ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Андрей
Иванов
Харбинские мотыльки
Роман
часть
третья
ГЛАВА
ПЕРВАЯ
Вера Аркадьевна написала, что Тимофей и Иван
ходили в Новый год на Ратушную площадь, там во время фейерверка ему выбило
глаз: одна ракета разорвалась прямо рядом с ними, большая искра угодила
прямо в глаз. Борис сперва подумал, что Тимофею в
глаз попала «искра», но затем понял, что — нет, Ивану, потому что с тех пор
Тимофей все время с ним, в больнице сидел подле койки каждый день, а теперь и
вовсе к Каблукову перебрался, и самое страшное — себя
винит в том, что случилось. Тимофей тоже написал, в
красочных подробностях — используя медицинские термины, описывал процедуры,
которые, когда Каблукова отпустили домой, сам делал,
выполняя роль сиделки (промывал рану, менял повязки, давал лекарство).
Он готовил, стирал, работал, и все равно задолжали и
пришлось съехать. Вера Аркадьевна приютила Тимошу у себя, а Иван лежал в чулане
ее букинистического — за ним и Ольга приглядывала, и
сторож. Сторож жаловался: Иван по ночам кричит. Спрашивали: что такое? Он
отвечал, что задыхается. В конце концов его временно
поместили в больницу, где присматривал за бедными туберкулезниками доктор
Фогель. Вера Аркадьевна писала, что с этого времени у Тимоши начались странные
душевные расстройства, которые она не бралась описывать, настолько они были из
ряда вон выходящими. С таким я еще не встречалась, написала она.
Борис собирался, думал, как бы приехать, но не
выходило; что-нибудь да отвлекало, не пятое, так десятое. Он был слишком занят
своей картиной; точнее — уже не самой картиной (он закончил ее), сколько собой,
образом kunstnik’а и той небольшой популярностью,
которую он снискал в узких кругах благодаря выставке. Это событие выбило
Реброва из колеи, он совершенно потерял чувство времени. Саму выставку он и не
почувствовал. Она прошла как во сне. Будто и не с ним. Его больше поразило то,
что картина завершена. Он не верил в это. Все получилось слишком неожиданно.
Борис, ничего не планируя, взял и собрал муляж «Башни» в
несколько дней. Это было во время его непродолжительной болезни. Он сидел дома и пил горячее вино с медом, возился с тканями,
которые раздобыл у фрау Метцер в сундуках на чердаке,
пристроил их на стульях, сделал амфитеатр со львами и гладиаторами, заполнил
ряды самым разнообразным людом, воздвиг картонный корпус башни из коробок,
находчиво обклеил их вырезками из газет и книг, что оставались после художника.
Фрау Метцер они все равно не нужны... Сначала было
страшно. Книги были толстые, важные, как живые. Кожаные переплеты потемнели, на
свету отливали синим. Или это только казалось, что они отливают синим? Если бы
не жар, вряд ли осмелился бы. Казалось, кто-то видит, подглядывая. А как первые
страницы вырвал — с корнем (из Abhandlung von der Fuge),
дальше щелкал ножницами увлеченно, с некой одержимостью, даже голова кружилась
от дерзости.
А что, все равно старье, никому ненужное...
Брал Philosophie
des Unbewußten, вертел ее в руках,
перелистывал, думал: вот читал ее, читал, чувствовал себя дураком,
ничего не понимал, мучился, боялся карандашом оставить пометку, а вот сейчас ее
ножницами! Брал другую — Allgemeine Kulturgeschichte der Menschheit
— и не читал вовсе, чик!.. чик!.. Geist der Zeit — чик-чик-чик!
Выстроил фон из старого задника, который
выклянчил у мсье Леонарда, закрепил его теми же книгами, использовал их как
подпорки; разместил зеркала, подвесил кусок дирижабля,
облака со свечкой в лампаде, одно за другим, круг за кругом выстроил Ад,
расставил куколок в нишах, картонных коней — в ванночке с водой и камнями. Сам
не заметил, как чулан опустел, и не сразу понял, что готово. Все решили ткани,
шептал он себе под нос. И не верил... Нет, не верилось, что вот оно! Двигал
лампы, ловил свет, рисовал и фотографировал творение; сбегал к французу,
привлек его. Тот пришел со своими осветительными приборами, аппаратом,
пластинками. Француз сперва скептически осмотрел гору
мусора и побрякушек, сделал несколько дагеротипов,
проявил и пришел в восторг. Прибежал, потрясая пластинками: Formidable!
Etonnant! Miraculeux!
Дивился и рассматривал le montagne de bric-a-bra,
пытаясь постичь, каким образом весь этот хлам организуется в целое на картинке.
Отправились вместе к Тидельманну, показали ему; тот
подмигнул Борису, похвалил, купил экземпляр и разрешил вывесить остальные у
себя в ателье. Сделали еще несколько дагеротипов,
быстро нашлись покупатели. Борис с неделю рисовал le
montagne с разных углов, никак не мог
остановиться; француз приходил еще раза три с новыми пластинками, принес свой
старый «Юпитер»; Ребров мехами раздул побольше пыли,
которую собрал на чердаке, на газеты, француз не понимал, зачем пыль, пожал
плечами, снял сквозь пыльное облако, на следующий день снова прибежал, потрясая
пластинками, просил Бориса нагнетать пыльное облако, делал еще и еще снимки с
магниевой вспышкой! Пришел Ристимяги, увидел кучу,
картины на стенах, хватал воздух ртом, как рыба, прижимал руку к груди...
Убежал, пришел через день, сообщил: подыскал галерею! Отправились к хозяину
галереи Юхану, кроме галереи тот владел
«художественным кафе». Юхан сказал, что работ для
выставки маловато, свел Бориса с Ханно, художником
лет сорока, который жил в башне на улице Лаборатоориуми.
Хозяин галереи посоветовал им выставить свои картины вместе. Ханно рисовал, сильно подражая Мунку. Он жил неподалеку от
музыканта и поэта. Кажется, гомосексуалисты, подумал Борис. Этим было лет по
двадцать пять, и они вели себя совсем неприлично: щекотали друг друга, как
дети, и хихикали. Все трое сильно пили и что-нибудь вытворяли: выламывали из
стен камни, швыряли ими в кошек, на веревочке соседям этажом ниже спускали
ботинки, мочились на черепичные крыши, выбрасывали в окно подожженные газеты.
Они совсем не говорили по-русски, чуть-чуть говорили по-немецки и все время
смеялись, им все казалось смешным. Скажут слово по-немецки и хватаются за
животы. Ханно бывал серьезным, ему понравились работы
Реброва, он оценил дагеротипы. «Такого я еще не
видал», — сказал он. Расставил свои работы, все они показались Реброву сильно
вторичными, подражательными, но он их хвалил, конечно, тоже. У Ханно было много журналов, они часами просиживали над ними,
пили водку и рассматривали картинки, а Ристимяги
переводил, быстро уставал, правда, пьянел и плакал, на что-то жалуясь. Поэт с
музыкантом все время что-нибудь пели и играли, танцевали и хохотали, заводили
граммофон и кричали что-нибудь неприличное вслед ковыляющим прохожим. Они были
такие шумливые, у Реброва начинала болеть голова.
В башне было холодно. Некоторые окна были заделаны подушками или картоном. Отобрав
дюжину картин, что тематически и по цветовым тонам совпадали с «Вавилонской
башней» Бориса, сделали выставку, пришло много народу — Николай Трофимович,
Соловьевы, Стропилин и пр. Большую фотографию Реброва с Ханно
поместили в Vaba Maa, Ристимяги
написал небольшую статью. Несколько дней пили... но потом Борис спьяну что-то ляпнул; кажется, что-то вроде того, что эстонское искусство
сплошь подражательное, в нем нет ничего оригинального, и уснул в кресле...
Проснулся от холода на улице, возле мусорного бачка, все так же сидя в кресле,
на нем была его шляпа, на коленях лежало пальто, на плечах — снег. Оделся,
обиделся, ушел.
Через неделю он поехал в Тарту. Произвел сильное
впечатление на местную публику. Приезда ждали с нетерпением. Прочитали статью Ристимяги (там читали по-эстонски);
кроме того, оказалось, что, пока он пил в башне на Лаборатоориуми,
в «Последних известиях» вышла о нем заметка, крохотная, и все же... Для него
это был сюрприз, но он скрыл изумление. Не ровен час, подумают, деланно
удивляюсь — кто поверит, что газет не читаю? У Веры Аркадьевны собралось
человек десять... и новые шли и шли... Это был настоящий фурор! Накануне
отъезда в Тарту Федоров сообщил Борису, что помещает в своем журнале его
миниатюры, которые не решался опубликовать прежде, и фотографии, добавил, что с
нетерпением будет ждать новый материал. Борис и это всем рассказал. Все
всплеснули руками: будем с нетерпением ждать!
Ребров пробыл в Тарту три дня. Народ шел. Несли
свои стихи, рисунки, фотоальбомы, точно хотели, чтоб он благословил. От стихов
сразу началась головная боль; от акварелей заслезились глаза; фотоальбомы вызвали натуральную рабочую усталость и раздражение:
они были набиты любительскими расплывшимися снимками («А это я», — перстом
тычет в сизое пятнышко), из сорока один стоящий:
человек с велосипедом в лесу возле пня — хозяин альбома признается, что не
знает, кто это такой, откуда взялась фотокарточка, но даже не сам человек
удался, а блестящий велосипед и орешник с белками (как всегда, что-нибудь
безымянное). Было много миниатюрных фотографий, величиной с марку (всюду
экономят), — Ребров ненавидел такие заказы, он их делал
сжав зубы (самое неприятное, что потом они просят их увеличить). Передавали из
рук в руки — смотреть хотели все. Он путался. Фотографии мелькали. Редко встречались фотокарточки иностранного происхождения, они были
ярче: более желтоватые — Берлин, более металлические — Париж, в рижских ателье
портреты делали с избытком света, в котором растворялось всякое выражение,
отчего в глазах появлялся испуг (Ребров ухмыльнулся: латыш, который недолго
работал у Тидельманна, проделывал с клиентами тот же
трюк — ослеплял лампами, а потом снимал, при этом он всегда улыбался, за глаза
его звали Folterknecht*). Альбомы несли в ужасном количестве;
гимназистка попросила экспромтом написать ей в альбомчик стишок; девушки за
чаем тихонько пели; сестра Веры Аркадьевны связала шарфик — ему. Мелькнуло
что-то знакомое. Ну-ка, ну-ка... Световой овал, наклон головы, дубовая ручка
кресла, так и есть — в левом углу родной блинт Тidel. На второй день пришли два местных поэта и три
писателя, которые давно печатались, и все их знали, только Ребров не знал.
Писатели были много старше Реброва, им было порядочно
за сорок, они выглядели весьма внушительно: седые бороды, густые шапки волос,
суровые черты. Один приехал аж из Обозерья, про
другого говорили, что он не вылезает со своего хутора никогда, а тут такое
событие... он был чуть ли не в прадедовском камзоле!
Поэты на их фоне выглядели слегка инфантильными; Борису показалось, что они
даже говорили стихами. Писатели величественно сидели, пили чай и на Реброва
посматривали. Поэты все время вскакивали, ходили, щебетали с девушками. Борис смущася. Озирался. У него кружилась голова. Писатели
говорили узловато, Реброву в каждой фразе чудились скрытые смыслы. Вокруг него
разбрасывали сети из имен, названий разных обществ и кружков: Кайгородов, Обольянинова-Криммер,
«Черная роза», «Среда»...
— Да, знаю, — отвечал осторожно кунстник, — посещал. Но ведь это все Куинджи. Это не мое.
— А советские художники вам нравятся?
— Филонов.
— А с кем из ревельских
художников вы знакомы лично?
— Мсье Леонард, парижский дагеротипист,
сейчас проживает в Ревеле. Арво
Пылва, покойный.
— А бывали на выставках Ars’a?
— Бывал, но... выставка Добужинского
произвела самое сильное впечатление, да, пожалуй, что самое сильное...
— А как вам картины Андрея Егорова?
— Очень нравятся. Кстати, Арво
Пылва и Егоров дружили, рядом продавали картины на
рынке, я часто их видел вместе.
— Вот как! Расскажите!
И он рассказывал, хотя не был уверен, что
человек, которого видел со стариком на рынке, был тот самый глухонемой
художник, которого ему показали несколько позже... Но какая разница?
Они расспрашивали о ревельских
журналах и личностях, Ребров робко произнес несколько слов о Стропилине... Они
пили чай и сопели; художнику стало неловко, он поторопился уйти, сказав, что,
собственно, приехал не за тем... а навестить Тимофея и Ивана Каблукова, который в больнице... такое несчастье!.. выбило
глаз! Быстро собрались, поехали с Тимофеем в больницу.
Странности, о которых писала Вера Аркадьевна,
проявили себя не сразу; всю дорогу Тимофей читал ему свои
стихи, художник почти не слушал — он перебирал в уме сказанное, и все
представлялись ему эти писатели с поэтами, как они сидят и на него смотрят, он
думал о том, какое произвел на них впечатление, пытался увидеть себя их
глазами, переживал, стихи Тимофея пролетали мимо, он рассеянно улыбался ему,
выловил пару строк и повторил их, заметив: «А вот это особенно хорошо»,
— и довольно с него, он много болтает... Да, Тимофей стосковался по художнику,
он его ждал, а когда тот приехал, сильно ревновал ко всем: Тимофею казалось,
что художник его не замечает, со всеми говорит, а ему так, полслова и все,
поэтому теперь, в цвайшпеннере1, рассказывал
все, что уже описал в письмах, и сверх того говорил, что был в Риге и Вильнюсе
от гимназии, но теперь, когда такое случилось, гимназию надо бросать. Это
поразило Бориса, он заметил, что, сказав это, Тимофей посерьезнел, напрягся,
как перед прыжком или дракой.
— Как это бросать? — спросил Ребров и подумал:
«А какое мне дело? Я ему кто? Отец, брат, дядька?»
— Подъезжаем, — сказал Тимофей. — Вот и
больница. — Посмотрел на Реброва чужим взглядом и добавил: — Если бы я не повел
Ивана на площадь, был бы у него глаз теперь.
Ребров с ужасом понял, что тот даже в голосе
изменился, заговорил, как Иван Каблуков, с той же интонацией, так же злобно
выдавливал из себя слова, будто ненавидя их. Только что он был собой, читал стихи,
рассказывал школьные анекдоты и вдруг — за несколько секунд — стал совершенно другим, каблуковским
волчонком!
— Я виноват в том, что с ним произошло, и должен
эту вину искупить!
Тимофей достал из кармана черную повязку,
нацепил ее на глаз и так пошел на встречу с Иваном.
На следующий день в книжном
Борис случайно встретил Милу Засекину.
— Вера Аркадьевна мне звонила, но я не смогла
прийти. Очень жаль! Как рада, что я вас встретила! У мужа гости, они выпивают,
курят, обсуждают дела... к нам пригласить, увы, не могу! Но это хорошо: дела —
это хорошо. Поначалу совсем не знали, как жить. В Коппеле
в таком доме жили, просто ужас, все там болели, туберкулез ходил, сифилис, я в
бухгалтерии, потом машинисткой, у нас дочь была, слышали, наверное...
Ребров притворно погрустнел, пробормотал
соболезнования. Сказал, что знает, бывал у Гончаровой. Мила говорила быстро и
как-то неряшливо, некоторые слова не договаривала и все время улыбалась, снова
и снова бросала на него взгляды.
Ей, наверное, за тридцать пять уже, думал
Ребров, твердо встречая эти взгляды. Она смеялась, рассказывала смешные случаи
«из нашей убогой провинциальной жизни».
Развращена до крайности и даже
пошловата... Что и становится с женщинами в провинции... В данном случае это
хорошо...
Как крепко сидит грудь! Талия и губы...
Зашли в кафе.
— Я Вере Аркадьевне еще тогда сказала, что знаю
вас по Ревелю, что вы такой талантливый художник,
такой интересный мужчина! Наконец-то все оценили!
Ребров притворно засмущался, но сам жадно глотал
ее вздор, присматриваясь к морщинам у глаз: не красится... тридцать пять или
сорок, какая разница... даже если сорок... такой рот, такие глаза... О! Вот
это-то и взводит! Сорок! В ее тело впечаталась
похоть... С нею можно многое, чего ни с Трюде, ни с
другими не станешь даже пробовать... Все мужчины, что прошли через нее,
оставили в ней отпечаток своей похоти... Они вылепили из нее настоящую сучку...
— ...так она мне чуть ли не первой позвонила:
ваш художник из Ревеля приехал! Сказала: приходите к
нам на чай! На чай я не смогла...
— Ну вот, кофе пьем, — сказал Ребров.
Мила улыбнулась, посмотрела на него томно и,
понизив голос, проворковала:
— Жизнь у нас тут, Борис, серая. Одни дожди...
Одна тоска... Видите, даже такая маленькая вещь, как ваш приезд, для всех нас —
событие! Я на чай не смогла прийти, а теперь у меня весь вечер свободный... Вы
где остановились? В гостинице или у Веры Аркадьевны?
— В букинистическом у
Веры Аркадьевны...
— Какой ужас! В этом чулане! Как вы там живете?
Идемте, немедленно мне покажете, это, должно быть, ужасно, и надо непременно
что-нибудь предпринять!
Вечерело. Они пробрались в букинистический.
Он со спичкой в руке провел ее, обжег пальцы. Нащупал свечи... Зажег.
— Вот так, — развел руками: на столе стакан, в
стакане пусто; свеча в блюдечке на окошке с паутиной. Мила вздохнула, сказала,
что, к сожалению, не может его пригласить к себе.
— М-да...
Ну и ну! Ну и Вера Аркадьевна! Так же нельзя!
— Ничего, ничего, — говорил художник, чувствуя,
как ее духи кружат ему голову, наполняют комнату какими-то другими оттенками.
Он смотрел на нее. Мила расстегивала пальто. Шорох ее одежды возбуждал. Он даже
слышал ее дыхание. Наверное, сознательно так громко дышит... или тоже
возбуждена... Да... возбуждена...
— Эх, выпить бы сейчас! — воскликнула неожиданно
Засекина и засмеялась. Ребров развел руками. Она достала из несессера маленькую
металлическую фляжку, потрясла ею в воздухе, фляжка блеснула. — Есть во что
налить? А, к черту! — Отвинтила крышку и, запрокинув голову (шея, ключицы,
родинка), сделала глоток, поднесла кружевной рукав левой руки к губам и,
зажмурившись, издала горлом звук томления. Протянула фляжку ему. Он быстро
отпил. Поймал пальто... Жест: бросьте куда-нибудь... Бросил на топчан. Она
отвернулась от него, сдернув с плеч тонкий платок.
