ВОЙНА И ВРЕМЯ
Алексей
Машенкин
Побег из плена
Мой
отец Алексей Михайлович Машенкин родился в старинном
русском городе Дмитрове 17 августа 1917 года. Профессию пилота начал осваивать
в Остафьевской школе авиации, окончив которую служил
в 83-м запасном полку инструктором, переучивая летчиков полков, следующих на
фронт с Дальнего Востока, готовя их к новой технике. С одним из этих полков,
812-м ИАП, самовольно улетел на фронт, за что чуть не попал под трибунал.
Начал
воевать 12 апреля 1943 года, а 26 мая 1943 года назначен
командиром эскадрильи. Выполнил 200 боевых вылетов, провел 57
воздушных боев и одержал 18 побед (см.: Т. Полак, К. Шоурз. «Асы Сталина. Статистика побед и поражений.
1918—1953». М. 2006). Во время штурмовок уничтожил на
земле много живой силы и техники противника, в том числе 7 самолетов, 10
автомашин.
Последствия
пребывания в плену еще долго будут сказываться в послевоенной жизни Алексея
Михайловича. Не мысливший себя вне авиации, он в 1947 году был уволен из армии
как «не заслуживающий доверия». После смерти Сталина и изменения обстановки
в стране меняется и отношение к Алексею Михайловичу. В декабре 1953 года он
получает назначение на должность командира авиаполка в
г. Пушкин. В короткое время он вывел полк в число лучших в
ПВО страны.
Окончил
военную карьеру кавалером двух орденов Ленина, четырех орденов Красного
Знамени, ордена Отечественной войны, двух орденов Красной Звезды, медалей «За
освобождение Кавказа», «За освобождение Варшавы», «За взятие Берлина» и др.
Погиб
на аэродроме г. Пушкина в 1979 году вследствие несчастного случая.
Валерий Машенкин
Сегодня исполнилось ровно год, как я и мои
друзья попали в партизанский отряд. Какой страшный и большой путь прошел я
тогда. 25 сентября на высоте 4500 метров я атаковал группу ХЕ-Ш. После третьей
атаки подбил один ХЕ-Ш и отвалил. Вдруг в моей кабине показалось пламя, а затем
— сплошной факел, раздумывать было некогда, задыхался. Очки набросить не успел,
фонарь кабины не открывался. Левой рукой стучу по замку, правой — расстегиваю
ремни, правой ногой толкаю ручку от себя (машина штопорила). Огонь лижет лицо,
руки, одежду. Задыхаюсь. Мучительные секунды упрямства замка фонаря показались
вечностью. Смерть была близко, я ее ощущал и чувствовал нелепость из-за
пустякового фонаря. С отчаянием ударил последний раз, замок открылся (может, я,
не видя, не попадал по нему). Бессознательно потянулся за свежей струей
воздуха. Дальше не помню. Очнулся сразу, как раскрылся парашют. Босая нога
запуталась в шелковых стропах, портянки опускаются вслед за мной. Сапог,
наверное, слетел при динамическом ударе. Парашют, верно, я раскрыл
в кабине, расстегивая ремни. Сразу после всего этого ада, огня, шума повис
среди тишины и такой желанной прохлады (на такой высоте было холодно). Пережив
эти секунды, глубоко вздохнул и ощутил запах жареного мяса.
10. 01. 1945
Мне давно хотелось записать свою историю, но все
время не удается.
…Помню золотистый закат запада (вылетел под
вечер). Далекая и теперь подозрительная земля. Вокруг меня, прикрывая, ходили
два наших истребителя (потом выяснилось — Попов и Пескарев).
Ветерок тянул к немцам, я зрительно запомнил
это, — страшная мысль; судорожно хватал шелковые стропы, но обожженные и скрюченные пальцы в перчатках не гнулись, текли и рвались
пузыри. Все рукой подтягивал, хватал стропы зубами, держал, держал…
снизу неотвратимо приближалась земля. Где-то по мне или прикрывающим
меня товарищам раздавались пулеметные очереди, потом и они ушли.
Уже ясно различались белые украинские хатки,
небольшой прудок и в нем белые пятнышки — гуси. Около одного дома различаю двух
лошадей, что-то жующих в телеге. Немцы до последнего момента прятались, и,
когда до земли осталось метров 25, внизу из хат, из-под навеса побежали «серые
куртки». Я упал в образованный ими круг. Налетели на меня, стащили парашют,
ремень, пистолет и подаренный мотористом Коротковым кинжал, подняли, поддерживая,
повели к дому, возле которого я упал; напротив стояли две женщины и, глядя на
меня, плакали. Я им, кажется, пытался улыбаться. Ввели, за столом сидел офицер,
типичный блондин, немец с холодными жесткими голубыми глазами. «Шпрехен зи дойч?»
— было первой его фразой. Я отрицательно покачал головой; появился худой с
раскосыми глазами переводчик, очевидно белогвардеец, весь разговор происходил
через него. Первая встреча с немцами у меня не укладывалась в
голове, я ведь их видел только в кино, и все еще казалось, что это какой-то
страшный сон, ведь всего за какие-то полтора-два часа <до этого> я мирно
беседовал с майором Пасынок, техники угощали меня арбузом, беспокоился за обед
для техсостава, и вдруг — эти мундиры и незнакомая
речь. Мучительные физические переживания заглушались более тяжелыми — моральными: я у немцев, я в их в руках. Эта не
укладывающаяся в сознании мысль больно обожгла меня, это был вскрик души. Я
допускал все: и этот пожар, и любое мое уродство, допускал свою смерть, любую
катастрофу, но не плен. Помню: сразу и настойчиво я потребовал расстрела,
переводчик перевел мои слова. Офицер улыбнулся и что-то сказал, переводчик
перевел ответ его: «Это проклятая ваша русская пропаганда, немцы не
расстреливают»; я знал цену этим словам и истинную вежливость. Очевидно, они
хотели от меня что-то большего. Я стоял перед ним — может глупо, но зато
неверно отвечая на его вопросы. Я не помню всего настроения и мнений тогда, но,
кажется, жалел, что не упал вместе с моей 48-й (это
мой самолет). Было все ново и тяжело. В окно таращили на меня глаза немцы.
