтобы купить для нее газеты. Обыкновенно она
проводила этот день, разглядывая рекламу вещей, за которые не смогла бы
заплатить. Но когда он принес ей газеты, она сообщила, что сегодня едет в Слау, что на востоке графства Беркшир, навестить
приятельницу. Пока она носилась по квартире с раскрытой сумочкой, он попытался
завязать разговор.
—
Мне жаль, — сказал он.
Она
притворилась, будто не может найти кошелек.
—
Мне жаль, госпожа Казинци.
Она
посмотрела на него в упор. Ее глаза молили его замолчать.
— Я
всегда судил о вас превратно. Мне ужасно жаль.
Она
нашла кошелек в кармане пальто.
—
Послушайте, — сказала она. — Я не знаю, что вы имеете в виду. И не желаю знать.
Идите в свою комнату. Вы тут мешаете. Мне надо успеть на поезд. Если мне будут
звонить, скажите, что вернусь поздно.
Она
ушла в нарочитой спешке. Он прокрался в ее комнату, где все хранило ее запах.
Прилег на кровать и заснул. Проснувшись, чувствовал себя так безмятежно, как
никогда прежде. Принялся зачарованно рассматривать загадочные венгерские
названия в ее книжном шкафу. Взял одну книгу, стал читать страницу за
страницей, не понимая ни единого слова и вслух импровизируя произношение
незнакомого языка. Потом вернулся в свою комнату, чтобы написать ей письмо,
которое должно все разъяснить. Над листом бумаги он погрузился
в бессвязные размышления. И в конце концов исписал два
листа псевдовенгерским. Положил письмо на подушку
госпожи Казинци, но через четверть часа забрал его,
скомкал и выбросил в мусоропровод. Госпожа Казинци
вернулась домой глубокой ночью. Ван Стакенбург
слышал, как она осторожно повернула ключ и на цыпочках прокралась в квартиру.
Когда он открыл свою дверь, она в панике метнулась к себе в комнату.
В
понедельник, скорее по привычке, нежели по необходимости, он пошел в читальный
зал Британского музея. Еще раз проверил в своей рукописи несколько цитат на
предмет описок, но не смог обнаружить ни одной. Его скрупулезность граничила с
патологией. Скучая, он прохаживался вдоль открытых стеллажей с книгами,
останавливаясь, вытаскивая то один том, то другой и листая их наугад. Ему
нравилась сама атмосфера этого большого круглого читального зала
и было трудно с ним распрощаться. По пути он болтал
с любопытными американцами, которые неизменно спрашивали, чем он занимается, и
с воодушевлением рассказывал им о Лейтеме и его переписке
с Фоссиусом. Теперь он чувствовал себя полноправным
членом того «worshipful congregation
of scholars»14,
о котором так надменно отзывался Лейтем. Очередной раз слоняясь по залу, он бросил взгляд на тоненькую книжицу
под названием «Избранные завещания наших выдающихся писателей», составленную
Сэром Вильямом Фитцморисом Вильямсом.
Этот
Фитцморис Уильямс провел весь девятнадцатый век — от
беспокойного начала до декадентского конца — смертельно скучая в своем имении в
Хатфордшире на юго-востоке Англии. Он страдал
хроническим пессимизмом, который, вероятно, был следствием того факта, что ему
не приходилось и палец о палец ударить ради своего пропитания. Он то углублялся
в историю землеройной отрасли, то пытался уделить основное внимание астрологии,
чтобы затем посвятить себя изучению биографии поэта Джона Скелтона15,
но ничто не могло увлечь его надолго. И только в возрасте девяноста девяти лет
Бог позволил ему умереть. Он оставил после себя уйму публикаций, которые
отличались двумя особенностями: дилетантской неточностью и богатством доселе не
известного фактического материала, выловленного в самых невероятных углах и
дырах. Последующие поколения ученых были вынуждены основательно переделывать
его работу. Звание ученого он получил незаслуженно, но устыдиться не смог. Он
был слоном в посудной лавке науки.
Движением, выдающим раздражение, Ван Стакенбург снял томик с полки и раскрыл на указателе.
Автоматически перелистал до буквы Л. Фитцморис
Уильямс снова подтвердил свою издевательскую репутацию: «Latham, John. M. A. Oxon. Antiquary. 1591—1672. Р.
82».16 А на восемьдесят второй странице был напечатан текст
завещания Лейтема, кишевший ошибками переписчика: sew вместо sow, pence вместо pound, boots вместо stools, — но фраза «each and every
one of them
utter frauds» была
воспроизведена им верно.