— Что у вас тут? Книги, книги... — говорила
Мила. — Вы тут как в склепе...
Вздохнула, откинула руками волосы, выгибая
спину. Он впился в ее шею, потемнело в глазах, волосы упали ему на лицо, он
вдохнул их аромат и застонал. Она засмеялась, потягиваясь, и сказала:
— Какой голодный зверь.
Почувствовал ее руку на своем члене. Сжал груди,
прижался к ней сзади. Она потянула платье наверх. Он загребал складки материи
рукой.
— Какой нетерпеливый...
Платье не давалось, где-то что-то застряло. Она засмеялась,
потянула, хрустнуло. Он наваливался на нее, она упала вперед на кресло,
засмеялась еще громче. Он задрал платье, стал щупать ее ягодицы, сжимать
мякоти, рычать, впиваясь ей в шею. Достал член и прижался к ее голым ягодицам.
Потерся о них... возбудился еще сильней, до хрипа...
— Подожди, — задыхаясь, сказала она, вырывая
что-то между ног, с треском, раз — и он вошел в нее...
— Не спеши, — говорила она, — не так быстро...
не так...
Он прижал ее к стенке, вошел до конца и замер.
Потянул за плечи назад. Она подалась, оглянулась на него рабским взглядом. Он
улыбнулся, забросил ее густые черные волосы вперед, провел пальцем по выемке,
крепко взялся за талию, ударил членом, еще, еще, еще...
* * *
С
ней было просто. Он приезжал к Тимофею, останавливался в букинистическом
Веры Аркадьевны, та звонила их общим знакомым, все собирались, читали стихи,
обсуждали что попало, вечером она приходила к нему. Когда муж уезжал по делам —
он разъезжал с какими-то коммерсантами, — Ребров, получив заранее открытку с памятником
Калевипоэгу или Барклаю де Толли, с какой-нибудь
мызой или мостом, выезжал в Юрьев, оставался у нее. Они жили на втором этаже в
каменном доме с мансардой на улице Стадиоони. В
округе было много собак, которые шныряли по пустырю или стаей носились по немощеным улочкам, иногда пробегали стайки крыс, выскочив
из-за забора, проскакивали между ног. Дом Засекиных окнами выходил на
психиатрическую лечебницу — мрачное квадратное здание,
в котором ощущалась внутренняя сдавленность, с облупившимися стенами, ржавыми
решетками и позеленевшими подоконниками. Прилипнув щекой к стеклу, за окнами
сидели больные, высовывали языки, ковыряли в носу; обычно, обритые наголо,
тощие или до безобразия раздувшиеся, тоскливо посматривали на улицу. Смотреть
там было не на что, но сумасшедшие все равно липли к окнам.
—
Там есть и женщины, которые показывают себя, — рассказала ему Мила, — снимают с
себя одежду, прямо стоя в окне. Очень много сифилитиков. Случается такое
увидеть, что потом снится, просыпаешься в поту... Тоска у нас, как видишь.
Иногда так возьмет за душу, самой хочется раздеться и на подоконник!
Полное ее имя было Милица, девичья
фамилия Пентковская; она происходила из старинного польского купеческого рода;
дед был православным, отец не ходил в церковь вообще и по-польски никогда не
говорил. Родилась она в Двинске, в крепости, выросла
у конюшни. Отец был военный. Умер он внезапно, во время скачек, упал, свернул
шею. Мать сильно горевала и быстро умерла. Воспитывалась она в семье дяди,
который стал ее первым мужчиной. Мила этого не сказала — Борис сам догадался.
У
нее был маленький шрам на лице.
—
Это от дочки, случайно поцарапала: она что-то палочкой рисовала на песке, я
нагнулась посмотреть, она неожиданно палочку подняла вверх, взмахнула рукой и
прямо мне в лицо, чуть глаз не выколола. Я ее не любила
почему-то, даже била, часто била, меня раздражали ее одежки, ее возня, мне так
было досадно, что я должна с ней все время что-то делать, что она все время от
меня чего-то хочет, так хотелось, чтоб кто-то с ней возился, чтоб росла сама,
без меня, а она ко мне лезла. Когда бежали со всеми, она тверже всех
держалась, совсем не плакала. Голод, холод, грохот, солдаты, выстрелы — никогда
не жаловалась и ничего не боялась. А стоило мне ее пожурить, как начинали губы
дрожать, и это меня бесило, я ей по губам тогда... А когда она умерла, я сильно
разозлилась, но внутри что-то опустело и появился
холод. Хотелось всех вокруг убить. Стервой стала
сразу. Хотя, может быть, я всегда ею была. Как ты думаешь, я стерва?
Не отвечай. Я сама знаю: стерва. Ненавижу зеркала.
Поэтому и не крашусь. Вижу шрам и ее вспоминаю. Не хочу вспоминать. Незачем.
Бессмысленно. Я ее не любила. Может, потому и умерла, что ее не любили. Может
так быть, Боря? Скажи, может?
—
Да, может, — говорил он и просыпался, испугавшись своего голоса.
Случались
до удушья тихие ночи. Он просыпался с ощущением, будто лежит с ней в постели. В
нем жили ее улыбки, ее руки... Он лежал и думал обо всех понемногу... Люди
появлялись в темноте, не давали уснуть. Он вставал, скручивал папиросу и
осторожно, стараясь не скрипнуть, шел в коридор; там долго боялся зажечь спичку
— осквернить пламенем кромешную тьму. Листья вздыхали, когда он выходил на
улицу. Борис шел, продолжая разговор со своими ночными визитерами. Рядом в воздухе
плыл луноликий Терниковский,
улыбался щербинкой, посверкивал моноклем.
—
Ну и каким вы себе представляете это новое человечество? — спрашивал он
ехидно.
—
Без убийств, без пещерного оскала, без денег и воли к жизни любой ценой... —
шептал в ответ Борис. — Хотя не знаю. Не представляю. Без поиска национальной
идеи! Не размахивая факелом в ночи. Просто сообща строить мир...
в котором самому последнему никчемному дураку жилось бы в радость, понимаете?
Так как-то...
Тут
появлялся Стропилин:
— А
может, замысел таков, чтоб человек жил в мире, в котором все болтается на
ниточке? И в первую очередь сам человек, без гарантий, что завтра его не
подвесят?
Призрак
Терниковского смеялся, хлопал в ладоши:
—
Браво, Евгений Петрович! Что скажете, господин Ребров? Нужно ли новое
человечество? Нужно ли, чтоб человек становился лучше?
В
голове шумело. Сквозь бельмо смотрела луна. Шуршали клены.
— В
конце концов, кто я такой, чтобы решать, что для человека лучше? И нужно ли,
чтоб он становился лучше? Как это — лучше? Я всего лишь сделал
фрагмент картины. Boriss Rebrov,
kunstnik.
ГЛАВА
ВТОРАЯ
Весной
приехал Китаев. Купил несколько картин, сказал, что обязательно покажет их в
Париже. К его удивлению, художник остался равнодушным к этим словам. Китаев списал
отчужденность на усталость.
—
Много работаете, — сказал он.
— А
что толку?
—
Как! Про вас в газетах пишут. Молва идет...
—
Чепуха...
Китаев
водил Бориса по ресторанам, кормил, присматривался: на лице Бориса появились морщины,
жесткие, безжизненные; характерная для всех фотографов холодность взгляда.
Китаев опять много болтал: Башкиров на задворках Стамбула в захудаленьком
ресторанчике на стенах увидел великолепные картины Челищева, купил за
какие-нибудь гроши и прогремел на аукционе!
Как
всегда их возил граф Бенигсен, который совсем не
менялся: он по-прежнему был в своем кожаном шлеме и старой кожаной куртке. Граф
подъезжал к дому фрау Метцер, два раз жал на клаксон
и выходил из машины почистить сапоги. Художник из коридора смотрел в окно на
графа со щеткой и улыбался, стоял так несколько секунд, а потом спускался вниз.
Катались у моря... Граф за все эти дни сказал от силы несколько фраз, и те
касались погоды и места назначения, скорости или автомобилестроения (кажется, он
знал о машинах и аэропланах практически все).
В
последний день Китаев решил сводить Бориса в Bonaparte;
граф их отвез в Екатериненталь и уехал. Прогулка не
удалась: кругом были лужи, все дорожки расплылись. Bonaparte
разочаровал. Обветшание чувствовалось уже на тропинке, что вела к ресторану:
фонарные столбы покосились, кусты разрослись, кругом был мусор, газеты, пахло
мочой. Один грифон потерял свою голову, крылья облезли, львы на пьедестале тоже
облупились.
—
Эх!.. — сказал Китаев.
Старинные
двери требовали починки. На ступенях, что вели в зал, лежала новая дорожка.
Стояли пузатые вазы с матерчатыми цветами. Когда художник увидел себя в
ресторанном зеркале в полный рост, ему захотелось плюнуть в зеркало: он
выглядел угловато. В таком костюме только в гроб, разве что... Ненавижу
зеркала, вспомнил он. Китаев заметил раздражение на его лице.
Зал
был пуст, но по-новому пуст. Всюду было солнце. Столики переставили. На окна
повесили ажурный тюль. Они сели в тени. Незнакомый кельнер, высокий и угрюмый,
почему-то весь в белом, разливал шабли по бокалам. Очень медленно. Казалось,
нарочито медленно.
Художник отвернулся.
— Может, уйдем? — спросил Китаев.
— Нет-нет, — смутился Борис, — все это терпимо.
— Правда?
— Да я ничего другого не ожидал, ведь и тогда
было плохо, только по-другому... но плохо...
— О! Сегодня здесь тихо и мирно, и все очень
дешево в сравнении с теми безумными днями, когда эстонцы открыли большевикам
окно в Европу, здесь была биржа, настоящие торги, столик стоил пять тысяч
марок, через этот ресторан неслись вагоны российского золота и бриллиантов!
Помните, пару лет назад я вам показывал статуи с отстреленными головами? Это
были отпечатки тех времен, когда здесь было ужасно, по-настоящему ужасно. Я тут
выдавал себя за француза, паспорт-то у меня французский. Встречался
с самим Хромым Бесом, и он не догадался, что я русский, вот что значит
французский парикмахер, французский костюм и манеры! Да и переводчик у меня был
приятный, старый антиквар, еврей, ювелир, вот он-то как раз
и вызывал у них подозрения. Его в лоб спросили, где он жил до революции, и он
рассказал им, как его грабили, как били витрины, как разнесли антикварный
магазин и вынесли бриллианты, украшения, антикварную мебель... Можете себе
представить, как мне хотелось смеяться? Приходилось делать невозмутимый вид,
изображать непонимание. Гуковский смеялся старику в
лицо, оскорблял и говорил, что он вор — вывез свои сокровища, а теперь шпионит
тут, но все равно заключил сделку, а затем и другую. Не могу эти встречи
вспоминать без содрогания. Меня выворачивало наизнанку, когда я ходил в их
представительство. Бумажки, видели бы вы, что за бумажки они мне давали! Какая
грязь! Но я перешагнул через себя и сделал тут пятнадцать миллионов! Другие
делали больше, много больше... Тогда было модно кричать, что воевать с
каннибалами — это торговать с каннибалами, но я никогда не оправдывал себя
этим. Понимаете, что у меня на душе? Эх, как бы я хотел повернуть время вспять
и все отменить! Пройти мимо всего этого, не въезжать в «Петроградскую»,
не заходить в этот проклятый вертеп, не ехать затем в Монте-Карло...
Китаев жадно выпил бокал и распахнул портсигар,
Ребров тоже выпил. Закурили.
— Именно потому, что невозможно повернуть время
вспять, я и пришел сюда.
— То есть?
— Чтобы помучить себя, напомнить себе о той
сделке. Там было несколько сделок, ведь я еще и свой пароход дал одному
французу. Он на нем в Россию вывез столько хламу! Что они покупали! На что
пошло золото России?! На хлам! Одного какао несколько сот тонн! И все намокло,
все пошло к чертям на дно! Весь Финский залив был коричневый. Можно было
черпать и варить... Эта шушера вагонами вывозила
золото, а ввозила всякую чепуху! Молотки, пилы, напильники, чугунные
сковородки, алюминиевые кастрюли, точильный камень... Ах, не прощу себе малодушие!
Это был такой азарт! Представьте, миллионы текут рекой, тут словно пробило
скважину! Ужасное время — все как будто сошли с ума. Нет, уезжаю! И как можно
скорей! — Засмеялся и, словно оправдываясь, быстро заговорил: — Не поймите
неправильно. В последние дни я стал часто менять свои решения. Сам не знаю
почему. — Стряхнул салфеткой пепел с рукава и нахмурился. — Как неопытный
игрок: на красное?.. нет, на черное!.. Не хотите со
мной поехать в Гапсаль? Как знаете... А там будет
интересная компания. Хотя вы не игрок... Послезавтра уезжаю, да, уеду
послезавтра. И кажется, пробуду там с месяц. Жду одного человека. Дольше месяца
все равно не могу находиться в одном
городе. Преследует странное беспокойство. Обзавелся недавно. Возможно, что-то
нервное. За последние пятнадцать лет не дочитал ни одной книги. Начинаю и
бросаю. Боюсь дочитывать. Читаю, а она рядом — читает. И мне кажется, что она
шепчет: «Читай, читай. До конца. А в конце — я!» — понимаете?
— Кто?
— Смерть. Я знаю, что я такой же, как все. Это
она мне шепчет. Она ведь всех знает. Каждый носит в себе смерть, она созревает,
как плод, в каждом, — и в один ужасный день город, в котором ты остановился,
принимает тебя в объятия, как могила усопшего, и ты боишься, что никогда не
уедешь отсюда. В той церкви тебя отпоют. С того почтамта пошлют телеграмму о
твоей кончине. Может, повезут по этой дороге на кладбище. Некоторое время
терпишь, но в какой-то миг все эти мысли становятся непереносимыми, и тогда я
собираюсь, бросаю дела и еду. Куда-нибудь. Но даже в пути, случается, настигают
беспокойства, сны... Например, ехал из Франции в Германию, задремал в поезде, и
мне снится, что сижу у окна, еду, все те же знакомые поля, леса... и вдруг вижу
— мост впереди разобран, а мы на полных парах приближаемся...
Он выпил, сделал знак кельнеру, заказал еще
бутылку и попросил, чтоб поскорее приносили закуски. Кельнер поклонился,
повернулся, и Китаев заметил, что высокий кельнер был слегка горбат (отсюда
кажущаяся угрюмость).
— У вас мне спокойней всего, — продолжал он. — Я
так привык за эти годы к вашей комнате, что всякий раз, когда еду в Ревель, думаю о вас. Думаю, как прокатимся с графом по Ревелю, съездим к морю, а потом сядем у вас, выпьем
домашнего эстонского вина, поговорим... И это меня успокаивает. Еду в поезде и
думаю: что вы там опять нарисовали? Чем удивите? Может быть, мне только у вас и
хорошо. Но, к сожалению, и тут я ненадолго. Завтра же еду. Потому что всюду
одно и то же. Везде действуют одни и те же законы. Человек всюду смертен, конец
неизбежен и так далее... Старею. Появилась привычка ходить в одни и те же
места. Останавливаюсь в «Золотом льве», хожу в «Асторию»
и «Палас»... Сегодня решил посидеть тут. Я боялся, что это место закроют. Когда
что-нибудь закрывается, меня посещает тревожное ощущение: не закрылось ли
что-нибудь и во мне с закрытием заведения? Понимаете?
— Безусловно.
— Как прекрасно, что вы меня понимаете! И как
прекрасно, что никуда не переезжаете! Я вам все время твержу, чтоб вы ехали, а
втайне хочу, чтоб никуда не уезжали. Чтоб так и сидели. Чтоб я мог приехать к
вам и забыться. Черти в смокингах и бесы во фраках кого угодно сведут с ума. В
наше время только в такой комнатке, как ваша, и может
быть хорошо. Вам-то как? Хорошо? Вы не тяготитесь тем, что никуда не выезжаете?
— Слепая лошадь годами ходит по кругу, зрячая
давно сошла бы с ума.
Китаев улыбнулся и кивнул.
— Понимаю, понимаю...
Он хотел сказать Борису гораздо больше. Он хотел
ему сказать, что последние несколько лет художник для него был одной из
нескольких ниточек, которые его удерживали над пропастью. Особенно когда он
плоско лежал в своем номере, глядя на вращающиеся лопасти вентилятора,
представляя, как где-то крутится рулетка, а он лежит тут, как жетон, в
ожидании. Вместо этого он поднял бокал и сказал:
— Ну что, не зря ходили кругами! Позвольте вас
поздравить с окончанием картины, и давайте выпьем за это!
— Есть на что к дантисту сходить, — сказал
Ребров.
Выпили.
— Сколько лет работали?
— Пролетело незаметно... вот что странно: было тягостно
и долго, а теперь — оглянусь — как вчера.
— Вам ведь еще нет тридцати, — заметил Китаев, —
вот после тридцати самый ток времени начинается. Годы летят, как листья в
октябре.
Помолчали, потягивая вино. Китаев опять
заговорил:
— Нет тридцати, а многое успели... Говорите,
французу понравилось?
— Он был в восторге. Сам по моему методу собрал
парочку подобных вещиц, две недели у него ушло. Французы не любят тянуть, решил
взять приступом. Собрать свой коллаж из старой одежды и костюмов, декораций,
которые в его студии оставались, — вместе возились, мне было интересно, что
выйдет, но я ему сразу свое сомнение высказал: такая картина должна собираться
не один год — с бухты-барахты ничего не выйдет... Так и получилось. Но надо отдать ему должное — оптимист и художник, удалось сделать
недурное произведение; поиграв с осветительными устройствами, он достиг
интересного эффекта, хотя потом признался, что пустое... красиво, и только, нет
содержания... нет той пыли времени, которая скрепляет части моей работы в целое,
этого у него нет, хотя недурные картинки у него вышли. Я рад, что он
понял, что такое с наскоку не собрать.
— Пыль времени... А вы размышляли о природе
вдохновения? — спросил вдруг Китаев.
— Да, конечно, очень часто думаю об этом...
— И что вы думаете, скажите?