По-видимому, я был страшен тогда, судя по их испуганным глазам: лицо распухло,
пузыри лопались и текли, я задыхался, затянутый в шлемофон и ларингофон, серый
комбинезон висел клочьями на мне, правая штанина совсем сгорела, второй сапог
сдернули с меня немцы, и я стоял разутым. Я не верил в их вежливость, ведь
только за два дня до этого они издевались над раненым моим товарищем Юрой Чураковым, приземлившимся за линией фронта. Я привел им
этот факт. Офицер пожал плечами, как будто это было — недоразумение. Очевидно,
по приказанию вошел фельдшер или врач с фашистским приветствием — это было все
как во сне: любопытно, страшно и тяжело все это видеть. Как это было тяжело, не
опишешь словами, это надо пережить. По приказанию, очевидно, он снял <с
меня> шлемофон, комбинезон, и они увидели мои два ордена. Офицер не то
удивленно, не то с любопытством вздернул брови, затем куда-то позвонил. Врач
этот намазал чем-то мое лицо, перевязал руки, предварительно сняв
мои часы и подчеркнуто вежливо положив их в мой карман. Я решил сыграть
на этой вежливости, попросился в уборную. «Bitte». И
я заковылял, сопровождаемый автоматчиком (в горячах <сгоряча> я еще ходил), но задуманный
мною план — запрятать все документы — сорвался. Они тоже не были дураками. На полдороге меня догнал этот переводчик и,
немного картавя, сказал: «Господин лейтенант, господин офицер не разрешает
ходить в уборную с документами. Разрешите...» Это было тяжело, весь план
рушился, но пришлось подчиниться, и я выложил все документы, оставил один
партбилет, сделав вид, что будто — все. Этот номер удался. Я вошел в уборную,
хотел запрятать сначала его под крышу сарая, но доска была отбита, и я боялся,
что автоматчик меня увидит, пришлось спрятать его под доски пола.
Вышел,
боли все сильнее и сильнее, еле ковыляю. Эти женщины и девочка с грустью
смотрят на меня. Это был островок сочувствия и симпатии мне. Я понял только
тогда по-настоящему свое положение, но я знал, что падать духом нельзя, и
старался быть более-менее неунывающим, сказал им, чтобы ждали наших, что скоро они придут; они сквозь слезы радостно, но
пугливо кивали мне глазами. Спросил их, что это за хутор, они торопливо
ответили: «Хутор Найкрон»; потом подкатил
мотоцикл и меня посадили в коляску, сунули все документы в гимнастерку
снова. Надевали какие-то носки, но я не помню. Да, перед этим переводчик
подошел ко мне с какой-то русской мордой, который был одет в немецкую форму, и
впервые я увидел русского предателя
в настоящей немецкой форме. Он сказал, что служит у немцев давно. Я ничего не
ответил, но посмотрел на него еще немного видевшими глазами таким взглядом,
который он, наверное, понял. Переводчик был тоже русским и, очевидно,
белогвардейцем, потому что он мне что-то лепетал о великодушии немцев, о том,
что ранее жил в Петербурге. Я тогда ему сказал, что у нас нет Петербурга. «Ну, Ленинград по-вашему», — обиженно покривился он.
Дальше
меня, сильно подбрасывая на ухабах, везли в мотоцикле. Уже темнело, и я все не
расставался <с мыслью о побеге>, вернее у меня появилась впервые безумная
мысль бежать. Оглянувшись, я заметил, что сзади на меня, как на прокаженного,
смотрела пара немецких бесчувственных глаз.
Село Яйчекрок, меня
ввели во двор. Крестьяне, вернее три женщины, обступили меня, подставили
маленький стул, и, пока немцы о чем-то совещались в хате, очевидно штабе, я
успел им сказать, кто я, откуда, показал фотографии своих сыновей, просил
сообщить обо мне и моем положении Нине и передать, что я умру только русским.
Снова
на легковой машине меня подвезли к дому, я уже плохо себя чувствовал. Ввели в
дом, была школа — лазарет. Операционная, на столе — раненый фриц, враги что-то
копаются, у меня снова отбирают документы и снова кладут на стол. Какие-то
уколы, что-то делают над моим лицом, руками. И я уже совсем ослеп, ничего не
вижу и еле передвигаю ноги. Удар стабилизатором, который получил, выбрасываясь
из самолета, дает себя чувствовать. Страшно все болит и ноет. Куда-то подвели,
положили. Целую ночь видел и затем
в продолжении двух недель видел какие-то кошмары;
верно, я сильно бредил и звал, потому что мне снился все время один и тот же
сон, как будто я лежал между нашими и немцами; и немцы не могут взять, и наши
не берут, и я не могу двигаться. Этот мучительный кошмар преследовал меня все
первые ночи. Рано утром, очевидно, слышу приближающийся
знакомый рев наших Илов; затем — беспощадная штурмовка, рвутся бомбы, снаряды,
бьют «Эрликоны»; грохот, взрывы, летят стекла, пыль.
Слышу: фрицы бегут по коридору, что-то орут. Только одна партия отбомбилась,
пришла вторая. Затем немцы эвакуировали свой госпиталь и меня за собой
перевезли в Скелько Васильевского района Запорожской
области.
Со
мной положили пехотинца — уже пожилого, кажется, саратовского, не то орловского мужика, который стонал и унижался
перед немцами, который ухудшал мои страдания. Рано утром пришла девушка мыть
пол в нашем темном углу. Я почувствовал, что девушка смотрит на меня, я тихо
спросил ее имя. «Наташа Артеменко». Я познакомился с ней. Оказалась такая
чудесная украинская девушка, их немцы брали на черновую работу в госпиталь. Я
сразу спросил ее о партизанах, она сначала испуганно ответила, что ничего не
знает. Эта девушка оставила в моей памяти большой след.