Странно, но Ван Стакенбург
испытал только облегчение, легкое покалывание до самой глубины души. Там
медленно пробуждалась та часть его самого, которую ему пришлось усыпить ради
непрочной веры в реальность своей подделки. Он снова был цельным и свободным!
Но сразу после этого он опять запутался в мотивах, последовавших за
обнаружением завещания Лейтема. Все началось сначала:
страх вернуться домой с пустыми руками, неудобоваримая досада от напрасно
потраченного года, уверенность, что его многообещающая карьера преждевременно
закончилась, что второго такого случая ему больше никогда не представится. И
хотя он все время надеялся на такое освобождение — только сейчас осознав это, —
ему было больно, что не сбылось то, что, наверное, могло бы понравиться и Лейтему: установить свой порядок и одурачить целый мир.
Подготовленный к изданию текст незаметно исчезнет в корзине для бумаг. Когда он
снова подменит свою подделку оригиналом (Ван Стакенбург
сохранил его, потому что не мог бы чувствовать себя в безопасности, время от времени не искушая судьбу), от его напряжения не останется и
следа. Он бесславная жертва обстоятельств. Лейтем с
громким всплеском бросил в воду камень, а он стал безмолвным кругом.
Но он нуждался в сочувствии. Ему было необходимо
поделиться своим горем. У госпожи Казинци сын и
бывший супруг занимаются наукой; должно быть, она сумеет выразить ему
понимание. Вечером он ждал ее возвращения домой, полный нетерпения. Едва дал ей
заварить чай. Запинаясь — голос был нетвердым и временами срывающимся от слез,
— рассказал ей всю историю, от своих завышенных ожиданий до освободительного
открытия сегодняшнего утра. Он не скрыл ничего, даже того, что задушил
матушку-гусыню.
Госпожа Казинци
сначала удивилась, потом расстроилась. Стала испуганно вращать своими большими
карими глазами. Порывалась встать. Ван Стакенбург
упросил ее посидеть. Она все-таки встала, но не ушла из кухни. Открыла свою
хозяйственную сумку и с шумом убрала продукты в шкафчик.
— Ученый прежде всего
честен, — нервно декламировала она, — это человек, уважающий правду, незаметный
герой.
— Но поймите же меня, пожалуйста! Поймите же,
как мне завоевать себе место в мире, где я совершенно не нужен.
— Миру нужна наука, — бросила она ему. —
Гематология — это нечто, что приносит человечеству огромную пользу. Вас
постигла маленькая неудача. Что, собственно, вы знаете о мире? Вы еще ничего не
пережили.
— Но вся моя работа — напрасная, она ни на чем
не основана, это смехотворно!
Но теперь ее уже было не сбить. Она засыпала его
словами. У него не было никакой возможности сказать что-нибудь в ответ.
— Разумеется, вы преувеличиваете. Все мои
постояльцы пошли далеко. Я все еще каждую неделю получаю письма. Почему вы
должны стать исключением? Сейчас вы потерпели неудачу. Может быть, вам
понадобится немножко больше времени, чтобы закончить свою работу. Но в конце концов вы добьетесь успеха, мне это ясно, как
божий день. Моему сыну пришлось работать день и ночь еще в средней школе, чтобы
этого добиться. Я годами недоедала, чтобы обеспечить ему будущее. А он уехал к
отцу и бросил меня на произвол судьбы. Не придумал ничего лучше. В Соединенных
Штатах он должен был по ночам работать на автозаправке,
чтобы платить за учебу. Этот его отец не выделил ни цента на его поддержку. А теперь
он получил премию Гюнтера
М. Заппа. Что получилось у него, должно получиться и
у вас, у вас впереди море времени и такое прекрасное пособие от правительства.
Он женат на избалованной американке, которая ему плешь проела новыми платьями,
новыми коврами, новой машиной, новым домом, которая не справляется с детьми и
понятия не имеет о домашнем хозяйстве. Вот это, я понимаю, несчастье. И
все-таки он умудрился отхватить премию Гюнтера М. Заппа.
Вы холостой, вам не надо ни о ком заботиться. И вы еще позволяете себе
жаловаться? Возьмем теперь меня. Будь я бесхребетной, я бы сейчас ходила по
мусорным бакам со старой коляской и в поношенном барском пальто на согбенных
плечах. Но я никогда не склоняла головы. Я могу назвать десятки людей, которые
и в меньшей нужде полностью разорились. Нужна я была миру? Нужна была миру моя
дочь? Откуда я могла знать, что миру нужен мой сын? Я никогда не задавалась
этими вопросами. Я никогда в этом не сомневалась. Еще полгода назад я ничего не
слышала о премии Гюнтера М. Заппа. Я до сих пор не
знаю, кто такой этот Гюнтер М. Запп. Нужна вера. Без
веры вы ничего не добьетесь. Достаточно есть людей, которые нужны миру, как
рыбе зонтик. Во всяком случае, доктор Томаш Казинци — один из них. Но женщин, которые без рассуждений
заботятся о своих детях, и молодых энергичных ученых — их в мире никогда не
бывает достаточно, можете мне поверить.