— Ну...
— Я вот о чем подумал. Написал, допустим, книгу
человек или картину, прославился, получил все, будто кувшин песочком потер, ему
и деньги, и сла-ва, и
женщины... — Художник улыбнулся. Это приятно щекотало нервы. Ему захотелось
рассказать про свою интрижку с Милой, но Китаев говорил так, будто подозревал, что у Бориса есть женщины. — Вот
только не уменьшается ли от этого шагреневая кожа?
Китаев прищурился. Борис усмехнулся, выпил и
сказал:
— Нет никакой кожи.
— Вы уверены?
— Да.
— А что тогда?
— Если б я знал...
Китаев достал из портфеля дагеротип.
— Сегодня из Швеции приедет один коллекционер, Грегориус Тунгстен. Я ему
рассказывал о вас. Он хотел бы с вами познакомиться. Вы как, не против?
— Нет, конечно.
— Вот и хорошо. Мы к вам нагрянем завтра
вечерком. Посмотрим ваши работы...
— Буду рад.
Они спустились по лестнице. Вечер густел. Пели
птицы. Долго шли по парку молча, затем Китаев вспомнил, что беседовал с Терниковским.
— Говорили о вас.
— Мы с ним поспорили недавно, — сказал Борис
раздраженно.
— О чем был спор?
— Так, ерунда. Понимаю, что глупости, а спорю,
не могу удержаться. Потому что деть себя некуда. Тут поспорил, там поругался.
Тому сплетню влил в ухо. У этого что-нибудь выудил. И — пропал! Раньше я таким
не был. Засосало.
—
Не лучше ли просто уехать во Францию и жить без этих мыслей? Я мог бы
похлопотать о визе...
— С трудом верится, что во Франции лучше. Я от
знакомых получаю страшные письма...
— Я бы подыскал вам что-нибудь, студию, ателье...
Будете делать картины и дагеротипы, а? Вы все-таки художник да и по-французски говорите...
— Даже если и так... Я бы хотел, чтоб такая
возможность возникла не теперь, а тогда, до Изенгофа,
до Нарвы — махнуть всем вместе из Павловска в Париж и — зажить... Никто не
воскреснет, если я уеду во Францию.
— Это верно.
На какой-то башне негромко пробили часы.
* * *
Декабрь 1930, Ревель
Стропилина угораздило: съехал, поругавшись с
хозяином дома, ко всему прочему, что там в журнале у него
было, вышел скверный скандал в школе; но не теряет присутствия духа. Предложил
ему к фрау Метцер — все равно пустуют комнаты и берет
немного; сказал, что подумает. И чего тут раздумывать?..
Тимофей очень вырос; смотрел на него, когда он
стихи свои читал, и вспомнил, как он стучал по деревянной ноге солдата,
которого теперь и в помине нету, наверное.
Les annees passent,
les annees de douleur, malheur et angoisse.
Лева приходил с Никанором. Долго спорили.
Никанор насмешливо называл Леву бутлегером. Придумал с этим словом стишок. Много раз читал. Хохотал. Глупо. Лева
сердился. Тоже глупо. Никанор совсем исхудал. В нем что-то болезненное, что-то
точит его. Много работает. Говорит с отчаянным надрывом. Пожаловался, что у
жены плохо со здоровьем (я думал, он ее ненавидит, а он — любит, оказывается).
Она не работает, на улицу почти не ходит, до врача и обратно, думают переехать
куда-нибудь в глубинку, на природу, подальше от моря.
— В Ревеле погода
негодная.
Несколько раз сказал, что, не раздумывая, не
торгуясь, берется за все. Целыми днями на керамическом заводе, а по вечерам:
кожа, сапоги, туфли, кошельки... Теперь собрал каких-то людей вкруг себя.
Говорят о создании колонии.
— Может, так все вместе справимся и совладаем с
нищетой, — приговаривал он тоскливо, — может, так будет легче, хоть чуточку
легче, если друг другу помогать, выручать друг друга... Все наши что-нибудь да
делают руками, кто строит, кто столярничает, кто смыслит в сельском хозяйстве,
есть один агроном, аграрную академию заканчивал в Петербурге, работает сейчас у
одной баронессы в Причудье... Хозяйство ее поднимает,
заодно место присматривает...
Говорил много, но веры в его голосе я не
расслышал. Он так говорил, как молился. Анархизм для него как религия, а
Кропоткин с Бакуниным как мессии. Я засмущался. Впервые услышал от него эти
идеи, и голосом жалобным так высказанные, мне на душе стало гадко. Нельзя так
на людях. Это было стыдно, он как исповедался или как
на колени перед нами стал. Лева над ним смеялся. Никанор ему не сказал ничего,
посмотрел тоскливо, собачьим взглядом, повздыхал и пошел домой, к жене. Лева
сразу принялся его поливать грязью, говорить, что он прижился у
пятидесятилетней старухи, немки, толстой и безобразной, живет в темной комнатке
с ней в Вышгородской стене, как таракан, и еще смеет
жаловаться, что ему трудно! Я сказал Леве, чтоб он замолчал. Так он принялся на
меня орать:
— Тебе хочется, чтоб с тобой нянчились. Ты —
художник! Ты — особенный! Ты хочешь, чтоб тобой восхищались, видели твою
исключительность и нянчились? Твои картинки, твои стишки... Думаешь, кому-то
это нужно и кто-то будет нянчиться с тобой, как с Никанором его баба? Ты такой
особенный, полагаешь, тоже найдешь себе такую жирную домовитую немку? Как там Трюде? Готова принять? Тебе уже
поставили урыльник под ее кушеткой? Ты, наверное,
считаешь, что мир создан для тебя, все само собой образуется? Нет, мир — слепой
жестокий старик, он держит тебя на веревке, как собаку. Ты — глаза его!
Он много всего кричал. Это только часть вопля. Я
не дослушал. Выставил. Зол на него был. Но сам подумал, что он прав в чем-то,
не во всем, но был он немного прав: где-то в глубине я ждал, когда помрет
слепой, чтобы въехать к Трюде и зажить sans souci.* Не в
первый раз. Мысли эти всплывали и прежде. Фрагменты
воображаемой жизни с ней — как фотоснимки — проскальзывали в мои повседневные
унылые дни, когда ни о чем не думалось, а только скрипели внутри несмазанные
петли: вот помрет старик — перееду к ней — не надо будет стольких вещей делать:
гладить, убирать, готовить, беспокоиться о жалованье — ведь на двоих нам хватит
работы у Т. Я не думал это в виде слов. Я никогда бы не позволил себе
это произнести. В уме можно что-то говорить, а что-то прятать от себя,
но носить, словно за подкладкой, и тайком грезить картинками. Так вот я грезил.
Проскальзывали видения, как пролетает трамвай, пока идешь по Нарвской под
дождем, и тебе кажется: повезло этим людям — сидят в вагоне, им там хорошо, у
них нет дождя, нет забот. Но это заблуждение, и я прекрасно понимаю, что мои
грезы о совместной жизни с Трюде — блажь, иллюзия...
окончательное поражение. Недопустимое!
Не успел я как следует
покопаться в себе, как услышал его голос на улице. Лева не унялся. Он встал под
окнами и кричал; неприятно, что он кричал со стороны улицы, где окна фрау Метцер, и я в коридор, как дурак,
выходил и из окна просил его уйти, но только раззадорил еще больше. Пришлось
выйти. Он на коленях просил прощения. У него случилась истерика. Я простил его,
конечно.
Всю ночь шлялись с ним,
пили в кабаках. Спорили. Вспоминали. Плакали. Я ему говорил, что нужно хоть
что-нибудь делать.
— Пиши новеллы! Роман...
Он говорил:
— Зачем? Кому это нужно? Пустое!
— Ну я-то делаю... Или
ты скажешь, тоже пустое?
— Что ты делаешь? Что? Картинки? Не смеши меня!
Меня это обидело, я резко сказал, что делаю то,
что должен делать; я чувствую, что делаю то, что никто другой не сделает. Призвание.
Я и правда так думаю. Он смеялся надо мной.
— Что это за призвание? Кому это надо? Кому нужны твои дагеротипы? Твои акварели?
— Даже если никому не надо — внутри мне надо,
душе моей надо!
Он хохотал:
— Душе! Душе! — Как он смеялся! Как
заливался! Весь город слышал, наверное. — Это пустая патетика! Фейерверк из
слов! Чепуха! Ладно бы ты сказал, что делаешь это ради денег. Ну, признайся,
что ради денег. Ради славы. Смешной, но славы. Признайся, я пойму.
— Нет, — говорил я. — Какие тут деньги? Раз, и
их нет. А смешнее славы, на которую тут может даже гений рассчитывать, не
придумать. Это совсем стыдно. Если б я это делал ради денег,
я бы рисовал по две картины в день
и стоял бы на Пикк Ялг.1
Не ради денег, конечно. И не ради славы.
Много
пили: сначала в «Манон», затем в «Черной кошке», а
дальше — не помню... Женщины, таксомотор... Ужасно глупо! Почти все, что
заплатил за пять картин скупой Тунгстен, ушло в одну
ночь. Какая глупость!
* * *
«...о себе: перебрался в дом к художнику.
Платить Егорову стало невмоготу, тем более после того скандала, что у нас
случился — не по моей вине — в гимназии. Ушел и от Егорова, и от Андрушкевича, тем более что они оказались заодно и всех нас
дурачили. О столкновениях и закулисной игре я уже немного писал, а о выборах и
пр., о Русском национальном союзе и т. п. писать не стану: невыносимо!
Коротко: набирает популярность Пумпянский, но я не верю: прокатят и его,
обманут, вытолкнут из этой лодки. Слишком умен, а умных не любят. (Попробую в
его газету устроиться, но и в это не особенно верю.)
В моем горе я не одинок, но разве меня это
должно успокоить? Если кому-то, помимо меня, вдруг стало трудно жить, неужто это должно послужить утешением?
Не понимаю, почему вдруг потребовалось знание
эстонского языка! Десять лет не требовалось, вдруг потребовалось! Хорошо, я
согласен, но почему госпожа Эманд имеет право
подходить ко мне с таким видом и говорить об этом при всех! Я всегда
чувствовал, что она ко мне придирается. И смотрит на меня с презрением. Не на
пользу ей пошла работа бонной в княжеской семье. Теперь на всю жизнь в ней:
все, кто не князья, отребье.
Не понимаю, что произошло, но Егоров на меня
сильно взъелся. Полагаю все-таки, из-за какой-нибудь статейки, может, за то,
что постановку „Паутины“ похвалил?.. написал что-нибудь в „Вести“? Достаточно в
„Вести“ написать, чтобы настроить против себя этих. Кто знает... Я так много
пишу, — хотя ни разу не высказывался по поводу приходского разбирательства. Не
помню: печатали меня в „Вестях“ недавно или нет? Там засела бывшая Белая
гвардия, один полковник редактирует статьи (раньше скаутами командовал, теперь
за конторкой сидит), он такое может иной раз натворить, что автор впоследствии
и не узнает написанного! Видимо, я что-то не проверил
— я же так много пишу! мог и упустить — и где-то тлеет корректорская правка,
из-за которой — иначе и быть ничего другого не может — Егоров на меня косые
взгляды бросал.
(Может, из-за Булатова;
может, где-нибудь случайно написал о нем или высказался комплиментарно;
а может, потому что был у Терниковского — больше к
нему ни ногой!)
Что касается учителей и
школ, их становится меньше и меньше — русских гимназий всего-то осталось три, и
ученик пошел другой — не тот, что прежде, — обэстонившийся
и вялый, к русской литературе интереса не имеющий, практичные люди, думают о
месте под солнцем, в уме взвешивают и ко всем приглядываются, самое неприятное:
по одежке и зарплате уважают. Ну так и понятно:
знания оценить они не могут, т. к. — увы — совсем невежественны! Самое неприятное, они засели в борозде и не думают из нее
вылезать — как кроты в своей норе, ни о чем слышать не хотят. Так узок стал человек! Думал я: займет это не меньше лет
двадцати, но как я ошибался! Десять лет — и совсем иная картина. Это отпрыски
тех эмигрантов, которые зачитываются Зощенкой,
Шишковым, Романовым, читают со сцены Маяковского. Вот откуда берутся недошлифованные болваны, они не задумываются, как себя
выразить, без всякого интереса к театру, культуре, слову. Плечистые пролетарии!
Но сколько в них европейской буржуазной повадки! Сколько гонору! Дурак дураком стоит, а все на нем блестит и на всех смотрит
с презрением. Вы бы слышали теперешнее русское пение гимназическое! Это вой
сонных псов! Кто в лес, кто по дрова — этим и будет их вся последующая жизнь.
Русская община размыта. Все, по примеру немцев и эстонцев, заперлись каждый в
своем чулане. Я тоже. Заслуженно, вполне заслуженно. Но такого отношения от
г-жи Эманд — этого не заслужил. Она не имеет права.
Она не знает. Она всего лишь бонна из прошлой жизни. Я свое знание тут собрал.
И обидно, что такие, как г-жа Эманд,
выносят в конце приговор, это как-то несправедливо. (А может, в том и состоит
историческая ирония: я тоже виноват!) Представьте себя на моем месте: приходят
и сообщают, что ваш предмет с начала года будет давать некто N. Как пережить?
Поскорей открывать библиотеку, Русскую библиотеку! Хорошо бы читальную комнату,
но на это пока нет сбережений. Книг я собрал достаточно. Вся квартира в книгах!
Занимаюсь библиографией. Готовлюсь. Надо дать объявление. Ребров после всего,
что со мной случилось, и после всего, что я тут наблюдал последние дни, мне
представляется надеждой нашего общества, он горит внутренним огнем и не
угасает! Единственный из всех, кто продолжает трудиться! И как я ошибался в
нем! Как долго не мог понять, что им выбранная позиция — крепость вокруг себя —
единственный путь, придерживаясь которого что-то можно сделать и выжить, не быть
съеденным этими змеями и шакалами. По гроб благодарны ему будем: подсказал
дешевые комнаты у одной немки, где и он сам, — теперь под одной крышей, в одном
коридоре, только он в углу, там холодно, а нам повезло, у нас теплее: к кухне
поближе и под нами сама хозяйка (и всегда топит!). Кабинет мой завален книгами,
зато писать уютно, и вдвое дешевле! Вид из окна на двор с сараюшками; печальней
всего не лошадь и не забор с поломанными досками, а старая толстостволая
береза, вся в усерязях да колтушках
и кожура в трещинах. Глаза ночью закрою, и кожура эта перед глазами стоит,
трескается, сокоточит.
Фрау Метцер — дама лет
шестидесяти пяти, здоровьем пышет! Любительница поболтать; приглашала на чай и
карты. Подумать только — карты! Пришлось расписать пульку (третьим был торговец
тканями снизу, умный, расчетливый, молчаливый эстонец, — он-то в результате и
прибрал наши медяки).
Фрау Метцер чем-то
похожа на Екатерину II с картины Шибанова, по-русски говорит чисто и охотно,
вспоминает прежние времена, как в Петербурге жила, в Москву и Новгород ездила.
„Богатая великая страна была“, — вздыхает, не мне сочувствует, не нам, а самой
— самой ей жалко: все-таки уловил я в ее вздохах, что Россия
и ее страной была тоже! Много вздыхала и тяжело так, будто роняла ведро
в колодец, и потихоньку вытягивала с этими вздохами то сто граммов черствого
хлеба на день, то — с пенкой — темно-красную конину — таким был 1917 год в Ревеле!
Из последних гимназических новостей: один
учитель съездил на экскурсию в Совдепию, приехал в
глубоком нервном расстройстве, стрелялся, но выжил. Все, после этого ничего
слышать о гимназиях и школах не хочу!..»
ГЛАВА
ТРЕТЬЯ
Отчет Ивана Каблукова
о положении в Эстонской Республике на 1930—31. Секретарю
Братства Святого Антония Алексею Каблукову (написано
рукой Тимофея Гончарова):
«И все-таки фашизм. Почему? Да потому, что мой
„фашизм“ — это крик, который должен быть услышан. Молчать нельзя. Преступно —
молчать. Мой „фашизм“ — смысловая провокация, яркий, трагический образ,
необходимый для того, чтобы расцветить блеклый облик нынешнего национал-радикального движения,
давно уже ставшего призраком, уныло слоняющимся по улицам с хоругвью и
свастикой. Наконец, это искреннее уважение к заблудшим героям былой Европы, чей
опыт так же полезен нам, как опыт парижских коммунаров был полезен большевикам.
Делаю иконы для одного немца (12 часов в день),
дает мало (20—25 крон), никак больше не получается. (Помножь на 100, если
по-старому в марках: 1 новая эстонская крона равна 100 старым эстонским
маркам.)
В самом конце апреля нас опять затопило, да так,
как последний раз при тебе было, помнишь? Сидели, пустой чай гоняли. В мае
после этого у меня обострение случилось, слег. Слава богу, миновало.
Васильковы уехали в Чили, Строгов
собирается в Америку. Горчаковы уже уехали в Африку. Оставшиеся где попало как-нибудь перебиваются: кто на торфе, кто на сланце,
кто в школах, кто в штольнях или где придется, как мы. Отсюда русских во
Францию на заводы чернорабочими отправляют вагонами. Условия там, конечно,
очень неважные, но, принимая во внимание наше положение, мы с Тимофеем
раздумываем поехать, как только мое состояние станет более-менее стабильным. За
эти годы я многое о себе понял, ко многому стал терпим. О будущем я думаю так:
лично меня там ничего не ждет. Движет мною одно — жажда быть полезным для
России. Только как себе здесь найти применение? Жар внутри есть, а выхода ему
нет, — оттого и сгораю. Живем впроголодь. Читаю только богословские книги.
Средств записаться в библиотеку нет. Тимофей приносит
от Веры Аркадьевны Гузман газеты. Но местные пишут плохо, да и верить никому не хочется. „Младоросская искра“ меня смущает: много там глупостей и
большевистская она какая-то. Присылай нам что-нибудь. А то мрак, безработица и
нищета. Такого плохого года в Эстонии еще не было. Все боятся думать о том, что
грядет. В Принаровье и Причудье
настоящий голод. Болезни косят людей. В нашем деле полный крах. Никто игрушек
не покупает. Все деньги обывателей идут на дрова, еду, лекарства. Живем на
хлебе и чае. Много рисую, да только не берут. Денег на краски тоже не хватает.
Изготовляю краски сам: съедает время».