Немцы
мне приносили еду, первую неделю я почти совсем не ел — может, мое тяжелое
состояние в этом помогало: не было аппетита. Рядом пехотинец все время стонал,
унижался перед немцами. Без конца: «Пан, пан…» — выводило меня из себя
(впрочем, рана у него была по сравнению с моим страшным ожогом пустяковая, пуля
прошла в ноге). Я ему отдавал все, что ставили передо мной немцы, лишь бы он не
стонал; он и передо мной услужливо лепетал: «Спасибо, товарищ лейтенант,
спасибо». Настоящий мужик, ну где ему воевать. На следующие дни я с Наташей
сблизился больше, она мне призналась, что партизаны есть в днепровских плавнях,
и просила, чтобы я не падал духом, что они обо мне знают, она приносила мне
нарезанные яблоки, хлеб. Я уже не говорю о глазах, которые ничего не видели, и
общем тяжелом состоянии. Рот мой совсем зарос, и при каждом даже слове больная
кожа лопалась, тек гной и кровь. Истинным моим мучением были перевязки. Когда я
слышал противный голос немца: «Рус официр, ком», —
дрожь пробегала по телу. Меня сажали на стул, хватали за руки и прилипшую маску
из марли, гноя и черт знает чего резко срывали,
причиняя мучительную боль. Это было так тяжело, я немножко стонал, а потом,
кажется спиртом, смачивали мое лицо. После этой перевязки у меня сыпались искры
из глаз и я долго не находил себе места.
Мое
тяжелое положение было, с одной стороны, плохо, с другой — хорошо. Уже на 5 или
6 сутки я на ощупь выходил на крыльцо в сад за надобностью, и за мной никто не
следил. Однажды, это было ночью, не покидающая меня мысль снова заставила
заколотиться сердце. Я знал, что за мной никто не смотрит ночью, я один в саду.
Но куда уйдешь слепой и хромой, когда не знаешь даже,
где запад, где восток. Об этом напоминала мне Наташа. Я выходил на крыльцо и с
тоской слушал глухие раскаты фронта. Завывания наших милых, дорогих и таких
далеких Яков мне больно отзывались в сердце, и я снова брел, как больная
собака, в свой темный угол. Было страшно, тяжело, боялся думать о семье, Нине,
ребятах, о полке, это была тоска…
День
на седьмой Наташа возбужденно склонилась надо мной и тихо сказала, что она
приготовила мне что-то вкусное… Я понял… Это — побег…
Но
осуществить его не пришлось.
У
меня тогда уже завелись вши (от тоски, говорят…). И я отдал Наташе выстирать
рубашку, но вскоре меня позвали, меня снова куда-то увозят, снова надежда
сменяется отчаянием. Я пытался привести наивную причину, что нет рубашки, но
они быстро ее нашли и, мокрую и скользкую, сунули мне в руки. Голову
забинтовали совсем, посадили в мотоцикл, и я покинул так дорогую мне Наташу,
которая стояла и плакала. Прощай, Наташа!
Долго
и стремительно мчали меня в люльке мотоцикла два немца, на дороге они
остановили, приглушили мотор и, щупая мои ордена, о чем-то переговаривались или
просили их у меня. Насильно не снимали, опасаясь скандала перед начальством —
видимо, я был описан как инвентарь, который они должны доставить в ценности. Я
только мотал головой. Затем какая-то деревня... Несмотря на осень, солнце
сильно припекает. Полдень. Меня разбинтовали, затем посадили в легковой
автомобиль, влезли два офицера,
и снова — дорога. Утомительно долго ехали. В забытьи. Раздираю глаза, немного
различаю, как крестьяне строят новую дорогу, по которой мы едем.
Наконец машина остановилась, меня вывели,
привели в какое-то здание. Страшная жажда мучила меня всю дорогу, немного
утолил под краном. Высокий немец взял меня за руку и повел по улице. Я различал
некоторые дома, был босой, чувствовал асфальт тротуара. Шел, еле передвигаясь,
со страшной маской лица, с полуподнятыми руками (вниз
держать было очень трудно — кровь наливалась в обожженные кисти рук, было
больно, я и во сне их так держал). Босой, вид имел страшный, но ордена и погоны
были на мне.
Ребятишки и детвора, окружая меня, кричали: «Наш
летчик, наш летчик». Но немец злобно цыкал на них, они
разбегались, но потом, как воробьи, снова стекались, я спросил их: «Ребята, что
за город?» — ответили: «Каховка».
Затем, что никогда не забудется. Навстречу
попались, видимо, знакомые этому немцу и, значит, две русские б..... Расфранченные и надушенные, смотрели на меня как на
пугало. В это время немец им что-то, мешая языки, рассказывал смешное про меня.
Так нехорошо было на душе.
Затем каменный забор, ворота, тюрьма. Не успели
меня ввести, сразу кто-то кричит мне: «Машенкин, как
ты сюда попал? Ба!» — удивление, где можно встретить знакомых. Узнаю — Иванов, старший
лейтенант с 274-го полка, здоровяк. Потом — двое с 291-го, один — потом мой
большой товарищ — Палащенко Володя, младший
лейтенант; с соседней армии — лейтенант Сергей Ипполитов, который тоже,
кажется, сбежал с плена, как я потом узнал. Было еще человека три, но я их не
знаю. У них была прогулка, вскоре она закончилась, и нас всех загнали в низкую,
темную, сырую, мрачную камеру. Мне, как самому тяжелораненому, ребята
предоставили нары в углу, с которых я ночью упал. Долго не давали
есть, потом что-то принесли, а кушать нельзя было — я себя чувствовал очень
плохо. Хотелось пить. Володя Палащенко, сам обожженный,
правда не в такой степени, стал за мной ухаживать в
темнице. Я лежал на ломаных жестких досках, как обычно, в полузабытьи — сна не
было. По-прежнему в голову лезли какие-то обрывки неоконченных бессвязных
мыслей. Было очень жарко и душно, бегали крысы или мыши. Ребята долго просили
открыть дверь для меня, чтобы немного дать свежего воздуха. После долгих просьб наконец приоткрыли, и я дышал, стоя у двери. Часовой
был русским, и снова русский был с немцами, охраняя своих же русских, но было
не до ненависти тогда. Страшно горело лицо и руки, наверное, был жар. Рано
утром нас посадили в автомашины и привезли на аэродром. Мы издалека услышали
шум авиационных моторов и строили догадки, для чего нас везут. Когда выезжали
из города, каждый из нас, кажется, думал, что везут на расстрел, но к этому
надо быть готовым, и потом боль несколько глушила все эти мрачные
предположения.