И на этом тема была закрыта. Госпожа Казинци слабо улыбнулась — ее улыбку можно было бы назвать
ободряющей, если бы у нее не дрожала нижняя губа, — и оставила Ван Стакенбурга в одиночестве. Он попытался вспомнить, что
увидел в ней тем субботним утром. Но вместо этого ему пришло на ум собственное
поведение в воскресенье. Он устыдился. Уверенность, что это останется
незамеченным, не будет иметь никаких последствий, только усиливала боль от
стыда. Он жаждал наказания. На следующее утро он вернулся
в Государственный архив, чтобы снова заменить один кусок веленя
другим. И сделал это тем же способом — с газетой. Предъявляя пропуск, он
надеялся, что в смехотворной фотографии вахтеры увидят намек, но они помнили
его еще с прошлого раза. Служащий с тем же самым скучающим лицом принес ему его
подделку. Им все было до лампочки. Пакистанец даже не подмигнул в знак
взаимопонимания. За свою добродетельность Ван Стакенбург
не получил никакой награды. Драматической развязки тоже не последовало. Такой
бесцветный ход событий вызвал у него глубокое разочарование. Вечером он собрал
чемоданы.
Прощание с госпожой Казинци
было торопливым. Оно произошло в сумерках холла, утром, в половине восьмого.
Она собиралась на работу. В руках у нее были две сумки и зонтик, а на голове —
прозрачная косынка от дождя.
— Напишите мне, как там у вас все сложится, —
сказала она. — Все мои прежние постояльцы пишут мне письма. Они женятся, заводят
детей и зарабатывают много денег. У вас кончится тем же самым. Ключ бросьте в
почтовый ящик. Надеюсь, вам здесь было неплохо.
После
ее ухода Ван Стакенбург слонялся из комнаты в
комнату, пытаясь почувствовать горечь. Ведь здесь ему придется оставить все
свои амбиции. Он водил пальцами по стенам, пожимал подлокотники кресел, пока из
глаз не брызнули слезы, но эмоциональной разрядки, на которую он надеялся, так и
не произошло.
Остаток
утра пропал в беспокойном ожидании такси, погоне за носильщиками, поисках
сидячего места. Поскольку у Ван Стакенбурга теперь
было гораздо больше багажа, чем по приезде, возвращался он морем. Он купил
билет во второй класс, потому что боялся скуки на переправе и хотел быть среди
людей, шумных и бесстыдных людей. Как только его чемоданы были убраны, он пошел
в бар и торжественно напился допьяна джин-тоником.
Вокруг него сидели английские строительные рабочие, которые ехали в Германию,
чтобы набить кошельки. Они показывали фотографии своих жен и детей благодушным голландским морякам, надолго возвращающимся из Бристоля
домой в отпуск. Голландцы пили с англичанами на брудершафт и отвечали на
пытливые вопросы о борделях Роттердама и Гамбурга и о сексуальных обычаях на
континенте. «Культурные связи, — подумал Ван Стакенбург,
— таковы, значит, международные культурные связи». Ему стало весело, он
по-приятельски вступил в разговор и присоединился к выпивке. По мере того как
приближался Хук-ван-Холланд, все сильнее становилось
желание повернуть назад. В собственной стране он станет эмигрантом. Но в то же
самое время он был рад, что теперь не сможет вернуться.
После
девяти порций джин-тоника ему потребовалось глотнуть свежего воздуха. Плотно
запахнув зимнее пальто, он выбрался на ледяную, открытую всем ветрам палубу.
Вокруг он не видел ничего, кроме тумана и воды, неотличимых
друг от друга в своей осенней серости. Он слышал завывания ветра, плеск волн и
что-то еще. Откуда-то доносилось очень тихое постукивание вязальных спиц и
сдавленное хихиканье. Оно раздавалось где-то сбоку и сверху, как раз за
пределами его поля зрения, все время за пределами его поля зрения, как он ни
поворачивал голову. Там были богини его судьбы, которые с большим удовольствием
распускали свою халтуру.
Перевод Ирины Бассиной
Франс
Келлендонк (1951—1990) — прозаик и переводчик.