Ответ Алексея Каблукова:
«Обязательно пришлю. Я наладил связь с Америкой,
жди посылки. Сам сложа руки не сижу. Протягиваю
ниточки. Ты тоже не сиди. Помнишь, как на веранде у бабушки сидели и следили за
паучком? Как кропотливо он плел паутинку! Мы с тобой только дивились. Ни минуты
без дела! Поезжай-ка в Ревель да поговори с Терниковским, Стропилиным, обними
их от меня, передай самые теплые слова, скажи, что молюсь за них, расспроси,
как они, чем спасаются, приглядись — как одеты, что на стол подают, что у них
дома — обогатились или все по-прежнему? Пообщайся с журналистами; может, кроме
монархистов еще кто завелся. Тут в Англии тоже не ахти. Мест нет. Все унижены.
Чего-то ждут, на что-то надеются. Но ничего сами не делают. Я начинаю
налаживать Академию. Получил письмо от ердяева —
интересуется, пишет, что надобность в подобной организации давно назрела, но
осторожничает, надо встретиться. Томас Элиот — редактор The
Criterion — уже пишет про
нас и выразил свое желание стать ассоциированным членом Академии, и дал
имена: Морис Рекитт — редактор A Journal
of Christian Sociology, Кристофер Доусон —
редактор The Sociological Review, Виктор Демант; удалось заполучить
двух министров; консул сам не пришел, прислал атташе; был князь Андрей
Владимирович. Журналистов как мух! Несколько министров ответили, что прибудут
на следующее собрание! Академия растет. То ли еще будет! (Жди посылки via America.1 Письмо сожги!)».
* * *
Это
было в гололед; Борис сидел дома без дров, табака, несколько дней не ел; работы
не было — герр Тидельманн
уехал в Германию и закрыл на неделю ателье, и две недели не возвращался, а
потом и не платил месяц, никаких денег не было. Кунстник
нерасчетливо потратился. У Николая Трофимовича не просил. Французу был и так
должен. Фрау Метцер избегал. (Устал
упреки ее глотать. «Не тЛпите, как все, каждый
день, оттого в доме холодно!» Обещал, что топить будет каждый
день.) Лева уехал куда-то.
У Ристимяги болела голова. Борис думал что-нибудь
написать в газету (все равно какую). В сумерках видеть совсем перестал, ни
свечей, ни керосина не было. Головокружение. Может быть, угорел (но трое суток
не топил!).
В дверь постучали; голоса представились: Стропилин, Каблуков. Иван притоптывал
ножкой. Евгений Петрович волновался, поправлял воротничок. Одет писатель был,
как на встречу с женщиной; Каблуков выглядел жутковато (как убийца). Предложил
им войти, угоститься чаем. Отступили в тьму коридора,
отказались, — некогда чай пить, некогда, надо идти по делам, пригласили пойти с
ними: к Терниковскому, на конспиративную квартиру,
послушать выступления...
— Там и чай попьем, — сказали в один голос. —
Там и угощение обещают.
— Добровольский1
будет, — сказал Иван, — обещал с собой привезти Сырцова.
— Это кто? — спросил Ребров, надевая пальто.
— Как! Вы не знаете Сырцова?
Да это настоящая легенда!
— Не простудитесь? — заботливо спросил
Стропилин. — Пальтишко легонькое. На улице мороз!
Борис подумал и надел студенческую шинель.
— Ничего, — приговаривал с иронией Иван, — не
простудится, в такой шинели не простудится. Идемте, нечего дома сидеть. Впустую
время уходит.
Пошли. Иван продолжал говорить о Сырцове, человеке, о котором все слыхали,
но никто его не видал.
— Добровольский давно обещал его представить
людям, чтобы развеять сомнения. Многие полагают, что за его статьями прячется
сам Добровольский... Знаете, как Терниковский
делает: пишет под разными псевдонимами статейки и создает видимость
организации. Смешно и обидно! Потому что верно характеризует всех нас: только
видимость организованности создаем, а сами по себе — два-три человека, и то
пустота вокруг и несогласованность внутри. Например, анархист Колегаев, он все время говорит «мы», «наши», «у нас»,
только и слышишь, что они собирались, митинговали на керамическом заводе,
строили что-то, обсуждали, а на самом деле их там два человека, сидят в
библиотеке, газеты читают, у них даже своего листка нет. Вот и про Сырцова так думают: статьи появляются, а кто его видел?
Никто. Придумали, мол, сидит какой-то старец на острове, молится
да пишет, а может, нет его? Теперь посмотрим...
Гололед мешал слушать, Иван сбивался. Кунстник один раз упал. Шли, шли... Ребров слушал.
— Сырцов уже глубокий старец. Так говорят, я не
знаю. Пишет он умокувыркательно!
Словцо Терниковского,
подметил Ребров.
— Переправляет листовки в Совдепию,
оттуда многое тянет. Говорят, что разграбил тамошнюю типографию и собрал на
болотах свой типографский станок, печатает свои опусы. Обещали привезти и их.
Очень хотелось бы посмотреть! С трудом верится, что такое возможно.
Скоро выяснилось, что ни Иван, ни Стропилин не
знали, где находится конспиративная квартира Терниковского.
Только название улицы повторяли — Леннуки, Леннуки, — но это ничего не меняло. Каблуков сказал, что
знает, как выглядит здание.
— За каким-то мостом... — говорил Иван. — За
какой-то речкой...
— За Клеверной, —
буркнул Ребров.
— Не доходя до Казанской церкви...
— Это смотря откуда
идти, — кашлянул Стропилин.
— Если все хорошо, занавески будут зеленые, —
добавил Иван.
Отправились искать. Было темно, и Ребров совсем
ничего не видел. Как выходили на свет, что-то видел, но стоило только отойти от
фонаря, как все гасло. Евгений Петрович воображал, что приблизительно
представляет, где могла быть эта улица Леннуки.
— Где-то за Лендерской
гимназией для девочек, — сказал он загадочным тоном, — там любит Дмитрий
Гаврилович прогуливаться. Я его там пару раз встретил. Он мне сказал, что шел к
Биркам, но мне почему-то подумалось, что он гулял возле гимназии.
Евгений Петрович неприлично хохотнул. Борис
хотел возмутиться, поскользнулся. Упал бы, если б не Иван: подхватил художника
под локоть и выругался.
— Ну и погодка! И лед и вода! Черт знает что!
Долго блуждали; Стропилин все время что-нибудь
лепетал; кое-как дошли до моста; долго шли вокруг фабрики, фонари почему-то не
светили. Стена не кончалась. Ребров потерял надежду, что этот кошмар
когда-нибудь кончится; Иван ругался и сплевывал в темноту. Стропилин, наоборот,
оживился:
— Отсюда я теперь знаю, как идти! В конце, за
этой стеной, будет переулок, свернем в него и окажемся на месте! Мы круг
сделали!
— Эк забрели! — сказал
Иван. — Точно черт попутал.
Борис подумал, что писатель мог запросто умышленно
кругами водить, чтобы поиздеваться и побольше
глупостей наговорить. Каблуков заметил, что в небе очень низко плыл цеппелин.
Борис ничего не видел, все сливалось во мгле.
— Об этом в газетах писали, — фыркнул Стропилин,
— это какое-то испытание. Глупости! Не обращайте внимания.
Иван рассказал, что писали в газетах, будто
где-то под Перновом грохнулся цеппелин, пока то да
се, какие-то мошенники разобрали его, увезли двигатель, в общем, растащили по
кусочкам. Евгений Петрович сильно обрадовался этому анекдоту, неприлично громко
рассмеялся. Вышли на перекресток. Стропилин объявил:
— Ну вот! Совсем немного осталось.
Шум. Машины и экипажи. Яркие фонари. Неуверенные
прохожие торопятся, скользят, руками взмахивают. Ребров несколько раз
останавливался: кружилась голова и подступал обморок.
Свернули в заваленный снегом и глыбами льда переулок. Здесь царил мрак.
— А вот и зеленые занавески, — проговорил Иван,
глядя куда-то вверх.
У Терниковских было
много народу. Сам он был очень важно одет: особенным образом сшитый френч,
черный, с темно-синими обшлагами, синими нагрудными карманами и синим стоячим
воротником, пуговицы были простые — металлические, но со свастикой, на груди у Терниковского на толстой цепи висел лунный камень, тоже со
свастикой и какими-то индийскими буквами. Горела одна-единственная лампа, тоже
особенная, японская, окрашенная позолотой, с красными иероглифами. Под лампой
и выступали. От духоты и гомона Борис почувствовал себя плохо. Его усадили
рядом с неким Сундуковым
(неприятное лицо, брюзга).
Долго кого-то ждали. Люди спорили. Некоторые
вскакивали и ходили, продолжая спорить со стенкой. Сундуков хитро улыбался,
поглядывал на говоривших, слушал. Его глаза
поблескивали (наслаждается спектаклем).
После короткого вступления Терниковского,
начали выходить докладчики. Посланник Казем-Бека
зачитал дружественное письмо-послание от младороссов.
Зачитали письмо из Австралии. Доклад о деятельности русских эмигрантов в
Болгарии, Югославии, Америке. Перед тем как выступил Добровольский, пришел Колегаев — Ребров ему обрадовался. Глаза у Никанора горели
безумно, он еще больше исхудал, был совсем плохо одет, в старый военный бушлат,
ботинки у него чавкали или скрипели, но даже этот сырой скрип кожи отчего-то
радовал Бориса, и он подмигнул Никанору, тот улыбнулся и покашлял в кулак
тихонько. Добровольский говорил без бумаг, коротко и зажигательно, чего никак
не ожидали от такого болезненного и дряхлого человека музейной наружности,
представил в конце своего выступления Сырцова, седого
кудлатого старика, и уступил ему место. Тот читал
долго и мучительно, с лупой и тряся головой. Он был маленький и щупленький,
обильная растительность на голове и лице делала его совершенно
непропорциональным, он был как уродец, которого долго прятали в тесном
помещении. Опирался на палку и покачивался. Если отрывался от бумаг, потом
долго не мог найти упущенную строчку, всматривался, трясясь, палка гуляла и
стукала обо что-то. Сырцов много цитировал Розанова, говорил о таинстве пола и
брака, незаметно от полового рефлекса шагнул к кровосмешению, и дальше началась
языковая мешанина, некоторые слова слипались, мычание
и заикание захватывало старика, он блеял, как коза, или выкрикивал что-то о
белом человеке, о цветных врагах, о языке как нервной ткани народа. Неожиданно
вырывались совершенно неприличные выражения, непечатные. Борису показалось
сперва, что старик бранится, как бывает с извозчиком: заедет в какой-нибудь
узенький двор — и ни туда ни сюда, лошадь бьет и
бранится. Но, прислушавшись, художник понял: старик намеренно их вставлял (как
образцы дегенерации языка через противоестественное кровосмешение) и очень
подробно комментировал. Заговорил о новой науке, им изобретенной, которую он
назвал цветное крововедение, это была
отдельная глава его жизни, старик требовал тщательного изучения крови цветных и
белых. Об этом он говорил стройно и гладко, без бумаг и без палки; притоптывал
на месте, как волхв во время ворожбы, иногда прокручивался вокруг своей оси,
как дервиш. Маниакально вспыхивая глазами, он дергал себя за бороду сухонькими
костлявыми ручками, которые выглядывали из коротеньких рукавов его кацавейки, и
тараторил:
— О положении дел в России ничего точно сказать
не получится, пока мы не будем знать достоверно, как и насколько плохо влияет
на кровь белого человека вливание крови цветных... хм... людей. До тех пор пока
состояние крови белого человека не изучено, что-то утверждать сложно. Поэтому сейчас я могу сказать, что все — за исключением меня —
занимались разве что изучением идей, психики и языка, в котором отразилось
вредоносное вливание интернациональной крови, отсюда невозможность довериться
Шпенглеру или какому-нибудь французу, которые пытаются толковать историю
человечества и современное состояние Европы, да и всего мира, как какой-нибудь
сон, а что еще, как не сон, бред, галлюцинация, речи этих замаскированных
масонов? Следы влияния на белого человека цветной
крови мы можем с вами обнаруживать и без практического изучения крови, то есть
отслеживая звуковые гаммы чужеродных языков в родном, его искажение, каковое я
наблюдал в Петрограде и приграничных городках, куда пробирался инкогнито,
пересекая не раз границу, дабы пополнить опытный материал, который
свидетельствует о катастрофическом уроне, нанесенном русскому языку за
последние годы большевистской власти. Повседневная речь современных
россиян свидетельствует о стремительной дегенерации народонаселения страны.
Однако изучения тамошней прессы и языка, мною подслушанного, задокументированного, недостаточно! Нужен опытный материал,
нужны опыты для развития крововедения...
Добровольский закашлялся и поднялся.
— Я думаю, Терентий Парамонович,
на этом месте мы можем сделать перерыв, так как...
Старик не обратил внимания. Он рычал дальше:
— Тех редких и бесценных
опытов, которые мною уже проведены, пока недостаточно, но уже на основании
проделанной работы я бескомпромиссно и совершенно точно могу утверждать, что
мною в результате экспериментов было установлено, что рефлекс белого человека
отторгает кровяную массу цветной расы, ибо последняя воздействует на психику белого,
как опиум, и сама коллизия кровей мгновенно снижает работоспособность белого
человека и ведет к
неминуемому вырождению, а в процессе жизни такой человек, вступивший в
кровосмесительную авантюру, утрачивает божественную благодать и становится
проклятым, неудачником, его преследует рок, как Иуду.
Добровольский обнял старика за плечи, усадил
его, сказал, что сейчас готовится к выходу книга Сырцова,
из нее-то и узнают благодарные слушатели о всех опытах
и насущности данной науки; опять рассказывал, как старец живет, как изучал
животных, где и сколько учился, подробно рассказал о типографском станке,
который Сырцов собрал, самолично отлил литеры, печатал свои работы, которые
можно приобрести тут. Указал на распахнутый чемодан, который стоял на столе.
Там были брошюры. Кто-то серенький и неприметный, как тень, потихоньку щелкал сшивателем, скрепляя брошюры, все они были кровавого цвета.
Добровольский сказал, что, так как у старика не было типографской краски, он
сам изготовил краску. Пустили по рукам брошюры. Ребров полистал, но так и не
понял, что за камень тот использовал для изготовления краски. Что за смеси?..
Удивительно красная, карминового цвета краска, с отливом коралла. Что бы это
могло быть?..
Добровольский уступил место другому оратору, но
старик еще не раз поднимался, чтобы что-нибудь сказать, оглядывался со своего
стула на остальных.
Выходили под лампу другие... говорили,
высказывались... Сундуков ухмылялся, себе под нос насмешливо комментировал,
делал замечания, немного наклонив на плечо голову, поэтому Реброву казалось,
что он ему говорит, хотя, возможно, он сам с собой говорил. Высокий однорукий
бородач в офицерском мундире, с крестами на груди, зачитал короткий доклад о Вонсяцком; у него не было бумаг, только маленькая карточка
в руке, настолько маленькая, что ее было даже не видно; время от времени он
заглядывал в кулак и что-нибудь добавлял. Был как деревянный, напряженный и
несгибаемый, заметно волновался, голос дрожал, но дрожал мелодично, словно он
стихи читал; казалось, он делился со слушателями своими ностальгическими
воспоминаниями. Поднимал брови, устремлял печальный взгляд вдаль, вздыхал...
Если бы сейчас кто-нибудь наиграл на скрипке, подумал кунстник,
то было бы похоже на литературное чтение:
Мы вместе служили в
гусарском полку...
Помню бесконечный поход
на Екатеринодар...
Я вывез его в Ялту в
тяжелом состоянии...
Все эти годы мы не
теряли друг друга из виду...
Анастасий Андреевич
пишет часто и подробно...
Вот некоторые выдержки
из его писем...
Ребров
заслушался, разглядывая его: сапоги, кресты и пуговицы на нем блестели, рукав был аккуратно подоткнут сбоку женскими булавками. Впереди
сидела дама, с которой он пришел; она сидела с прямой спиной, выглядела очень
важной. Сундуков негромко вставлял: так-так... ну да... допустим... а это
хорошо... Было видно, что он в чем-то согласен с Вонсяцким,
а в чем-то поспорил бы; Сундуков заводился, прочищал горло, его ноги ходили под
стулом, влажные толстые губы шевелились, как гусеницы. Доклад-
чика сменил Каблуков, зачитал статью брата; там было
все то же: движение к национальному самоосмыслению
через православие, и всюду был враг, опять Византия, и на этот раз
русский народ удостоился чести спасти человечество от невидимого врага...
который питается человеческими страхами, крадет масло из светильников и ложные
вливает помыслы...
Кунстник заскучал. Появилась
тошнота. Надо чего-нибудь съесть, и поскорей. Если б не голод, ни за что не
пошел бы. Но как это просто: жить с невидимым врагом, верить, что Бог
тебя пасет, а некий враг караулит, как вор в подворотне! Это так просто
— убеждать себя, что ты — светильник и надо стеречь свое масло, тогда
спасешься, — так просто думать, что нечто за тобой следит, что ты избран и
кому-то там нужен, твой народ — богоносец, а сам ты — мессия! Гораздо сложней
жить и не верить ни во что — вот где одиночество, подлинное одиночество,
непроницаемое, как ночь. Быть покинутым, без костыля и опоры, без всяких
поводырей! Скорее всего, Алексей придумал себе врага, который его
стережет, чтобы не бояться одиночества, чтобы хоть что-то было рядом...
Важно вышел Терниковский, без прежней суеты рассказывал о своей
переписке с генералом Араки, поднимал глаза к лампе с иероглифами, разводил
ладонями, точно в мольбе, растягивал слова, говорил с придыханием, чуть ли не
шепотом, напустил оккультного дыму, и вдруг в этом облаке Борис неожиданно и не
без удовольствия обнаружил, что Терниковский
жонглирует его мыслью, которой художник с ним поделился во время случайного спора:
история — движение бессознательной массы, политика — искусство манипулирования
этой массой (и сравнение политиков с карточными шулерами!). Но
основное, что тогда сказал Ребров Терниковскому:
человек ничто в потоке истории, история сама катится, как придется, — Терниковский опустил, более того, потихоньку заводясь, он
говорил совершенно противоположное: личность, осознавшая свою национальную
принадлежность, личность, которая знает свои корни, осознает свою народную,
Богом данную миссию, только такая личность творит историю и из букашки
превращается в гиганта! В сверхчеловека! В Прометея! Как фокусник,
достал портрет Муссолини... и продолжал в привычном ключе: заходился до кашля,
сжимал кулаки — аж костяшки белели, антисемитские
лозунги из него вылетали, как монетки из треснувшей копилки.