Меня, Палащенко и, с
раздробленной пяткой ноги, Ипполитова посадили в одномоторный транспортный «юнкерс».
Влезло трое здоровых «гансов» с расстегнутыми
кобурами парабеллумов. Пилот запустил мотор, мы взлетели, пересекаем Днепр, это
я и сам вижу через целлулоидный люк пола. Горькая усмешка, кажется,
обезобразила тогда мои страшные губы при взгляде на гофрированную поверхность
плоскости, на которой ярко намазан черно-белый крест. Боже, до чего я дожил,
летаю на крыльях с этим знаком, против которого борюсь, но, видимо, такова жизнь,
полная неожиданностей, невероятностей и парадоксов. Старался по солнечной
стороне определить, куда нас везут, все мерещилось — в Германию. Это была самая
разумная мысль. Словно читая наши мысли, напротив нас сидящий немец, глядя на
нас, криво усмехался.
Приземлились в Кривом Роге.
Долго нас держали на аэродроме, пока вторыми
рейсами не привезли остальных летчиков. Помнится: один немецкий летчик долго
нас рассматривал, а затем, сев в Ю-87, обдав нас пылью, взлетел и, пикируя на
нашу группу, резко разворачивался над нами. Мы поняли его жест — насмешку, что,
мол, мы отлетались, что нет у нас теперь крыльев… Тогда
было безразлично, но знал бы он тогда, что он может снова попасть мне под мой
Як!
На автомашине везли нас через город, на одной из
улиц остановились. Сбегались жители, но на грозный оклик немца пугливо
разбегались. Подошел какой-то немец с книгой, в которую регистрировал нас. Я
был удивлен, когда остальные летчики точно называли номера своих дивизий,
корпус<ов> и армий. У меня было известно только
номер полка, остальное я врал.
Об этом впоследствии в возмущении вышел спор, но
ребята доказывали, что немцы давно точно знают все корпуса, дивизии и армии.
Правда, потом я убедился в этом, но все равно было так обидно это слышать.
Привезли в концлагерь.
Несколько рядов проволоки, пыль, ветер, на земле
сидят худые обросшие наши бойцы и офицеры, большая антенна-мачта, и на ней
развевался флаг германской власти. Все это было так мрачно, не передать на
бумаге.
Проехав несколько ворот, нас, раненых, отдельно
поместили в лазарет для военнопленных, где работали наши военнопленные врачи,
санитары, фельдшеры. Когда меня снимали с машины, санитар Ванюшка, увидев на
мне ордена, взволнованно вскрикнул, сразу же приказал их снять и сам помог.
«Ведь здесь любой, даже наш русский полицай, снимет», — заявил он. С тех пор я
их уже прятал.
Я многим обязан одному из врачей этого лазарета,
нашему военнопленному врачу, который при отсутствии почти всяких лекарств не
допустил большого уродства на лице. Замечательных чутких людей я там встретил,
еще раз уяснив себе поговорку, что только в горе и нужде познаются люди.
Марганцовка часов 6—8 сильно подрала лицо и
руки, но зато мне сразу стало лучше. Немецкую маску с лица, от которой гноилось
все лицо, он снял. В этом госпитале я встретил знакомых летчиков: Броженко — с 43-го полка и Лодвигова
— с 611-го, впоследствии который оказался большим товарищем по побегу. Броженко увезли, кажется, в Германию. У него однажды под
гипсом я прятал документы и ордена от обыска. Он был в тяжелом состоянии,
обожжен, и нога положена в гипс.
(Я забыл написать, что документы мне возвратили
в Скелько на другой день, и я очень жалею, что бросил
партбилет, может быть, тогда бы и его сохранил, но черт его знает, думал ли,
что я буду писать эти строки.) Каждый день помирало несколько человек в этом
госпитале. Врачи не имели стерилизованных материалов, мединструментов. Больных
кормили скверно — баланда, сваренная из шелухи подсолнечника, и кусочек
грязного хлеба. Правда, нас, летчиков, кормили отдельно. Над нами шефствовала
какая-то немецкая авиачасть, как нам объяснили.
Числа 15 октября нас посетил немецкий штабарц (немецкий врач) и отобрал 10 тяжелораненых
летчиков, в то число попали я и Палащенко. Нас
привезли за город в немецкий лазарет в поселке Сухая Балка. К тому времени я
уже видел хорошо и сравнительно хорошо ходил.
Поместили нас в отдельной комнате, где окна были
забиты решеткой. К нам приставили «тотального» немца. Он, лысый, ни слова не
понимающий по-русски, очень донимал и смешил нас. Среди этих 10 раненых мы с Палащенко и Андрюшка (летчик с Пе-2, фамилию не помню)
чувствовали себя всех лучше, и мы решили втроем совершить побег.
Для этой цели мы хотели использовать отверстие в
решетке, так как не хватало одного прута. Мы примерили и определили, что
пролезть можно.
В
ночь, в которую мы захотели бежать, не задалось. Шел дождь, и охранявший
госпиталь часовой прижался к стене под карниз недалеко от нашего окна, и бежать
нам не удалось.