Окончил Католический университет в Неймегене по
специальности «Английский язык и культура», получил педагогическую ученую
степень. Преподавал в университетах Утрехта и Амстердама. Дебютировал
в литературе в 1978 г. сборником «Развалины» («Bouwval»),
за который получил премию Антона Вахтера. В сборник вошли одноименная повесть и
два рассказа: «Правда и госпожа Казинци» («De waarheid en
mevrouw Kazinczy») и «За
светом» («Achter het licht»). Переводил
в числе прочего романы Лоренса Стерна («Сентиментальное путешествие по Франции и
Италии») и Эмили Бронте («Грозовой перевал»),
рассказы Генри Джеймса, а также эссе Иосифа Бродского (совместно с Кейсом Верхейлом). Наиболее известное произведение Келлендонка — аллегорический роман «Мистическое тело» («Mystiek lichaam», 1986),
который сам Келлендонк определил как «современное
моралите». На русском языке опубликованы повесть Келлендонка «Развалины» в переводе Ксении Федоровой (Сидр
для бедняков. Современная нидерландская повесть. М., 1980) и рассказ
«Иностранные дела» в переводе Марины Константиновой (Урал, 2002, № 9). Перевод
выполнен
по
книге: Frans Kellendonk. De romans. Athenaeum-Polak en van Gennep, 2006.
1 Герард Фоссиус (1577—1649) — нидерландский филолог и историк,
занимающий видное место в истории «золотого века» нидерландской культуры.
2 Несуществующий библиографический журнал. Шарлоттсвилль — город в американском штате Виргиния. В 1824
г. в 2 км от города Томасом Джефферсоном был основан
университет.
3 Джон Обри
(1626—1697) и Энтони Вуд (1632—1695) — известные
английские антиквары.
4 Весьма
плешивый мужчина, мучимый бородавками и язвами, страшно сутулый, по причине
чего он, будучи по натуре чрезвычайно стеснительным и склонным к уединению,
предпочитает уклоняться от честных собраний лиц (англ.).
5. Сын колесника (англ.).
6. Притворный
ученый, злопамятный враль, распространитель подделок (англ.).
7. Во имя Божье, аминь. Настоящим предаю я грешную мою душу в руки Божии,
дабы распорядился Он ею по усмотрению Его, и, без сомнения, поместит Он ее в
вечный огнь, дабы претерпела она невыносимые муки (кои не могут мною не быть
выносимы), а презренное и никчемное тело же мое — земле, откуда оно изошло и
где будет истлевать, покуда не останется от него ни клочка (англ.,
завещание в переводе Е. Артемова).
8. Человеческий документ (фр.).
9. А равно оставляю я имеющиеся в владении моем письма Герарда Фоссиуса, каждое и всякое из коих совершеннейшая фальшивка,
равно как и поддельные мои на них ответы, почтенному братству ученых, дабы
могли они распространять неразбериху и путаницу и увековечивать смехотворное
тщеславие (англ.).
10. Подделка, фальшивка (англ.).
11. А равно оставляю я
десять фунтов, не менее фальшивые, дщери моей, от меня рожденной жирным телом
похотливой молочницы. А равно оставляю я плащ, скамейки, стулья и стол мои
мастеру Филипотту, в чьем доме квартировал я эти
последние три года, дабы до скончания дней его донимаем
он был древоточцами. А равно оставляю я книги мои Коллегии Церкви Христовой,
что в Оксфорде. И настоящим называю и назначаю я брата моего
Питера Лейтема быть Исполнителем этой моей последней
воли и завещания, коему оставляю я все прочее состояние мое, сиречь долг в
размере трех фунтов, шести шиллингов и пяти пенсов, подлежащий уплате г-ну
Томасу Роуботтому, Гражданину и Хозяину таверны, что на Старой Рыбной улице в
Лондоне. Подписано, скреплено печатью и обнародовано мною, Джоном Лейтемом, двадцать четвертого дня ноября года одна тысяча
шестьсот семьдесят второго, года двадцать пятого правления Суверена нашего
Господина Карла II, короля Англии, Шотландии, Франции и Ирландии, в присутствии
Вильяма Квинтона, Джозефа Филда
и др. (англ.).
12. Каждое и всякое из коих
есть совершеннейшая фальшивка (англ.).
13.
Сэмюэл Мирн (англ. Samuel Mearne) — английский переплетчик и издатель XVII века.
14.
Почтенное братство ученых (англ.).
15.
Джон Скелтон (англ. John Skelton, 1460—1529) — английский поэт.
16.
Лейтем, Джон. Магистр искусств (Оксфордский ун-т).
Антиквар. 1591—1672. С. 82 (англ.).