Кунстник съежился; ему было
стыдно, что минуту до этого он самодовольно на всех посматривал, несколько
гордясь собой, — смотрел на Терниковского и думал:
повлиял же!.. Но как только появился портрет и во все стороны полетели слюни,
ему захотелось уйти...
Люди оживились. Ерзали и кивали. Сундуков
улыбался. Запахло потом. Ребров не выдержал, тихонько вышел в кухню. Там была
приоткрытая дверь, что вела в какой-то будуар, Ребров заметил краешек атласного
балдахина с кисеей, большое зеркало, в глубине которого был женский силуэт, —
дверь тут же захлопнулась. Он подышал в окно. Полегчало.
Вышел и Колегаев. Из-за его спины вынырнула девушка,
которая встречала в передней, приготовила им чай. Ребров и Никанор с жадностью
съели по булочке.
— Опоздал, — качал головой Никанор, — никак не
мог найти. Знаю, что где-то за фабрикой, я тут работал три года, пока не выперли, искал, искал, черт разберет в потемках. Фонари
почему-то не светят. Два раза пролетел мимо. А лужи!.. А гололед!..
— Да-да, — кивал Ребров, — и гололед и лужи...
— Ненавижу! Что за мокрядь! Хотел тоже
выступить, вот, — показал бумаги, — даже подготовил кое-что, но стал слушать и
понял, что не стану. Такие глупости говорят, что и начинать нет смысла.
— Зачем же вы тогда пришли? — вылез из-за
шкафчика Сундуков, позвякивая ложечкой в стакане. Рядом стоял Иван с булочкой,
ножкой притоптывал. Колегаев не растерялся.
— А в основном посмотреть на то, что стало с
человеком, который арестовывал уважаемого генерала Юденича, — язвительно
произнес анархист, вытянулся и заулыбался, длинные пряди белых волос спадали на
его большой лоб, желваки играли.
— Эт-то в-вы о ком?
— Не знаете, чей пьете чай? Чей хлеб едите? —
продолжал говорить загадками анархист. — Терниковский!
Как был балаховец, таким и остался. Ишь вырядился! Людей вокруг собрал, чтоб полюбовались.
Видели камень с крестом на груди? Это тигровый глаз. Камень барона Унгерна! Ну и деньки были... — сказал он в сторону
художника. — Барон его у одного бакши выменял,
дорогая вещь, удачу приносит... Балахович его в карты
у барона в Чите выиграл. Не знаю, за какие заслуги этот камень оказался на
груди Терниковского. Знал бы он, что этот камень
повидал... Эх-хе-хе...
Никанор ушел в себя, стоял, вспоминал что-то,
вздыхал, грустно улыбаясь. Иван перестал стучать ножкой. Сундуков буркнул, что,
будь тут сам Вонсяцкий, он непременно задал бы ему
пару вопросов.
— А то сидит в своей Америке, письма шлет, а их
тут зачитывают, из уст в уста пересказывают. Где газета? Почему нет центра?
Финансирования? Название партии какое-то странное, к тому же все это не
утверждено, не продумано как следует и не оригинально. Кстати, никто из
докладчиков ни слова не сказал о том, что в России голод, а это важно и очень
хорошо!
— Что ж хорошего? — возмутился Колегаев. — Люди умирают...
— Это очень хорошо, что умирают, — сказал
Сундуков. — Теперь поймут, какую власть выбрали, поймут, что за
бесхозяйственные мерзавцы страну в свои руки взяли...
и грабят! Расхищают! Воры! Вот кому народ страну отдал! Комиссарам, которые
ничего не смыслят в экономике!
Стали выходить люди. Доклады кончились. Шли пить
чай. Загудели. Голова у кунстника налилась. Хотелось
курить. Ложечки позвякивали. Кипятку всем не хватало. Просили кружки сдавать.
Ребров быстро отдал свою, и Никанор тоже, а Сундуков
пил, тянул, чавкал и насмехался над советской властью, пересказывал анекдоты...
и все добавлял:
— Ничего, ничего, скоро придет тот день, когда
образумится народ, будет душить и вешать комиссаров!
Кто-то сказал ему:
— Да что ж в этом хорошего? Вешать, душить...
Сундуков опять наговорил гадостей и над каждой
гадостью похихикал. Ребров злился. Колегаев не
выдержал и сухим, трескучим голосом сказал ему громко, чтоб все слышали:
— Даже если люди в России что-то и поймут, это
ничего не изменит. Для этого надо знать Россию. Там если и поняли что-то, это
еще не значит, что начнут какое-то дело делать. Да и давно пора бы понять, с
девятнадцатого года этот кошмар все-таки длится, я прекрасно помню, какой
Петроград зимой в девятнадцатом был. Что это за призрак был! Не город, а
покойник!
— Да наверняка все всё
поняли, — поддержал кто-то, и Сундуков скукожился.
— Русский народ — он как русская баба, все
простит, все стерпит...
— Да-да, он не станет никого вешать на
фонарях... даже комиссаров...
— Вы что, совсем ничего не понимаете? — зло
вскричал Сундуков. — Какая баба?! Мы говорим о народной массе! Во Франции
народная масса Бастилию разнесла к чертовой матери! Перво-наперво
она должна осознать свою миссию...
— Во Франции... — усмехнулся Колегаев.
— Тем более если осознает свою миссию, — вставил
Ребров. — Хотя я сомневаюсь в том, что есть какая-то миссия.
Сундуков обернулся к Реброву, брезгливо
поморщился и язвительно сказал:
— Скажите, а вы часом сюда не поесть пришли?
Иван хмыкнул. Ребров поднял подбородок и, не говоря
ни слова, пошел к дверям. Колегаев, покашливая, за
ним. Долго искал шинель. Колегаев основательно
застегнул свой бушлат, в карман сунул красную брошюру.
— Покажу своим, —
перехватил он взгляд художника, — почитаю на собрании — посмеемся...
На следующий день Борис пошел к Николаю
Трофимовичу. Собирались на домашний концерт к соседям Соловьевых. Обедали.
Николай Трофимович отметил, что Борис плохо выглядит, — художник соврал, что
много работы.
За кофе Николай Трофимович из газеты вычитал,
что вчера ночью потерпел крушение крупный коммерческий цеппелин, который помимо
нескольких тонн груза вез почту. Команда цеппелина совершила удачное
приземление на можжевеловые кустарники. Никто не погиб.
ГЛАВА
ЧЕТВЕРТАЯ
Стропилин пришел вернуть долг, выглядел он
как-то странно. Борис подумал, что писатель похож на человека, который только
что выиграл крупную сумму в карты или на скачках. Решили посидеть по-соседски,
чай попить. Евгений Петрович светился от счастья, поглаживал руки, наконец выдал: журнал Федорова под ударом.
— А самого Федорова вот-вот с работы попрут.
— За что?
— Да наверняка есть за что. За все воздается, —
с удовольствием говорил Евгений Петрович. — У всего есть причина. Ex nihilo nihil fit. Вот хотя бы за то
судилище, которое они устроили над моими «Заметками».
— Какое судилище?
— Ну как? Я получил
уведомление, что в ордене Литературных инквизиторов на суде была рассмотрена
моя деятельность.
— Не понимаю.
— Кое-кто у нас входит в тайный литературный
орден.
— Первый раз слышу.
— Вещь смешная, ненастоящая, скорее
театрально-шутовская, но все равно обидная, потому как если вас там, условно
говоря, казнят, то есть произведение ваше сожгут, то разнесется молва, и все об
этом рано или поздно узнают, и это для самолюбия, знаете ли, очень неприятно, да
и вообще...
— Гадость! — воскликнул Ребров.
— Согласен с вами,
гадость, конечно, гадость, так вот и мерзко этак быть вымазанным, хоть не
самого там судят, а знать, что твое произведение ругают, казнят люди в масках и
мантиях, понимаете? Это люди, которые считают, что имеют право судить, быть
инквизиторами, они устраивают символическое сожжение вашего романа, повести или
чего угодно, если находят произведение недостойным! Вот Федоров, представьте,
выдвинул мои «Заметки» на этот суд, меня об этом известили, держали полгода в
неведении, а потом уведомили, что все прошло как нельзя гладко, был я, мол,
оправдан, за меня Пильский вступился и отстоял.
Понимаете?
— Нет.
— Да и бог с ним, — махнул рукой Стропилин. —
Это было-то лет семь-восемь назад. А в Гапсале, слыхали?
— Что в Гапсале?
— Елисеев.
—
Что Елисеев?
—
Застрелен, — сказал Евгений Петрович торжествуя. —
Газеты пишут «застрелен», хотя я почему-то склоняюсь к мысли, что застрелился.
—
Как?
—
Взял да и застрелился. Мало ли как. У нас даже учитель, который потеснил меня,
и тот стрелялся. А этот, бывший камер-паж, уж знал как! Совсем недавно, еще до
того, как он, — Стропилин некрасивую сделал физиономию, — я слышал про него
странную вещь, которая все объясняет. Один человек, который знал его очень близко,
сказал, что Елисеев был черный меланхолик, бодлерианского
склада, говорят, к тому же гомосексуалист. Его не так давно в «Бонапарте»
видели с молодым человеком известной наружности.
—
Это что значит? Известной наружности...
— Нарцисс,
неприступный красавец, стоял перед зеркалом и на всех брезгливо косился, все
были оскорблены, полный зал людей, он, ни на кого не глядя, с надменным видом
садится у окна и никого не замечает. Сидели и на всех чихать хотели, пили и
жеманно разговаривали. Потом с ним в Гапсале
появлялся, в курзале — та же картина. Нет, я от осведомленного человека слышал:
гомосексуалист, нюхал кокаин, колол морфий.
—
Вряд ли, — поморщился художник.
—
Почему вряд ли? Вы знали его?
—
Я? Нет.
—
Так почему сомневаетесь? Чтобы сомневаться, нужно знать человека.
— Я
не об этом вообще. Я о своем.
— С
вами говоришь, а вы о своем думаете.
Встал
и ушел.
* * *
Соловьевы
переехали поближе к морю, теперь они жили в большом флигеле старинной
деревянной усадьбы. Называли их дом дачей, но это была не дача. Ребров сразу
заметил, что у них холодно. Возможно, потому и зовут дачей. Спросил, как
они тут держатся? Они сказали, что ничего, не стали жаловаться, заметили, что
обычно очень хорошо, а холодно у них бывает только в те дни, когда соседи не
топят. Но ведь лето на носу — у них такой холод! — подумал Ребров, но не сказал
ни слова больше, потому что те не жаловались, а, наоборот, всячески выражали
довольство — больше места, больше света... Борису, наоборот, показалось, что
стало мрачней, именно потому что места прибавилось.
Маленькая комнатушка во дворике возле Нарвского шоссе,
где они прежде жили, Реброву нравилась больше; там было светло и уютно; в этом
флигеле все было не так: старинная мебель, на которой стояли свечи, выпирала,
пугала своей массивностью, под высокими потолками плавали тени, стены похрустывали, а в огромные окна с веранды заглядывал
кривошеий фонарь, гас время от времени и вспыхивал опять, и это сильно
действовало Борису на нервы.
«Я
бы так жить не смог, — подумал он, — с таким фонарем за окном... Разве уснешь?
Я бы трех дней тут не вынес, наверное...»
Пили
мало. Говорили скучно. В основном слушали Сережу. В конце заявились
Сундуков и Каблуков. Иван сидел у окна, скрестив руки, насупленный, одним
глазом на всех поглядывал и повязку поправлял. Ребров справился о здоровье, тот
отрезал, что все хорошо, спасибо, и отвернулся. О чем бы ни шел разговор,
Сундуков пытался свернуть на политику, ему не давали развернуться, он тогда
оборачивался к Каблукову и говорил с ним, опять
пытался кого-нибудь втянуть, но без успеха. Быстро стали расходиться. Когда
остались только Федоров и Ребров, Сундуков все-таки сумел поставить разговор на
нужные ему рельсы, говорил о национализме, но опять так получилось, что никто,
кроме Ивана, его не слушал. Борис слушал, но виду не подавал.
Было
поздно. Втроем они вышли на улицу. Совсем трезвые. Накрапывал теплый летний
дождик. Трамвай застрял. Ждали буксир. Ребров выкурил сигарету. Немного
постояли и пошли. Сундуков и Каблуков говорили о литературных кружках.
—
Они там собираются обсудить Романова или Ремарка, — насмешливо говорил
Сундуков.
—
Поговорить о «Душе русской», — подхватывал Каблуков.
Так
некоторое время и шли в сумерках, они смеялись над кружковцами, а Борис слушал,
терпел, пока Сундуков не сделал заключение:
—
Литература в эмиграции — это просто жизнеописание паразита, вот и все!
—
Ну почему? — удивился Ребров.
—
Потому что русский эмигрант живет не для России, а для себя, и литература
соответственно пишется для собственного успеха или славы, чтобы покрыть
бесполезность, ненужность... Смысл существования в отрыве от своей нации
утрачивается. Я вот, Борис, хочу вам сказать... Мне показали тогда в галерее
ваши работы, я вам честно скажу, я смеялся. Не хочу, чтоб вам это потом
доложили, хочу лично сообщить, что, когда сходил в галерею, посмотрел, я
подумал: дитя малое играется... картинки мастерит... Разве это жизнь? То же с
литературой, она вся пишется a cote de la
Russie. Читали «Машеньку»? «Вечер у Клэр»? Это подтверждает: написание книжек — оправдание
личного жалкого существования. Этот Сирин или Газданов
— типичная демонстрация, они занимаются выставлением своей личности. Это
выстраивание своей биографии в отрыве от всего прочего!
—
Чего прочего?
—
От общества, от России, от борьбы за Россию... Потому что жить для себя, писать
книжки, в которых ты вот такой напудренный, — очень просто по сравнению с
борьбой. Вы мне лучше вот что, ответьте на вопрос: для чего эта беллетристика
нужна? Для кого она пишется? Допустим, написал русский эмигрант роман, ну и где
место этого романа? В какой литературе? Эмигрантской? Что это такое? Это что-то
мелкое и никому, поверьте мне, никому не нужное.
—
Самонадеянное служение своим земным интересам — бесплодный труд, бесполезный и
тщетный, — пробубнил Иван голосом брата.
Сундуков
долбил дальше:
— Я
был и в Берлине и в Париже, я даже в Италию ездил, между прочим. Там много наших, и чем они занимаются? Проституцией,
гомосексуализмом, курят опиум, пишут стихи, пьют, пишут романы, которые никому
не нужны, для себя пишут, картинки малюют для борделей и водевилей, нюхают
кокаин, играют без штанов на роялях, читают, да-да, да-да... уже и на
французский, между прочим, перешли... только это какой-то бульварный
французский, скверный до изжоги. Мельчает человек в отрыве от родины.
Жить не для себя человек должен, а для себе подобных.
Все остальное — декаданс!
— А
может, как раз существование в эмиграции не противоречит природе и вами
сказанному? — сказал Ребров. — А наоборот, обогащает...
—
Каким образом? — Сундуков брезгливо фыркнул. — Пф-ф! Ну сами подумайте! Каким образом эмиграция может обогащать
русский народ без связи с ним? Вы что, не знаете, что в России ничего, что
пишется тут, не читают? Там все это запрещено! Там Сталин!
— Я
о другом... Я смотрю на историю шире...
— Ну-ка! — ухмыльнулся язвительно Сундуков и
передразнил: — Давайте ваше шире!
— Представьте себе, что русская эмиграция
совершит возвращение в Россию...
— Какое возвращение? — буркнул Каблуков. — Опять
немецкая философия?
— Нет, — начал раздражаться Ребров, он
почувствовал, что каждое слово теперь будет оплевано, жалел, что начал
говорить, но было поздно, надо было договаривать. — Я хотел сказать... Что если
русские изгнаны, чтобы вернуться в новом качестве? Не сегодня. А через сто лет
или двести. Или достижение эмигрантов станет достоянием нового русского
народа... А нам, к несчастью, суждено пережить бесславное изгнание, но в этой
безвестности нам уготовлена особая участь...
— Какое достижение? — устало скрипнул Сундуков.
— Какая участь?
— ...обогатить чувства другими красками: утраты,
обездоленности, выносить в себе другую Россию, породить новый тип русского
человека... новый язык, новое искусство... это возможно, когда ты отрезан от
корней и традиции... и вот этот человек впоследствии сольется...
Сундуков рассмеялся, не дал договорить:
— Какая удобная философия! Теория, признаюсь,
настолько изящная, что она позволяет ничего не делать вообще! Придумал себе
теорию — все вернется, — и лежи себе, разлагайся, все равно откопают. Однако
теперь я понимаю, что неспроста про вас тогда Терниковский
так высказался...
— Как так? — спросил Ребров.
— Вся ваша философия строится на гнилом
фундаменте.
— Неужели?!
— Да, он даже резче сказал. Помнишь, Иван, когда
с Северином Цезаревичем и
Терентием Парамоновичем остались впятером, до утра
проговорили... — Каблуков самодовольно кивал, даже кашлянул для значимости. —
Вот тогда он и сказал...
— Интересно, — сказал Борис краснея. —
Оказывается, обо мне говорят...
— Да, — сказал Иван, — говорят...
— Как же он тогда выразился, не помнишь? —
продолжал искать точные слова Сундуков, слегка наклоняя голову в сторону Каблукова и даже протягивая небрежно руку будто затем, чтоб
Иван вложил в нее бумажку с теми самыми словами; Каблуков только пожал плечами,
издал неопределенный звук «ах», дескать — не все ли равно? что тут
толковать? — но Сундукову было мало, он хотел
окончательно придавить художника. — В общем, так Терниковский
сказал: мысли высказываете вы интересные и красиво обернутые, только слушаешь их как будто находясь в комнате, где воняет дохлятиной.
Художник засмеялся, но горло сдавило от гнева, и
получилось очень неестественно. Не обращая внимания на смех, Сундуков
продолжал:
— Вот что я вам скажу, господин художник, никто
вас не станет откапывать из-под обломков. Паровоз истории несется на полном ходу, набирает силы. Мы тут, на отшибе, живем в
маленькой стране, которая в любой момент может стать мелкой картой в большой
игре крупных игроков, и на чьей стороне вы будете? Кто вас расстреляет или
похоронит? Подумайте об этом! Кладбище сровняют с землей, церкви уже ломают,
архивы жгут, людей гноят в тюрьмах, все забудется, никто не вспомнит!