Наутро
мы увидели массовое отступление немцев на этом фронте (первое наступление наших
войск на Кривой Рог). Мы обрадовались, что положение облегчается, но
преждевременно. Госпиталь тоже эвакуировался, и нас озлобленные немцы в это
утро 19 октября привезли обратно в лагерь. Здесь шла суматоха. Раздавались крики
и команды немцев, они спешили! Строили по 1000 колонны пленных и уводили
этапом. Все это мы с тревогой наблюдали из окна нашего лазарета. Наконец, на
второй день, лагерь опустел, остались одни мы да где-то за рядами колючей
проволоки здоровые летчики, которых охраняли отдельно. По двору лагеря осенний
ветер гонял обрывки бумаги, тряпки и пыль.
Утром
21 октября мы услышали во дворе крики, выстрелы в городе, изредка взрывы и
увидели пожары — это немцы готовились к отступлению.
Я
забыл упомянуть: 19-го вечером, как только нас привезли, нас по очереди вызывал
элегантно одетый немец, офицер в серой форме, при галстуке, и допрашивал.
Настала
моя очередь.
«Как
зовут, фамилия, имя, отчество и в какой части служили», — говорил он чисто
по-русски.
Я
ответил, он все сверил с записями, но почему-то я уже числился командиром звена
(меньше спросят, подумал я). Когда я неверно начал называть дивизию, корпус, он
мягко остановил меня и с улыбкой возразил: «Может, вы потрудитесь послушать,
что я вам скажу, лейтенант?» — и он точно назвал номера дивизии, корпуса и
братских полков, я был, конечно, удивлен, как будто этот разговор происходил в
моем штабе полка.
Интересовался
матчастью, подвозом горючего, боеприпасов. Особенно
напирал на моральное состояние войска и тыла. Я отвечал
как подобает, но он мне возражал потом каждый раз вызывающей у меня улыбку
фразой: «Ну вот, вы все говорите — хорошо, а вот я захватил письмо жены вашего
капитана, летчика, которая жалуется, что ей не могут привезти дров. Жена
капитана! Жена капитана, летчика, и ей не могут привезти дрова!» «Жена
капитана» — слова эти были им сказаны с особым ударением, как будто он хотел
что-то подчеркнуть большое, несправедливое.
С
каждым, кто приходил от него, мы делились впечатлениями.
У Ипполитова было отобрано письмо девушки-патриотки, в
котором она заклинает бить немцев; особенно сильные фразы были подчеркнуты
красным карандашом.
Пока
все шло для нас без побоев…
Начали
слышаться глухие раскаты артиллерии, и последние ночи сильно тревожили
бомбардировками страшные и милые наши ночные «Бостоны» и У-2.
В
лагере 22X была уже паника. На территории лагеря были большие продовольственные
и вещевые склады. Врывались сначала пьяные немцы и, пешком и на машинах,
выносили ящики с конфетами, маслом. Грузились и уезжали. А потом уже пробралось
гражданское население, которое тоже все тащило.
Мы
все это с большой тревогой и волнением наблюдали. Наш лазарет был еще за
отдельной колючей проволокой, но уже были смельчаки, которые туда пробирались и
возвращались.
Все
же мы трое: Палащенко, Лодвигов
и я — пробрались в вещевые склады. Кипы одежды расстрелянных,
наверное, еще в 1941 году, обувь и детское. Десятки тысяч заготовленных
деревянных колодок — обувь новой Европы. Наскоро схватив первое попавшееся, мы
пробрались в сарай с кизяком и переоделись там, скинув свое.
Посовещавшись,
мы, не дожидаясь вечера, пошли на риск. Под маркой «цивильных», таскающих барахло, вышли из лагеря. Помню, страшно колотилось сердце,
когда проходили проходные ворота. Вот последний ряд колючей проволоки.
Действительно
уже ясно раздавались раскатистые выстрелы артиллерии и минометов. Ночью мы
долго и жадно смотрели на горящий город и слушали приближающиеся выстрелы.
«Скорее бы», — думал каждый из нас.
Две
ночи спали в дренажной трубе, хотя и было уже порядком холодно. О нас рабочие
рудника узнали, что мы летчики, носили нам еду и все говорили о каком-то
восстании против немцев. Но ничего у них не получилось. Часто потом мы
вспоминали доброго старика-сторожа электроподстанции,
который носил нам еду и воду.
На
третью ночь мы познакомились с комсомольцем Николаем Пампура,
который накормил нас горячими оладьями и спрятал на потолке <чердаке>
дома Григория Нешпы. Это был добродушный молодой
хохол, успевший за два с половиной года войны родить троих ребят. Он
добросовестно нас кормил и прятал, но, когда мы решили перебраться через линию
фронта, отказался, хотя впоследствии, как писала мне его жена, его немцы
угнали, и с тех пор — ни слуху ни духу. Думал, что
немцы все же снисходительны, но не тут-то было, сам виноват — даже не прятался,
когда угоняли.
За
эти дни фронт так приблизился, что, лежа на потолке <чердаке>, мы
радовались каждому выстрелу и шепотом определяли, когда стреляли наши, когда
немцы.
Утром
налетели Илы и штурмовали совсем рядом, мы смотрели
через щелки в крыше. Они бомбили и стреляли неточно, нам было видно, как они
разбрасывали по пути в беспорядке бомбы. Было немного обидно за них, но
радостно, что так близко видели наши родные краснозвездные крылья. Этой
штурмовкой перебило ноги Николаю Пампуре, и он, не
имея медицинской помощи, умер.
Дней
6—8 мы скрывались у Нешпы. За эти дни так много
наехало немцев в это село, что даже нам чихнуть нельзя было на чердаке, везде
были немцы. Мы сквозь щели наблюдали за ними, а потом, когда услышали, что
такой долгожданный фронт стал удаляться, мы решили его догнать и перейти линию
фронта. Тем более узнали, что полицейские пришли арестовывать Н. Пампуру, но его схоронили уже. Он не раз помогал пленным и
распространял сводки информбюро.