— Нелепо думать, что ты кому-то понадобишься лет через сто только потому, что писал картинки
или романы, — сказал Иван. — На такое никто и не оглянется. Это мало кому нужно
теперь, а потом и подавно.
— Даже если на минуту
допустить такую возможность, — подхватил Сундуков, перебивая Каблукова, — и будущий русский эмигрант лет через сто
захочет совершить возвращение или слияние с русским, который жил в России, то
вот что я вам скажу: первый не будет русским, а второй будет такой
омерзительный вид человека, что они никогда не поймут друг друга! Россия сгниет под
большевиками, понимаете вы или нет? Не будет больше России! Ее уже нет!
И Сундуков опять заговорил о голоде в Совдепии, о терроре, расстрелах, восстаниях, пожарах... Все
это, с его точки зрения, было очень хорошо и очень кстати!
Иван кивал: да-да... да-да...
Что-либо говорить было бессмысленно. Скорей
домой, думал художник, в висках стучало. Набить трубку и наполнить стакан, там
есть еще половина бутылки!
Он не сказал больше ни слова. Дошли до «Гранд Марины», слушая лозунги Каблукова. Ребров остыл. Немного колыхалось что-то в ногах,
как в детстве после потасовки, но это не беспокоило. Пить хотелось. В горле
было сухо.
* * *
Отчет Ивана Каблукова
о деятельности эстонского отдела Братства Святого Антония и о положении в
Эстонской Республике на 1931—32. Секретарю Братства
Алексею Каблукову (написано рукой Тимофея Гончарова):
«Монархистская организация Терниковского
становится откровенно более фашистской, что и радует и
огорчает одновременно, т. к., по всей видимости, принят неверный подход.
Хорошо то, что создан большой отряд юных националистов, которым руководит его
сын. Плохо то, что „терниковские“ вступили в сношение
с доморощенными мелкомасштабными националистами и агитируют русское меньшинство
голосовать за вапсов1, неумелые действия
которых могут свести на нет нашу долгую трудную работу (если начнутся чистки,
то выметут всех). Вапсы тут свои, вот и хорохорятся,
а мы на ниточке болтаемся, как пуговичка, ветер дунет — и нет нас, а им хоть бы
что, потому ведут себя вапсы развязно и неаккуратно,
и, по моему мнению, связываться с ними — сильно подставляться. Я решил, что наш
очаг себя выказывать сильно не станет. Надеюсь, ты
разделяешь мою точку зрения на это. Сильной стороной и надеждой Терниковского является то, что местные националистические
силы становятся все более агрессивными и вызывают симпатии народных масс.
Недавно в одной немецкой школе у нас на юге, недалеко от Выру,
был „день свастики“, все школьники носили форму и свастику на рукаве, была
разослана листовка с призывом объединяться. Преждевременно. Есть только
видимость, что национализм в Эстонии приветствуется как среди наших, так и коренного населения чуть ли не поголовно.
Неверное представление. Кажется мне, Терниковский ослеплен этим. Он мне при встрече, не таясь, так и сказал,
что на выборах надеется на победу вапсов и на
последующую поддержку с их стороны рассчитывает (что вряд ли, хотя кто знает).
Даже если и победят вапсы, есть у меня чутье: ничего
это не изменит в нашем положении, т. к. имел я несчастье не раз убеждаться
в том, насколько местные обеспокоены только своим хутором и дальше калитки
ничего знать не хотят. К нашей борьбе их борьба не
имеет никакого отношения. В этом я вижу заблуждение Терниковского.
Интересна связь Терниковского с самим бароном фон цур Мюленом и еще одной крупной
фигурой теперь уже общеевропейского значения, Розенбергом. Тут мне не все ясно
пока, но есть кто-то при нем, кто осуществляет постоянное сношение с центром в
Берлине, предполагаемый некто — Елисеев В. (бывал на конспиративной квартире Терниковского): входил в „Союз верных“, савинковец,
анархист в прошлом, искренний противник советской
власти и участник различных кампаний во время Белого движения. По слухам, он
одним из первых, еще в 1921 г., организовал националистическую ячейку в Сербии.
Правда, не под своим именем. Как знать, под своим ли именем он теперь?
Были в Ревеле.
Посетили Стропилина. У него полное расстройство: поперли из школы
и журнал его пошел под откос. Встретились с Б. Ребровым, был
он неприветлив, мнителен, надут случайной славой: сделал какую-то картинку, про
него написали в газетах, некий богатый коллекционер из бывших наших
аристократов — возможно, масон, жид и т. п. — купил эту картинку, увез в
Париж или Берлин, и теперь Ребров презирает всех вокруг и толкует только об
искусстве. Хорошо его Сундуков обрезал и на место поставил, любо-дорого
смотреть было! Предлагаю исключить из Братства как ненужного и бесполезного
индивидуалиста. К нам он ходит, слушает, спорит. Шпионом быть не может. Он
совсем мелкий тип. Трус. Донести не донесет, но вреден
своим присутствием: в смущение людей вводит. (Есть еще анархисты во главе с
неким Колегаевым, но это ничто, пустой звук.)».
Ответ Алексея Каблукова:
«Что касается „терниковских“,
тут я с тобой согласен: не сливаться (его философия и выступления нам понятны и
могут быть полезны; за тем, что он пишет, надо наблюдать, ничего упускать из
виду нельзя, но вступать в их организацию ни к чему, т. к. за нами Дальний
Восток, там своих мыслителей хватает), от вапсов
держаться подальше, но наблюдать — авось что и выйдет
у них. Будем ждать, что придет via America. Вонсяцкий что-то мудрит.
Я ему написал, чтоб установил связь с Араки, а он думает: полгода думает!
Надеюсь, ты получал оттуда с панарийским приветом
(подробнее не пишу).
С Ребровым отношений не
рвать — пусть приходит, попроси, пусть мне пишет, — хочу знать все, что
говорит, думает, делает, куда ходит, что пишет, читает, чем он живет. Все хочу знать. Надо
понимать, что он — экземпляр, из которых и Россия и
русская эмиграция в какой-то степени состоят, потому наблюдать за тем, как
реагирует этот тип русского интеллигента, как развивается его взгляд на наше
движение, очень полезно. Если понадобится, я пришлю некоторые корректировки,
как и что сказать, что спросить (посмотрим, что он
скажет, как поведет себя). Будь терпелив и не руби с плеча, хитрей надо быть.
Напиши поподробней об
анархистах! Постарайся узнать о них побольше. Поговори
с ними. Может, кто-нибудь из них поймет, что с нами иметь дело важней.
Жди посылки из Харбина с подробным докладом.
(Письмо сожги!)»
* * *
«Дорогой мой, наконец-то свершилось!
Во-первых, моя статья „Христианство и фашизм“ напечатана, а во-вторых,
воплощена в пакте, который был подписан в Токио на Пасху, и теперь, когда
русские фашисты Дальнего Востока протянули руку через океан фашистам Америки,
слилось и образовалось наше чудо — Всероссийская фашистская партия, членом
которой ты, Ваня, теперь можешь стать. Предлагаю тебе незамедлительно написать
в штаб, я о тебе уже замолвил слово, будешь корреспондентом
„Нашего пути“
и ассоциированным членом Академии христианских социологов. С чем я тебя от всей
души поздравляю! Наконец-то дело сдвинулось! Не без участия генерала Араки,
надо заметить; если б не этот мудрейший философ, вряд ли что-нибудь получилось.
Я проследил, чтоб пакт был составлен как надо, и первая статья, самая
фундаментальная, была записана мною лично: Всероссийская фашистская партия
считает своим источником и основой святую христианскую и православную веру и
ведет работу по советам и под руководством русского епископата во всех своих начинаниях.
Теперь жди посылки! С Богом!
Твой брат Алексей»
* * *
«Отчет Ивана Каблукова
о деятельности эстонского отдела ВФП и о положении в Эстонской Республике на
1934 г. Секретарю Академии христианских социологов
Алексею Каблукову (написано рукой Тимофея Гончарова):
Получил с панарийским
приветом 7 экземпляров „Нашего пути“ по 1,25 доллара,
инструкции и т. п., помимо опросника, который
заполнил и отправил, спрашивают: могу ли я взять на себя представительство
газеты из 25 % и корреспондировать в газету? Ответил, что работать буду с
радостью, в этом единственный смысл своего существования только вижу, сообщил,
что работу придется вести конспиративно: устраивать собрания и распространять
фашистскую литературу у нас запрещено, хотя наша работа ничего против Эстонии
не замышляет.
У нас тут демократия себя постепенно изживает, грызня междупартийная страшная,
поливают друг друга грязью и зловонными помоями, несостоятельность
управленческого аппарата очевидна, коррупция и личные интересы, стремление к
роскоши и легкой жизни. Дай бог доморощенным фашистам взять власть в свои руки!
Устал я смотреть, одним глазом, а устал, сердце-то одно! Масонство разваливает
нашу Православную церковь, хотят снести собор Александра Невского (не верю, что
эстонцам это сколько-то надо: зачем?). Сам посуди: Русский национальный союз —
в нем почти и русских-то нет! Этот Союз умышленно ссорит
русское население с эстонцами, все переворачивает с ног на голову, добиваясь
полной конфронтации и взаимной ненависти, идет вразрез с направлением
эстонского народа, и никаких других целей, кроме умышленного ввержения русских в яму беспомощности, не преследует.
Я указал также в своем послании в Харбин, что у
нас безденежье страшное, отметил, что пересылка денег за газету невозможна.
Пусть пересылают через тебя или via America. В случае принятия меня в ВФП попросил партийный
билет, значок, а также карточку корреспондента на мое имя, если предусмотрено.
В опросный листок я не стал, как ты, писать, что мы из купеческого сословия, а
написал правду — что мы крестьяне, что образования полного не имею, что ты —
православный миссионер при англиканской церкви и публицист.
(Вижу, ты себе клише
красивое сделал и экслибрис! Что ж, идея замечательная, и мне она нравится.
Думаю, я себе тоже сам что-нибудь отолью на досуге, идея у меня будет попроще — ты-то у нас секретарь Академии теперь! — придумал
я себе такое: древнерусский воин на страже восходящего солнца с мечом и щитом
со свастикой. Надеюсь, тебе понравится!)»
* * *
Осень
1934, Юрьев—Ревель
Лето
промелькнуло как поезд: Tallinn—Tartu, Tartu—Tallinn. Омытый дождями. Все
лето на деревянной скамеечке. Быстро вызубрил ландшафт. Ярко и душно. Мухи,
комары. Дождь так и не намочил: налетал, пока был в поезде. Они все еще зовут
его — Юрьев. У Веры Аркадьевны все пропиталось жасмином, лавандовой водой,
чайной розой — запахи старости.
В
начале осени все как-то опять резко сузилось. Странное чувство. Будто огонек
внутри гаснет. Было око все лето распахнутым, как зонтик, а пришел сентябрь, и
оно закрылось. (Может, с заболеванием моим связано.)
Странный
день был в конце сентября, улыбающийся, как старик, тихий, с проблеском
забытого.
Появились
противные бабочки; у меня есть подозрение, что они заехали с посылочкой из
Харбина; мотыльки, бархатные, бледно-лиловые, маленькие. Надо чем-то травить.
* * *
Кунстник начал тяготиться юрьевской связью. Но обрывать не хотел — что-то было...
Иногда, вспомнив о Миле, вздрагивал. Первое время, проявляя фотографии с ее
изображением, заводился, но и это прошло: она выходила плохо. Вспышки гасли,
образовывались мрачные промежутки, траншеи длинною в
месяц, два... нет, и ладно... и снова вспышка! Мила писала довольно длинно —
чепуха — скучней того, что болтала в постели... Два раза приехала в Ревель — пришлось с ней ходить... Он очень боялся попасться
кому-нибудь на глаза, держался весьма напряженно, очень официально подавал руку
— она над ним подтрунивала. Борису было стыдно за свое обиталище. Хотел
что-нибудь сделать. Как-то обмануть ее. Увести куда-нибудь... только не к себе,
и это его сломало. Кунстник устал. От нее и всего
остального. Сколько можно требовать от человека внимания? Эта женщина — как
плесень! Кунстнику опротивел поезд и унизительное
хождение по Тарту. Если кто-то к нему приставал, он старался отделаться. Разве
что Варя, от нее отделаться было труднее всего. Она его не отпускала, не
выболтав все секреты города; обязательно затягивала в кафе и
расспрашивала обо всем, но не слушала, что он говорил, тараторила свое: про
учителя французского, который нюхал кокаин (зайдет в соседнюю комнатку на
минутку и затем, чрезвычайно взбодренный, продолжает урок), про учителя
литературы, который был очень нервный и боялся грозы, не ел мяса, уверял, что
от одного куриного яйца у него может начаться эпилептический приступ (руки
у него постоянно тряслись, но противней всего у него
дергалось веко), про то, как они вдвоем с одним студентом из их Христианского
союза пошли гулять на бульвар Клиши и там из переулка
им навстречу неожиданно выскочила молоденькая парижанка в длинном манто, она
вскрикнула и распахнула его, под манто не оказалось ничего, студент упал в
обморок, проститутка засмеялась и поскакала дальше... И таких историй у
нее было в запасе несметное множество, она могла целый день сидеть, пить кофе и
тараторить. Ребров вежливо улыбался, но ему безумно хотелось сказать этой несмышленой
девушке, что он тоже ходит к проституткам и нюхает кокаин, — так и подмывало,
но выдержал. Потому что его приезд в Тарту был еще более стыдный, чем
проститутки и кокаин, это было хуже всего. Он крался через мост, придерживая
шляпу (один раз ветер унес), и ругался сквозь сжатые губы, проклинал себя и
весь мир. Это хуже борделя и морфия! Хуже кражи и растления детей! Вдоль реки,
подмерзая на ветру. Так тебе, заболей чем-нибудь и подохни!
Под ивами целовались, на скамейках кто-нибудь да сидел, посматривал пристально
— свидетели его падения. Подняв воротничок, ссутулившись. Серый сквер, опавшие
листья. Под ногой жижа. Зимой не пройти: снега по пояс или сплошь слякоть.
Бранился и шел вокруг. У провисшего моста затхлые деревянные постройки, лай и
блеяние коз, терпкая вонь. Раз вляпался
в лужу у ворот и понял, что это была не просто грязь, а кровь, она текла из-под
забора, лужа была кровью забитого животного... отсюда и вонь... и затхлость...
и крысы... Возле православной церкви всегда кто-нибудь ходил, попрошайничал и крестился. Ночевать у Милы кунстник боялся, но оставался, чтобы не показать. По утрам
торопился... Она валялась и смотрела с ухмылкой. Он краснел и раздражался.
Приезжал реже и реже.
ГЛАВА
ПЯТАЯ
Декабрь 1934, Ревель
Вот как из глупого разговора родилась
еще более глупая идея и во что это вылилось!
Теперь понять, что из чего вышло, откуда, от
какой ниточки потянулась вся эта сволочь, я не смогу. Все от
моей беспечности, которая одолевала меня в те душные летние дни в Юрьеве, когда
я ждал, пока муж Милы не уедет в Прагу, — вот отсюда, наверное, из того зноя и
праздности, — не зная, чем себя занять, в приступе похоти, сгорая от кобелиного
томления, я болтался вдоль реки, спасаясь от жары, ходил по мостикам, кружил по
одним и тем же тропинкам в парке, курил до дурноты у пристани,
разглядывая барышень в лодках (пьяный, я даже флиртовал с ними!), просиживал
вечера в кафе с племянницей Веры Аркадьевны... Как же бессмысленно я убивал эти
дни! И каким ничтожным было то, что я ожидал в конце! Я, конечно, должен был
поплатиться за это.
И вот, тяжелым предгрозовым вечером, когда деть
себя было совсем некуда, зашел к Тимофею, якобы поговорить о его сборнике.
Тимофей в себе сильно сомневался, говорил, что не знает, надо ли печататься...
какие стихи отобрать... листал тетрадки... хотел читать вслух... Тут Каблуков
влез и грубо отчитал Тимофея:
— Раз не уверен, так и показывать нечего. Чего
толку людям голову морочить?! Если б я возил кисточкой по холсту, что-то
выдавливал из себя, я б и не показывал никому. И тем более не показывал бы,
если не уверен! Художник должен быть уверен в том, что
делает. Иначе что это за художник... — и т. д.
— А как учиться тогда? — спросил наивно Тимофей.
— Я хочу мнение слышать...
— Выкидывать, жечь, если не уверен. Только так и
учатся.
Каблуков с ним очень жестко обошелся при мне.
Как же он с ним говорит, когда никого нет?
За то время, что он провел в больнице, Иван
сильно оброс, вьющиеся каштановые волосы торчали во все стороны, щеки впали еще
больше, плохие зубы, воспаленные веки, усы и борода старили его. Он был как
облупившаяся картина; когда улыбался, казалось, проглядывала клетка, за которой
Иван прятал, как зверя, язык. Он был помят и растрепан. Постель не заправлял.
— Потому что бЛльшую
часть времени лежу, — сказал так, словно упрек в мою сторону бросил, будто в
больницу по моей вине попал. Вспомнив, как они с Сундуковым
клевали меня, я сразу сильно закипел внутри. Смотрю на него: лежит на нестираных простынях, без глаза, в чахотке и мальчишку за
собой тянет, кряхтит, наставляет: — Глупости все это... Не время стишки писать
да картинки малевать, вот-вот все взметнется...
— Что взметнется, Иван? — не выдержал.
— Да все взметнется! — говорит. — Весь мир
вулканом, как конь на дыбы, встанет. Все перевернется, банки полетят к черту,
бюрократы туда же... Найти свое место в этом потоке, вот что надо. Бороться!
— Бороться...
— Сомневаетесь, — покачал головой, — вы не в
борьбе нашей сомневаетесь, а в себе.
— В
себе, понятное дело, сомневаюсь, но это обычное, так у каждого должно быть, во
всем надо сомневаться, а вот людей сбивать с толку... слепой поведет слепого,
как говорится... И как вы на себя смелость такую берете? Удивляюсь! Неужели так
брату верите?
— Брат
мой плоть и кровь моя, как себе самому ему верю. И в себе уверен!
Только никого за собой насильно не тяну. Сами летят, как на свет мотыльки.
Приходят, усаживаются вот здесь подле меня и говорят. А говорят, знаете, что?
То, что думают. И другого уже сказать не могут. Люди видят, что творится, и
другого способа изменить положение вещей нет и не может быть.
— Иван взял кружку, поднес к губам, и вдруг суровый вид разгладился, и на лице
его появилась противная улыбка. — А вы, между прочим, сюда не спорить приезжаете,
а с блудницей переспать, рога ее мужу наставить. Смеете тут
говорить слепой поведет слепого... Вы и в церковь-то не
ходите, все по вертепам чаще. Никто вас слушать не станет. Потерянный вы
человек. Себя ищете в споре с нами. Нет чтоб
примкнуть. Индивидуализм не позволяет. Слава, картинками любуетесь. Откуда
помысел пришел картинки малевать? Спросите себя: откуда помысел? Вы не лики
святых, а блудниц размалеванных из вертепа да на полотно, да еще уверяете, что
лучше нашего знаете, куда идти.
— Я
не говорил, что знаю, куда идти. Я утверждаю вам, что вы ошибаетесь
и ваш фашизм ведет вас к гибели и людей, кто с вами. А что касается моих
заблуждений, хождений по вертепам и блудницам, это мое дело, и я никого в это
не втягиваю, заметьте, даже не говорю об этом ни с кем. А то, что рисую, так не
смотрите, если не нравится. Моя мазня вас не должна
волновать. Чего не скажешь о вашей так называемой борьбе. Это волнует,
поскольку в дело замешаны теперь некоторые близкие мне люди, о которых я и
беспокоюсь. Включая вас.
—
Бросьте, плевать вам на меня!
—
Нет, не плевать! — Я обрадовался: зацепил, так надо тянуть! Говорю: — Разве мы
не ладили, Иван? Мы хорошо понимали друг друга до того, как вы начали все это.
Помните, вы мне даже помогли в работе над моей картиной?!
—
Трата времени и сил. Больше не о чем тут говорить.
—
Ну, как хотите...
Так
обрывалось несколько раз: только нащупал ниточку и потянул, как он обрывал.
Значит, верно нащупал. Есть ниточки, можно дернуть
так, что весь этот карточный домик развалится. И хорошо бы всем им доказать:
ерундой занимаются. Бессмысленно это. Даже более бессмысленно, чем мое шатание
по их городку.
—
Человек — ничто, — сказал я ему. — Человек не может изменить историю.
—
Очень даже может, — зло ответил упрямец, — иной человек сам не подозревает, что
история сквозь него идет. Ходит, дышит, живет как все, а история уже струится
сквозь него, и никто этого не замечает, а в один день это обнаруживается. О
биологическом оружии слыхали? Так вот, наше дело и
есть — диверсионное биологическое оружие. Тут дело не во мне. Я трезво смотрю
на свою роль. Я всего лишь крыса, которую заразили чумой и направили во
вражеский лагерь. Какая-нибудь дрянная тварь империю
может на колени поставить. Сколько городов горело...
— Ну так и уезжали бы в Совдепию!
Боролись бы там, заражали... Что тут воду мутить-то?
—
Надо будет, поедем. Пока ведем работу здесь. Сами видите: готовим листовки и
людей тоже.
Когда
Тимофей пошел меня проводить на поезд, я ему сказал, чтоб писал стихи, ничего
не сжигал, указал ему на те, что больше всего мне понравились (если до того я
был совершенно безразличен к этой затее, то теперь назло Ивану мне захотелось,
чтоб сборник непременно напечатали).
И в
этот раз с тем же к нему зашел, а там эти: Каблуков и его соратники, заседают...
Иван получил очередное письмо от Алексея, который что-то там предлагал,
какое-то решение по поводу подписчиков. По какой-то валютной казуистике никак
было не устроить подписку, хотя были желающие, говорят, человек тридцать, — у
Алексея была какая-то комбинация, которую он предлагал провернуть или узаконить
распространение харбинских изданий, т. к. это не
антигосударственная, а публицистическая и просветительская литература, и
подписку осуществлять на месте, если сделать законно эстонский филиал издательства.
Но что-то упиралось, как всегда, в «масонский заговор» и
«жидовскую бюрократию», а также «эстонский национализм».
Иван
сказал:
—
Чтобы по своей профессии мне заниматься, я должен получить эстонский диплом и документ
о знании эстонского языка, так что он думает (это он о брате своем), что мне
тут кто-то разрешит филиал фашистской газеты делать? Да меня никто и слушать не
станет, открой я только свой поганый русский рот!
Это
он прав: никто слушать не станет.
Ему
заметили:
—
Мы можем на месте печатать газету!
— Да, это мы можем, но нас за это как раз и
посадят или вообще... — резонно возразил Каблуков.
Обсуждались
также новые статьи и еще что-то, а потом один из них ляпнул,
что неплохо было бы, раз литература пришла в таком количестве, зачем-де она в
таком количестве в Эстонии нужна, если тридцати подписчикам раздали, а ее там
еще несколько пачек, килограммы бумаги! Важней было бы бЛльшую
часть отправить в Россию... то есть Совдепию!
Каблуков на того злобным оком сверкнул, шепотом спросил:
— А как ты думаешь в Совдепию
отправлять литературу? Подписчиков там сделать?
Тот
замялся, обмолвился, что группа Терниковского как-то
отправляет не только литературу, но и своих агитаторов... И черт меня за язык
дернул сказать, что очень просто можно отправить в Россию литературу с
контрабандистами! (Я это по одному сказал: хотел им показать,
что всех их вместе взятых умнее и что не только заплатить пошлину могу, да и
знаю, как все это организовать, а они занимаются черт знает чем, просто сами
себя грызут и толком в этих делах не понимают. Я хотел им показать, что
если б я этим занимался, не будь мне так противно все это, я б наладил дело. И вот за это-то и поплатился!) Они все на меня посмотрели, и
Каблуков сказал:
—
Вы так говорите запросто, будто знаете таких контрабандистов.
Я
сказал, что знаю. На этом все остановилось, и я забыл, а потом мне пишет
Каблуков: вы как-то сказали, что могли бы помочь и отправить с известными
людьми в известное место известную литературу. Я не стал думать об этом, решил,
что и отвечать не стоит — глупость. Забыл. Тут Лева зашел и пожаловался на то,
что их «Пиковую даму» накрыли шведы вместе с товаром и всю команду эстонцев (и
одноногого русского солдата) посадили.
—
Им-то что, в тюрьме шведы кормят, одноногому совсем
хорошо, он даже в армии таких харчей не получал, — так в один голос Солодов и
Тополев сказали. — Мотор жалко: сорок узлов «Пиковая дама» делала — самой
быстрой на Балтике была! Теперь такую не собрать! Где такой двигатель взять?
Второго такого шанса не будет. Да и нет смысла — финны закон отменили, скоро и
шведы за ними, мы теперь только в Совдепию ходим, да
и свои появились — покупают, варим спирт на картофеле потихоньку...
Было очевидно, что Лева пересказывал со слов
своих «командиров», даже их интонациями и мимикой: углом рта говорил, как
Тополев, а бровями играл, как Солодов (неужели они всю жизнь будут его
идеалами? неужели он так и не увидит, что они пустые и прожженные люди,
морально искалеченные войной, и ничего больше?). Надоело слушать, выпалил ему
все, что у меня было на уме: про листовки и Каблуковых.
Лева усмехнулся и сказал, что они переправляли пару раз литературу Терниковского, но там были люди, которые специально ждали,
забирали, и вся операция отдельно оплачивалась.
— А вообще, я считаю, что это очень дурно для
нашего предприятия, — заметил он брезгливо, — потому как контрабанда — мыло,
зубной порошок, спирт — расходится, а вот эта пакость
всплывает и бродит. Сейчас и так тяжко стало прорываться, бдительны
стали, на постах собаки, все ведем через своих испытанных людей, но, как
показало время, ни на кого полагаться нельзя. Все люди с душком, мелочные...
Лучше не стоит...
Я так и ответил Каблукову.
Стихло на время. (Я и не знал, что пока я тут хожу, брожу,
работаю, рисую, они там, как мыши, шуршат, мечутся, переписываются и уже — как
заключенные — ухватились за ниточку и тянут.) Очередное письмо от Ивана!
Пишет, что все это было взвешено его братом, и вот решено: надо попробовать за
вознаграждение (которое Алексей непременно вышлет через Харбин — притом что я свои деньги, потраченные на таможню, еще не
получил!) переправить в Совдепию хотя бы одну пачку
листовок, никому не передавая, а хотя бы просто оставить в каком-нибудь
общественном месте, а лучше в нескольких общественных местах, или разбросать на
улице города-поселка-деревни и тому подобный нонсенс! Я не стал отвечать.
Разорвал в сердцах и... разбросал клочки по комнате. Не мог успокоиться. Пил
вино, пинал пачки, топтался по клочкам бумаги, достал календарик и плюнул в изображение русского воина со
свастикой на щите, а потом подбирал и подбрасывал клочки письма Каблукова, кружился и хохотал. Клочки письма тоже
кружились...
Другое письмо! Иван пишет, что, если есть люди,
которые отправляют литературу куда надо, с ними не отправлять, т. к. его
очаг не может на себя взять смелость в таком случае утверждать, что сами
переправили. Нужно своими силами и не в том же месте, где уже ведется
работа. Я в отчаянии! Зачем вы мне пишете, если я не занимаюсь этим? Сами
делайте! Ведите свою работу где хотите! Оставьте меня
в покое! Я просто так заметил, что можно... Знать не хочу, что у вас на уме!
Молчок. И вдруг приезжает собственной персоной. Я возвращаюсь с рынка. Иван у
меня на пороге, расхаживает, нетерпеливо поджидает, одним глазом поблескивает.
Худой, желтый, злющий.
— Поговорить хочу! По тому самому делу! — Даже
не здороваясь.
Я устал. С работы. С рынка. В своих мыслях,
делах... Я вот чему тогда удивился... не совсем тогда, а несколько позже я это
сформулировал, а тогда меня поразило неосознанно, не мыслью, а кожей поразился:
откуда у этого человека сила всем этим заниматься? Я едва ноги волочу, просто
хожу в ателье на работу, да и работа у меня не физическая и чистая, никто не
торопит, делаю столько, сколько в силах сделать: herr
Tidelmann любит меня как
родного — платит хорошо, да и француз приплачивает... Тут у меня
и картины пошли, заметки в газеты берут — спасибо Ристимяги,
он перевел три мои статьи о русском авангарде и Ходасевиче на
эстонский, благодаря чему я известность приобрел в
эстонской среде, теперь могу говорить «kunstnik Boriss Rebrov». Не так много дел
и свершений, а ноги еле идут, еле ношу себя, хотя идти-то тут: два шага в любом
направлении... Ни на что сил и времени не хватает! А этот — кожа да кости, один
глаз, туберкулез, столярка, типография по ночам, весь день мастерит, иконы
красит, какие-то ящики тягает и успевает на собраниях голосить, агитировать,
бегать с газетами по подписчикам, всеми управлять, и письма-отчеты брату пишет,
и в Харбин статьи шлет! Откуда силы в этом человечке? Стоит
ссутулившись, чахлый, изможденный, но видно, что крепко стоит, не сдвинешь,
желваками играет, впился в меня своим глазом (один за два сверлит). Мне
провалиться захотелось. Сумка у меня тяжелая — не для себя одного покупал, еле
тяну, — и эта сумка мне предательски с укором шепчет: сла-абый
ты у меня... вот ка-акой сла-абый
ты...
Иван руки за спиной держит и требует:
— Дай поговорить с людьми, которые это делают.
Я пригласил к себе.
— Зайдем ко мне, чаю попьем, приглашаю.
Он ни в какую.
— Некогда. Дела!
Я махнул рукой.
— Ну как знаешь! — Мало
руки не подает, так и войти не хочет. — Тогда не говорите потом, что не
приглашали. Ждите здесь. Сейчас спущусь, отведу, так и быть...
Сам к ним собирался! Заела тоска! Дела...
Борьба! Мышиная возня... Кокаину щепотку, и на всех вас плевать! Отвел его к Солодову с Тополевым. Иван, не
церемонясь, с порога заявил:
— Я знаю, чем вы занимаетесь, господа, и мне
необходимы ваши услуги!
Тополев блеснул на меня
глазами, чуть не прожег дыры на моей шкуре. Я схватился за грудь, хотел
объяснить, но не успел и слова сказать, как Тополев
распахнул дверь в другую комнату и предложил решительным жестом мне туда
пройти.
— На два слова, маэстро.
Взглядом поднял на ноги Солодова,
тот с кряхтеньем вскочил, предложил стул Ивану, что-то еще спросил, то есть
«занимать гостя» начал; я вышел. Тополев подошел
вплотную, припер к шкафу.
— Что это за чучело, молодой человек? Что это за
чучело и что оно тут делает? И откуда это чучело знает, чем мы занимаемся?
А?
Я заверил его, что это совершенно свой человек и
что он ничего не знает, это он так выразился. Выскользнул и полез в карман
показать ему листовки. Сейчас все объясню, сейчас поймет и благодарить будет.
— Иван Каблуков, он, вообще-то, так, никто,
ассоциированный член ВФП, художник-корреспондент харбинской
газеты «Наш путь» — voila газеты! Достал
листки, поставил календарик с богатырем на полку, все
превратил в театр, сказал, что я шел к ним за кокаином, хотел немного попросить
в долг, а тут Иван, и у него дело — спасение России! Как не поучаствовать? Только вы и можете в данный момент помочь.
Только на вас, старых бойцов, надежда!
— Что за дело? — грозно надвигался на меня Тополев. — Что значит спасать Россию? Какое мне дело
до спасения России? Какой мне прок с этого оборванца?
Вы в своем уме? Что мне с ним теперь делать? Или вы сами справитесь?
— С чем? С чем справлюсь? — Я похолодел. — Вы
погодите с плеча рубить, господин Тополев. Он — соратник Терниковского,
спросите его, как с ним справляться. Да и что значит прок? Сейчас,
может, и нет прока, но брат его, Алексей Каблуков, в Англии большим
делом занимается, всем руководит оттуда... с министрами и князьями за ручку
здоровается, состоит в тайной ячейке, организатор подпольной сети, секретарь
Христианской Академии и глава тайного общества! Вы хотели связей, господин
Тополев, вы сами искали связей в Берлине, Париже... вот вам и козыри в руки!
Свяжитесь с Алексеем Каблуковым и посмотрите, есть
или нет вам прок с ними дело иметь. Еще благодарить
меня будете, что привел к вам этого оборванца.
— Англия, говорите? — призадумался Тополев. — Хм, хм, хм... Интересно... Тайное общество или кружок какой?
— Если б кружок, я б не приводил его к вам.
— Откуда вам известно все это?
— Я с Алексеем Каблуковым
лично знаком, мы переписывались, да и приглашали меня, но мне всего этого не
надо. Кстати, Ивану про вас я ничего такого не говорил. Ему, может быть, Терниковский про партизанский отряд рассказал. Иван там
часто на конспиративной квартире бывает. И вообще, посмотрите на него — какой
из него агент? Как он может быть опасен? С одним глазом!
— Что ж... — Тополев поправил на мне пиджак,
галстук, застегнул даже пуговичку. — Посмотрим, посмотрим... Вот ваш кокаин.
Будет прок с этого одноглазого, все долги прощу. А если сдаст, из-под земли
достану, оба глаза выколю.
Он ядовито улыбнулся, но мне было не страшно, я
уже мял пальцами бумажку и слышал, как там хрустит «снежок».
— Нюхайте, маэстро, и идемте
поговорим с гостем.
Я вобрал две тоненькие ниточки порошка, и тут
все стало комедией окончательно!
Иван не терял времени даром, он уже агитировал Солодова, тот напряженно слушал, впитывал каждое слово, из
приоткрытого рта струился дымок; Тополев буквально влил
в Ивана бутылку шампанского. Его ощупали, похлопали со всех сторон,
расспросили, как глаз потерял, рассказали с десяток своих кровавых историй,
заметили, что он хиловат для контрабандного дела, да
и с одним глазом...
— Потому к вам обращаюсь за помощью, — сказал
Иван. — Так как всего лишь являюсь руководителем очага ВФП в Юрьеве. Мой брат —
основатель Братства Святого Антония и секретарь Академии христианских
социологов в Англии, апостол учения барона фон Штейна и член Всероссийской
фашистской партии, постоянный корреспондент газеты «Наш путь», вот его статья,
и вот тут тоже он, а это мои иллюстрации... Он активно способствует делу
освобождения России от большевистской заразы. Мы получаем через него из Харбина
литературу, которую следует доставить в Россию... — и т. д.
Глаза Тополева
заблестели. Он кивал Ивану так, словно все давным-давно знал о его брате. Иван
опьянел и болтал черт знает что, плел сказку про каких-то добровольцев в
Финляндии, сказал, что и там работа идет, печатают, распространяют через своих.
— Борьба не окончена, господа офицеры! Роспуск
армии Юденича и поражение Врангеля — это еще не конец! Теперь борьба приняла
иной, политически-стратегический окрас и ведется она не только в эмиграции, но,
поверьте мне, и на территории бывшей России! Кто кого! Возьмем большевистскую
сволочь измором, идеологией, агитацией. Не верю я в то, что само по себе
изнутри народное волнение взорвется и свергнет комиссаров. Необходима
идеологически-образовательная систематическая конструктивная пропаганда! Спасем
Россию!
Пять минут тарахтел, если не больше, болезненно
притоптывая ногой в конце, точно восклицательный знак пробивал. Ему дали
выговориться. Дальше дело приняло необычный оборот, его заверили, что над этим
подумают, наполнили бокалы.
— За общее дело! — воскликнул Тополев.
— За освобождение России от большевистской
заразы! — воскликнул Иван.
— За царя-батюшку! — крикнул Солодов.
Снова налили. За то и это! Еще бутылка. Бах!
Пробка в потолок. Пошло-поехало... Спьяну Иван пообещал им в качестве
вознаграждения не только бесплатную подписку на харбинскую
газету, но и календарики и значки, а также, если они
впоследствии пожелают вступить в партию, что приветствуется, бесплатную форму и
пр. Все это была комедия, которая теперь успешно разрешилась. Солодов взялся
доставлять листки в Совдепию. Он быстро заразился политикой.