Под
вечер, набрав горсти подсолнухов, я и Палащенко
простились с Григорием, вышли из дома и стали спускаться снова к речке. На углу
стоял немец, но не обратил внимания на нас.
За
нами шел Аркадий.
Переночевав
в Екатериновке и покушав, мы снова группой тронулись
дальше догонять линию фронта.
Кажется в Д. встретили добродушных хозяек и одну
учительницу, которые накормили нас и проводили. Это был тогда последний теплый
островок сочувствия. Дальше мы начали обходить полуразрушенные деревни.
Фронт
был уже близко.
Натыкались
на убитых наших бойцов. Наших тогда здесь много побили. Сколько жертв за
допущенную ошибку командования! Вырвались наши танки, без прикрытия с воздуха в
открытой степи они были хорошей мишенью. Валялись разбросанные винтовки,
повозки, убитые лошади и бойцы, горелые танки и глубокие воронки. Мы прятались,
прижимаясь к земле от немецких ракет. Одну ночь спали в скирде. Утром
проснулись, видим — вдалеке поселок. Бродят немцы, мы спрятались в сарай. Но
только вошли, навстречу нам 12 бойцов полураздетых, босых — это были спасшиеся
от разгрома. Они нас приняли за гражданских.
Поделились едой, чем могли и на следующую ночь пошли вместе. Но это была
громоздкая большая группа, и мы решили от них отделиться. Немного отдохнув и
обогревшись от горячей золы сгоревшего овина, мы трое двинулись дальше. Утро
нас застало у какой-то речки. Перейдя на другую ее сторону, мы встретились
снова с двумя нашими скрывавшимися бойцами. Один был старик, другой — молодой
белозубый уралец. Решили пробираться вместе. Они первые перебежали дорогу и мосточки, мы — не успели. Пропустив немецкую автоколонну,
мы снова решили проскочить злополучный мостик, но, когда поравнялись с
мостиком, увидели, как с горы спускаются быстро к нам 20 мотоциклистов. Аркадий
крикнул: «Бежим!», но я был против и Палащенко тоже. Разве мы могли убежать от пулеметов и
автоматов — голодные и утомленные. Около мостка лежал ничком наш убитый боец. А
у нас нарочно, как знали, была прихвачена лопата. Быстро созрел план. «Рой
яму!» — приказал я Палащенко, тот присел на корточки,
начал копать. Я присел на корточки и жевал с безразличным видом кусок черствого
хлеба, найденного в брошенной вещевой сумке нашего бойца. Аркадий стоял сзади
меня, спрятав в карманах руки. Сбавив газ, потихоньку подъехали к мостику в
железных касках немцы, кажется, эсэсовцы. Первый командир, толстый рыжий немец,
внимательно смотрел на меня, я старался, как мог, делать равнодушное лицо, но в
груди колотилось глухо сердце, и я про себя отсчитывал: «Раз-два-три»; окликнут
— значит застрелят; здесь, на фронте, на передовой с
такими, как мы, разговор короткий. Но — слава богу! Проехал первый, второй,
третий, и все, прибавив газ, пыля, понеслись вверх по дороге, и не успел
скрыться последний немец, как мы, бросив лопату и убитого, бросились бежать вниз
в овраг вдоль речки. В камышах перевели дух, одернули свои штанишки. (Захватили
в лагере модный «гольф», но они — короткие, и приходилось все время одергивать
их.) Мы снова соединились с теми бойцами. Лежали в заброшенной школе, дожидаясь
ночи. Над нами ходили «Кобры», Илы — как мы завидовали этим летчикам тогда!
Этой ночью решили во что бы то ни стало перейти линию
фронта. Уже стало холодно, а мы были в коротких пиджачках и брюках. Уже
голодали основательно. Усталые и голодные, шли, часто путаясь и сбиваясь с
направления, компаса не было. Один раз наткнулись на часового, буквально в двух
шагах остановились: то ли он, усталый, дремал стоя, то ли глухой был, но он не
заметил нас. Отползли в сторону и снова двинулись вперед. Когда прошли основную
линию обороны (замечали по ракетам), мы отчетливо видели, как изредка наши
бойцы в нашу сторону стреляли трассирующими пулями. Были близко, это ободрило
нас, мы стали смелее и менее осторожными, пропала усталость в ожидании
долгожданной встречи. Это и погубило нас. Шли гуськом уже быстро. Крик: «Хэнде хох! Хальт!»
— и снова мы были в руках немцев. Быстро окрутили и, наскоро ощупав, положили
на мерзлую землю. Я боялся за документы и ордена, которые хранил при себе, но
обошлось благополучно. Но было очень холодно лежать на земле, было уже ниже
нуля. 29 октября запомнилось нам. Рано утром заставили нас копать капониры для
автомашин. Когда мы, лежа, мерзли на земле, Аркадий попытался встать, на него
набросился немец и бил его по больным рукам. Утром, посадив нас в штабную машину,
повезли в поселок. Смеясь, немец показал на восток рукой и на ломаном русском
языке сказал: «Ваши». Было очень обидно, что так были близко и все напрасно.
Хотелось страшно есть. Машинально щупая рукой в какой-то коробке, я взял
сверток и передал Володе: «Посмотри». «Шоколад», — шепчет обрадованно
и тревожно он. Была не была, хватаю еще несколько
кружков и старательно жую украдкой от немца. «Только бы дольше везли», — думает
каждый из нас в этот момент. Потом короткий допрос: что, как и откуда, и нас впихнули
в сарай, где уже было порядочно пойманного народу. Злобный и пьяный немец
закричал на меня и толкнул сильно, хватаясь за пистолет. Затем нас построили в
колонну по 4 и повели обратно в Кривой Рог. И снова
тот же лагерь, из которого мы бежали. Увидел знакомого санитара с госпиталя, он
нам сообщил, что здоровых и больных угнали и как будто
летчиков человек 30 бежало. Через три дня нас посадили по вагонам, дали
по куску хлеба и везли 8 суток, немножко давали хлеба, редко — воды, больше
грозили. На восьмые сутки я уже встал, опираясь о стенку вагона. Бежать в
дороге не пришлось, как хотели. Наши соседи (нас было 49 человек в вагоне),
боясь последствий из-за нас, воспротивились нашему побегу на ходу.
Было серое утро, моросил дождь. Было уже
безразлично и серо на душе, еще день такой дороги, и я бы не встал. Сдох. Качаясь, добрел до лагеря снова. Бесконечные ряды
проволоки, вышки с часовыми и пулеметами. Шепетовка. Баланда и бурда утром,
называемая кофе, с куском хлеба, причем половина опилок. Но выпил и понемногу
поправился. Познакомился с горячими отчаянными ребятами, хотели бежать, но
почему-то сорвалось. Однажды я остался на улице с поручением узнать, где больше
стоит часовых и когда они сменяются. Смотрел в щели из уборной и не заметил
свистка. В дверях немец осветил ручным фонариком, скомандовал, и огромная
немецкая овчарка налетела на меня, схватила за ногу и потащила, умная, черт,
была! Я струхнул, но остался цел. Пожаловался майору, забыл фамилию. Он смеялся
и говорил: «Запоминайт».
В этом лагере я увидел настоящую звериную жизнь,
борьбу за существование. Совершенно голые ноги на снегу, длинные очереди в несколько тысяч за баландой. Побои. Старался не думать о
Родине, Нине, сынишках. Вечно хотелось ЕСТЬ. В свободное время били вшей.
Но от новых пребывающих пленных узнал, что наша
армия взяла Житомир и Новгород-Волынский.
Напротив нашего лагеря сформирована казачья
часть из донских казаков, предателей-власовцев. Но
немцы и им не верят. На ночь отбирают винтовки. На ночь наши бараки немцы
запирают снаружи, охраняя собаками и часовыми. Везде расклеили плакаты и
объявления, гласящие: без предупреждения — расстрел часовым пытающихся
бежать. Несмотря на это, побеги совершались. Мне рассказали, что в 1941 году
был голодный бунт военнопленных и массовый расстрел немцами пленных. Жутко,
когда ели человечье мясо. Однажды приехал пехотный генерал, прошел со свитой по
лагерю, потом уехал, и на следующий день нас погнали. В колонне нас было около
4000, охрана была с немецкими собаками.
Славута. Выбитые окна, метель,
голые нары. Засыпаем, вернее стараемся, прижимаясь
друг к другу. На вторую ночь, 1 января, мы, семь человек, бежали. Собирались по
двое возле уборной из проволоки. Долго ожидали Юричева
со стрелком Витькой, Германа Соколова, но они почему-то не выходили. Был риск,
тянуть нельзя. Ходил часовой, лаяли собаки. Переползли, перелезли тяжкую,
страшную, тошнотворную проволоку. Темнота, ямы и снова могилы. Сколько здесь
похоронено тысяч?! С каждым шагом — свобода, и луна — за нас, освещая нам
дорогу. Когда очутились в лесу, только тогда почуяли свободу. Как дорога
свобода, только кто бежал может это понять и пережить.
Шли кустарником, болотом, замочили ноги, но мы упорно шли. Нас было 7 человек:
пулеметчик Палащенко и Лодвигов,
штурман с ПЕ-2 , Осипов Юрий, старший лейтенант Сандлер
(еврей, об этом мы узнали только в партизанском отряде) и десантник Ванюшка
(фамилию забыл). Шли всю ночь и в полдень следующего дня вышли к деревне Симаки. Обогрелись в одной хате. Добродушная старушка
покормила нас. Но эту ночь и еще две ночи пришлось пережить в лесу. В деревню
заскакивали немцы, крестьяне и сами прятались, и скот прятали. Познакомились с Усарчиком, он кормил нас, и он же свел с партизанами. Как
мы обрадовались, когда увидели впервые их. Нас они развели по хатам, накормили.
Я остался в штабе и стал рассказывать о себе и фронте, мы ведь оторваны друг от
друга с <19>41 года, но больше смотрел на трещавшую и шкворчащую
на сковородке свинину и картошку. Они поняли и накормили, но предупредили,
чтобы не очень наедался. Через два дня я был назначен политруком партизанской
группы. Отряд назывался Ленинским, соединения Одуха.
При
мне ничего особого не сделали, хотя ребята были смелые. Особенно — бывшие
военнопленные, но командир и начальники штаба были осторожны, слишком осторожны
и никакой партизанской дерзости не проявляли. Мне потом, новичку в партизанской
жизни, казалось, что это — отряд по спасению собственных шкур. Правда, в отряде
были смелые и отчаянные ребята и были боевые эпизоды, но чаще ездили на так
называемую продовольственную операцию — отбирать свиней, мед, картошку, водку.
Жили неплохо, от свинины у меня болел живот, но мне скоро надоела такая жизнь,
да и моим друзьям — тоже.
При
нас был расстрелян один партизан за неявку с задания, несколько раз оставался в
деревне пьяный. В той деревне у него была жена.
Особенно
у нас была однажды радость, когда ночью была тревога, но оказались — наши
первые бойцы — разведчики. Это было, кажется, 13 января.
Нас
набилось много в эту хату, нечем было дышать, но мы как на каких-то героев
смотрели на наших радостных бойцов.
На
следующий день стали проситься у командира отряда, чтобы отпустил, но не тут-то
было. Он видел, что мы попались к нему боевыми ребятами. По-моему, он больше
боялся соединения с Красной Армией, так как там заставят воевать по-настоящему
и не придется больше есть свинину, пить водку и
портить девок. Нам эта жизнь была противна. Последнее время особенно — начались
пьянки и гульба. «Мы — партизаны!» На следующий день,
когда мы обратились вновь к командиру, он грубо ответил, пришлось слегка
поскандалить, но он нарвался не на таких. Я написал
злое, унижающее письмо ему. Мы четверо подписались и просили верных друзей,
когда уйдем, передать. Была опасность и он грозил,
что, если мы попытаемся уйти самовольно, настигнут и расстреляют. Это было
свободно. В этом убедились и поэтому действовали осторожно. Правда, уходили без
всякой справки о том, что были в партизанах, и командир нас предупреждал, что
НКВД будет таскать. Мы не верили.
Правда,
потом убедились в правдивости его слов. Было особенно тяжело и горько, когда
попали под охрану вместе с немецкими полицаями и старостами. И допросы, сколько
я их прошел! Помогли ордена и документы, которые я сохранил. Сколько я
перемесил украинской липкой грязи от комиссии до комиссии.
Потом
попали в запасной полк в Житомире, нас одели в пехотинские обмотки синие,
желтые американские ботинки, шинелька, фуфайка. И я — рядовой взвода штрафной
роты, нас называют по крайней мере штрафниками. Ночи я
не спал, думал: за что? Разве виноват я, что первый бросился честно на врага,
разве виноват, что я, обожженный и контуженный, попал с парашютом прямо к
немцам в руки?! Я понимаю, нужно понять, проверить, кто приходит с «той»
стороны, но как грубо все объясняют и нет индивидуальности
подхода. Сколько было пережито! На другой день пошел к командиру, его не
застал, но был прият его заместителем, чутким политработником. Он все до конца
выслушал, проверил, и какая радость была, когда меня направили во Вторую воздушную. Я просил за своих ребят, но со мной их не
отпустили. В этот день я 35 километров прошел по грязи в Яроновичи,
где стояла Вторая армия. Отдел кадров. Коротко
рассказал, и снова дорога: на автомашине, пешком, на железнодорожной платформе
я добрался до Запорожья. Ночью 15 февраля выехал с лесом на платформе, станция Поповка, кажется. Слез, немного обогрелся у одной хозяйки —
и в лагерь: пошел искать партбилет и место начала моих несчастий. Прошел Яйчекрок. Спускаясь к нему с горы, жадно рассматривал
знакомое, но невиданное мною село. На противоположной горе узнал школу,
вероятно, в которую меня привезли немцы, тогда был там лазарет. Она теперь была
разрушена. Зашел в хату, казалось, к которой тогда подвезли меня немцы, но я
тогда уже начинал слепнуть и плохо запомнил подробности. Стал расспрашивать,
меня не узнали, но напоили молоком. Пошел дальше, около
одного сарая бабы веяли жито. Подошел, поздоровался, и, когда начал
напоминать происшествие 25 сентября, они все вспомнили и видели, и велико было
их удивление, когда я им признался, кто я. Они бросили сейчас же работать и повели меня в хату, накормили, обогрели и
показали дорогу в Найкрон, как назывался этот пункт,
где я приземлился. Долго блуждал по полю, все ботинки и ноги промочил, но наконец пришел
в этот хутор. Когда вошел в один домик и стал снимать шапку и завязывать
подвязки, одна девочка сразу узнала меня. Начались еще большие расспросы,
удивления, воспоминания. Накормили баранками домашними
и повели в ту хату, где меня допрашивал офицер.
По
пути рассказывали о своих бедствиях, о проходившем фронте, обо мне и не верили,
что через 5 месяцев я снова пришел на это место. То же озерцо, только
замерзшее, показали точно место, где я упал. Вспоминаю подробности. Почти весь
хутор приходил меня смотреть; потом искал партбилет, но напрасно. Все было за
это время перерыто и вскопано — не нашел. Переночевав, пошел на Мелитополь, по
дороге сел на автомашину, в Мелитополе комендант — бюрократ. Я был одет
солдатом, по-человечески не отнесся, я ушел на край города, ночевал. У одного
майора авиации узнал, где армия. Доехал до Радополовки
на попутных машинах. Нашел отдел кадров, долго смотрели на мои документы, потом
смотрели в свои книги, потом куда-то звонили. Я ждал. Потом меня повели к
начальнику отдела кадров — полковнику Иванову или Седову, забыл. Долго
беседовали, он все расспрашивал, и потом я был вызван генерал-полковником —
Героем Советского Союза Хрюкиным. Высокий, вежливый,
спокойный, настоящий командующий. Снова рассказывал о себе. Долго беседовал.
Присутствовал какой-то генерал-майор, и, когда командующий сказал, что по
заведенному порядку мне придется снова поехать в проверочные лагеря летного
состава, я не выдержал, чуть не заплакал и сказал все от души так, что,
кажется, понял сам командующий и успокоил меня. Хотел направить потом в дом
отдыха. Я отказался. Он рассказал о нашем корпусе и подвигах. Когда узнал
генерал Савицкий, что я прибыл, он просил и дал шифровку никуда меня не
отправлять и через день прилетел за мной.
Всей
встречи не опишешь, но что я пережил за эту встречу с ним, не опишешь. Какой
большой и благородный человек! Я никогда не забуду эту встречу. В корпусе
сбросил свою робу, из которой не выводились вши, наконец-то переоделся. По
приказанию генерала мне сшили сапоги, обмундирование. И 23 февраля я прибыл в
свой полк, такой родной, долгожданный. Из друзей встретил самого первого —
Петра Пескарева. Сколько было объятий, поцелуев…
Мне
сразу же хотелось вскоре начать работать, воевать, но сначала не разрешили,
дали отдыхать. Видимо, к генералу все же приставали относительно меня, но он
дал свое генеральское слово за меня, и я это никогда не забуду. После с ним на
эту тему был еще разговор… Через несколько дней я вылетел в Харьков и оттуда
привел 10 Як-9 и начал воевать.
Публикация Валерия Машенкина