Прочитал «Наш путь», один номер «Нации», другой, затем все прочие газеты и
«Азбуку фашизма» — он оказался завзятый юдофоб, — лозунги пришлись ко двору,
его истощенный кокаином и пьянством мозг вцепился в эту идею, как иной
сифилитик в чудотворную икону. Всю осень бегал, приходил ко мне, с кряхтеньем
забирал пачки и отправлялся на границу. На катере ходил к финским островам,
«рыбакам» давал, которые обещали распространение. Вскоре так увлекся, обуял его
бес, что под Кингисеппом сам лично переползал границу, пускал листовки по реке,
отправлял Жучку, запускал змеев. Тополев отчитывался
перед теми и другими: «Партизанский отряд ведет работу!» Иван беспокоился,
писал мне, что Тополев приезжал к нему в Юрьев:
требовал финансирования (на топливо и пр.), настоял на том, чтоб тот дал ему
адрес брата, и сам вступил в переписку с Алексеем. В конце концов
Лева оказался прав: вся эта деятельность им сильно спутала карты и поставила
под угрозу все их предприятие. (Он признался, что Тополеву
через Терниковского только однажды удалось вытрясти
из германского центра неплохие деньги.) Очень быстро — чуть ли не в октябре —
на российской стороне началось оживление. Делом заниматься стало совсем
невозможно и — бессмысленно! Жители окраин с той стороны в такой тьме жили, у
них там вообще нечего, наверное, было читать, никакой бумаги не было, так для
них «Наш путь», «Клич», «Мл. искра»
и черт знает что еще там у них было — все это стало настоящим откровением,
народ увлекся чтением. Перестали покупать спирт, мыло, одежду, потому как не
только пить, но и есть, мыться, выходить из домов перестали, не вставали больше
с постелей, лежали и газеты читали, фашизм в себя впитывали, разлагались
заживо. В городе, где еще сохранялась жизнь и даже мыло
встречалось, забили тревогу, т. к. до Кингисеппа эта зараза не дошла во всей
силе, а поразила отдельных членов общества, которые ездили на поездах на
окраину и в поездах от нечего делать почитывали, нашлись сознательные
большевики, которые вызвали работников ОГПУ, начались чистки, лечили лежачих,
лечили простым способом: ставили клизмы, давали рвотное, держали в
карцере; выводили фашизм, как вшей; изловили проводника, поменяли всех
таможенников, те уж и стоять не могли и ничего не видели, все им грезилось
зарево какое-то, поговаривали, что листовки эти сбрасывали с самолетов (над
окраиной часто слышали какой-то стрекот пропеллера, но самого аэроплана никто
не видел). Жучку подстрелили, а потом и Солодова —
еле дотащился. Тополев сам извлекал пулю, прижег
порохом, раскаленным ножом рану ковырял, а потом пинцетом вынул, и — все
изумились: пуля была серебряная! Зашивал отпаренной и в спирту выдержанной
леской — ушло много морфия, увлеклись... так и живут:
морфий колют да спирт варят. Перебрались к эстонцу на хутор, тот жалуется:
думал, отдохну, займусь варкой, а теперь — сами пьем больше, чем варим!
Лева выглядел больным и усталым, тяжело дышал и
жаловался:
— Столько денег угрохали
в строительство на хуторе, цех построили, дорогое оборудование, но толку с
гулькин нос, капает, капает... Большой перерасход при варке спирта получается.
Пшеница дорогая. Картошка мороженая. Такой спирт разве что в Россию годен. Там
пьют и не спрашивают. Да и там уже все навострились
варить. Не хотят платить. Да и нечем. Большевики так умно устроили народ в узде
держать: денег не дают. Денег народ не получает. Карточки какие-то... Им просто
нечем расплачиваться! А прохиндеи, те хотят чего-нибудь немецкого, английского,
безделушек каких-нибудь, как дикари, да чтоб подешевле.
На границе устраивают настоящий базар! Никогда не знаешь, на что нарвешься.
Люди отчаялись. Могут и пальнуть. Продаем местным, но
все сами варят... Скоро леса не останется вообще!
(Про
роман его я и спрашивать забыл.)
Сегодня
весь день травил. Из всех щелей лезут.
Апрель
1935, Ревель
Это
было так: в марте пачку журналов отправил по адресу, который прислал мне
Алексей. Стоило дорого. Обещал, что деньги мне передадут. (И
сколько мне ждать? С осени жду!) Отослал на
свои. Последний раз. Точка! В Финляндию не так дорого, как боялся, но пачка была
увесистая. Через два-три дня ко мне в штатском из политической полиции.
— Boriss Rebrov?
— Я
— Борис Ребров.
Бумажки
в лицо ткнули. Устроили обыск; пригласили фрау Метцер.
Говорили с ней. Увели к себе. Только успел пальтишко накинуть. Но просквозило сразу.
А может, так перенервничал, что заболел. Долго не продержали. Двое суток на все
про все. Первые сутки: на меня налетели шквалом молодые следователи, обвиняли в
причастности к вапсам, кричали: почему не понимаешь по-эстонски? Не уважаешь эстонскую культуру?
Пренебрежительно отзываешься об Эстонской Республике? Закона не знаешь? Не
имеешь права по эстонскому законодательству заниматься распространением
запрещенной политической литературы! Орали так, что я скоро оглох. Не успевал
отвечать. Закрыли на ночь в одиночную камеру, с видом на море, и — потрясающее
совпадение! — из окошка моей камеры видел берег и те камни, на которых я любил
сидеть, там, где когда-то нашел зеленую будку. И так меня это всколыхнуло! Так
поддержало! Так обрадовало! Я себя таким сильным почувствовал! Не боюсь ничего!
Ничего! Пусть пытают, гнут, вьют, мне все равно!
На
следующий день за меня взялся другой полицейский: старый, с седыми усами и
лысиной; говорил он на чистом русском; при царе еще служил, Петербург вспоминал с восторгом. Этот не кричал, много вздыхал,
говорил ровно, спокойно, с достоинством и сочувствием, с таким проникновенным,
почти отеческим пониманием. Заметил, что непросто мне жить у немки, комнатка
маленькая, темная, холодная, в ателье получаю мало (не поленился узнать,
сколько зарабатываю).
— И
дела у вашего родственника неважные: болеет он. — Вздохнул, точно сочувствуя. —
Болеет...
Сказал,
что знает, как я попал в Эстонию. Потерял родителей и т. д. Надавил на
верные клавиши. Внутри заскрипело, застонало. Тут он перешел к делу. Выяснилось
вот что.
—
Посылку в Финляндию вы слали? Не отпирайтесь. Вот вашей рукой заполнено на
почте.
—
Не отпираюсь — я посылал, и что с того?
— А
знаете ли вы, Борис, что в Эстонии введено военное положение? Попытка
переворота недавно была, мы раскрыли правительственный заговор, знаете? —
Что-то скороговоркой проговорил о Немецком клубе, какой-то
национал-социалистской газете, имена, имена и заговор, страшное слово: заговор.
— Так-таки не слыхали? Или газет не читаете?
—
Что-то слышал, но при чем тут моя посылка?
—
Как это? Вы что, не знаете, что посылаете? И кому?
—
Меня просто попросили переслать пакет. А кому, там было написано.
—
Да, там было написано — Шарко, а получил Сирк.
—
Ну и что? Я тут при чем? Я и не знаю, кто этот Шарко-Сирк.
— А
откуда мне знать, что вы на самом деле не знаете? А вдруг знаете?
—
Нет, не знаю.
—
Вы уверены?
—
Уверен.
—
Хорошо. Даже если это так, это не снимает с вас ответственности за соучастие.
Дело в том, дорогой друг, что Артур Сирк — опасный
человек, государственный преступник, член национал-социалистической
организации, участник антигосударственного заговора. — Опять имена,
национал-социалистские лидеры, партия, Балтийское братство и снова Сирк: — Был арестован, бежал из этой же самой тюрьмы, в
которой теперь сидите вы, разыскивается, действует под партийной кличкой Шарко. Вы ему посылаете литературу и говорите, что ничего
не знаете. Как это понимать? Как мне вам верить? Кто поверит в то, что вы —
художник, всего лишь глупый русский человек, который не понимает эстонского
языка и не знает, что происходит в Эстонии? Это слишком наивно. Вас печатают в
эстонской газете. Вот ваши статьи. Не ваши?
—
Мои... — Ком в горле, мои статьи: Boriss Rebrov, kunstnik. — Я... о
поэзии...
— О
поэзии! Ха-ха-ха! По-э-зи-я! При всей моей доброте
даже я не могу поверить в то, что вы не читаете газет, ничего не знаете. Не
получается. Скажите... Откуда у вас эта посылка? Кто вас просил связаться с Сирком?
—
Мне ее прислали из Харбина. По просьбе некоего Каблукова,
Алексея Каблукова...
А
дальше я изложил все. Пошли они к черту! Я к этому не имею ни малейшего
отношения! Пусть сами расхлебывают!
Следователь
попросил меня все это подробно описать. Я согласился. Писать там нечего. Быстро
написал. Он посмотрел.
— И
это все? — спросил так ехидно.
— А
что еще?
Задал
пару вопросов о Терниковском и квартире на Леннуки: вот так, они уже откуда-то знали, что я там
побывал! Вот так работают — все про всех откуда-то знают. Ты тут ходишь,
думаешь, картинки малюешь, а за тобой следят. Зашел чаю попить, сухарь съесть,
а уже в списках! Охранная контора — недреманное око. Отпираться было
бессмысленно. Сказал, что забрел случайно. Сказал с кем...
Полицейский
усмехался:
—
Ну-ну... Случайно посылку Сирку послали, случайно
зашли к Терниковскому на антигосударственный съезд...
Не слишком ли много случайностей, Ребров? Мне будет трудно сделать так, чтоб
вас не интернировали.
—
Куда?
Тут
у меня коленки затряслись, по ногам побежало электричество, так стало стыдно и
страшно. — Куда? Куда? — Я раз тридцать спросил «куда?»... Так стыдно.
—
Куда-куда? — ехидничал следователь. — Не бойтесь, не в Россию. Ну, сошлют на
острова или в Тарту. Что приуныли? Не хотите? Тогда пишите заново и подробно!
Потребовал,
чтоб детально описал сходку на Леннуки: кто там был,
что говорил, всех выступавших. Дольше часа сидел, писал. Принесли чай, дали
сигареты, обращались вежливо. В конце передо мной поставили большую коробку, в
которой я обнаружил все мои бумаги, что они изъяли при обыске у меня. Попросили
помочь следствию, и, чтоб им не возиться, я должен был быстро найти все
относящееся к этому делу. Я нашел быстро письма от Алексея, там было и то, с
адресом Шарко. Следователь был доволен. Пообещал
походатайствовать, чтоб не высылали.
—
Вот, подпишите еще вот это, — подсунул бумагу.
—
Что это?
—
Это заявление о вашей лояльности эстонскому государству, что вы не состоите в
запрещенных партиях, что вы согласны сотрудничать, если понадобится, и так
далее... Формальность! Давайте, подписывайте! Не хотелось бы вас терять из
виду. На островах никто не говорит по-русски. Что вы там будете делать? Вы же
ничего не умеете... Погибнете там, сопьетесь, сдохнете
как собака, под каким-нибудь забором...
Я
подписал. Отпустили. Но все равно бумаги, включая наброски новеллы, задержали.
Будут проверять. Обещали вернуть в течение полугода, а то и меньше, как
управятся. Я сказал, что торопиться незачем, там нет ничего, только
литературные опыты, дневники. Полицейский сказал, что как пить дать назначат
штраф. Это обязательно. Остальное — как придется. Попросили не уезжать из Ревеля.
Все
эти дни оттирал раствором пол, заделал замазкой все щели, но пыль откуда-то все
равно лезет; как только свет, так сразу видно: лиловая пыль плавает в воздухе,
даже не пыль, а волокна... сейчас плавает в воздухе пыль, через месяц опять
полезут мотыльки... всю одежду пожрали... драил в чулане тоже, там нашел много
куколок, толстенькие, крепенькие, давил, а потом вымел все и вынес.
Май
1935
Свои
бумаги я получил очень скоро; штраф был небольшой, заплатил Н. Т. — я совсем
издержался. Дурацкая ситуация. Пришлось объяснять. Его
жена смотрела на меня, как на полного идиота, и сильно
злилась. Смотрела на меня и презирала. Н. Т. был ужасно подорван, переживал. Так
неловко. Но разве я как-то виноват? И что он из-за меня нервничает?
Вечером
разбирал записи, открыточки Милы расставлял повсюду,
чтоб повеселее стало на душе, хотя грязь: и внутри и
снаружи, и эти цветистости — грязь, грязь! Грязь! И никакие это не чувства, а
просто похоть, я знаю. Но надо же как-нибудь скрасить. Вот еще интересная
мысль: в тюрьме я себя чувствовал чистым, святым. А как вылез на свет да в
каморку свою вошел — снова я и опять жалкий и задрипанный.
Тидельманну тоже пришлось объяснять. Кажется,
поверил. С фрау Метцер поговорили. Сильно
разволновался. Успокоил себя работой: драил пол и скоблил доски; под обоями
тоже, кажется, образовалось: нащупал, выковырял пальцем — точно, твердые шарики
— отодрал кусок, глянул туда: эти шарики всю стену облепили, отодрал всю бумагу
на стене и газеты под нею, травил и скоблил нещадно.
В
чулане снова появились мотыльки — видимо, после обыска расшевелили что-то, вот
они и полезли. Взялся убирать. Вдруг в окно кто-то камешек кинул. Сперва подумал — показалось, убираю дальше, слышу снова:
тюк! Выглянул — кто-то там есть. Погасил весь свет. Вышел в коридор, пошел по
лестнице вниз, постоял на крыльце, на всякий случай в темноту кликнул тихонько.
Нет ответа. Возвращаюсь к себе — Лева, сидит в кресле, весь бледный, страшный,
лунный свет на коленях держит. Голосом утробным говорит, что его Тополев послал разобраться со мной; я не понял, что
значит разобраться; стало жутко; в каком смысле? Он объяснил: Тополев
хочет знать все, что я говорил в полиции: слово в слово — врать бесполезно, он
все равно узнает. Я заверил его, что про него ни слова не сказал, заверил, что
они откуда-то про Ивана и про Леннуки уже знали. Терниковский у них на крючке. За ним установлена слежка.
Почту читают всю. Тщательная перлюстрация! Как в библиотеке, сидят и читают
письма! 12 часов в сутки! Наняли всех уволенных русских учителей — теперь они
письма читают и доносы пишут! Вот так.
Лева
махнул рукой и уронил голову.
—
Черт с ними со всеми, Борис, — сказал он из последних сил, — не могу я больше
все это терпеть. Пойми, если б только делом мы занимались, все было бы как
нельзя хорошо, потому что на одном спирте можно было три дома купить, и мыло и ботинки армейские хорошо шли... Но даже по армейским
ботинкам стали вычислять, понимаешь, как навострились проклятые на границе —
думал: купим заставу и дело пойдет, не тут-то было!
Увидят, что люди ходят в контрабандных ботинках, и на допрос, пытают до ужаса,
все заставы усилили, собак поставили... А тут эти листовки еще... Я передам Тополеву твои слова, только все это излишние
предосторожности. Уверен, что пока мы тут с тобой сумерничаем, он несется в
Швецию. Видел паспорта у него, несколько паспортов... Давно готовился к
отходу... Бросит он нас... Хорошо, хоть кабак успели
открыть, хотя бы туда наш спирт вливается... но не хватает, Боря, не хватает
мне этого...
Я
хотел вставить, что и хорошо, что бросит: надоел он тут, горло давит, но Лева
говорил и говорил, половины им сказанного я и не понимал, потому что он был чуть ли не в бреду. Остался ночевать у меня. Чай пить не
стал, кажется, и не понял, что я ему чай предложил. Он даже подняться не смог.
Ботинки скинул и остался в кресле сидеть. Просил свет
не зажигать. Так и сидел. А под утро я проснулся из-за него. Он сильно стучал
зубами и бредил, я испугался. Думал, он замерз; растопил; не помогло — ему
плохо было. Вскочил и, стукаясь о двери и косяки, спотыкаясь на лестнице, ушел
кое-как. Я смотрел из окна в коридоре, как он переходил улицу: несло его,
качало, бросало из стороны в сторону, шел не разбирая
дороги.
С
утра пораньше взялся за уборку, травил и драил в чулане, пыли поднял — жуть!
Мотыльки летели из щелей! Туча!
В
самом разгаре ко мне постучали, и странно так постучали: игриво — тук-туки-тук!
Будто пальцы пробежали по клавишам. Открываю: Мила! С мужем! С покупками и
вином! А у меня открытки, ею подписанные, всюду расставлены — зачем я их
расставлял?
Они
были в совершенно ненормальном состоянии. Пьяные и разгоряченные. Засекин
кричал, что они выиграли в казино целый куш! Три бутылки шампанского. Подставляйте
стаканы. Хлоп! В голову ударило, все кругом пошло. Мила была тоже сильно пьяная
и на меня бросилась. Давай танцевать! Я испугался. Отскочил. Засекин захохотал:
поглядите, бабы испугался! Наливал, пел, хлопал в ладоши: танцуй! танцуй!
Сделали три круга по комнате. Она меня поцеловала под улюлюканье мужа. Тут я
совсем чуть не сошел с ума. В голову такое полезло...
Кто знает, что они задумали: расправу надо мной! Надругательство! Засекин
завалился на мою тахту и что-то бессвязное рассказывал, рассказывал... про
какие-то машины и гонки...
—
...вот я тут ездил в Ригу на выставку! Крепко пили! В поезде я познакомился с
одним предпринимателем из Франции, из бывших аристократов... Веселый господин!
Кажется, граф. От нечего делать он поехал с нами... Много пили, играли в
рулетку, карты — он все время проигрывал и смеялся, так естественно,
беззаботно, это невозможно сыграть или подделать! Он проигрывал, сорил деньгами
и сыпал анекдотами! Мне никогда так легко не было, как в эти дни в Риге!
Я
спросил имя, но он не мог вспомнить.
—
Зачем вам имя? Имя теперь не значит ничего. Куда ехать? Скажите, куда ехать?
Хотя откуда вам знать... вы же — художник. Представляете, его отец подорвался
на бочке с порохом, когда устраивал иллюминацию в день своего рождения! Вот
так! Бабах! На бочке с порохом! Всем назло взял и подорвался, такая вот
иллюминация! Какая смерть! Красота!
Хотели,
чтоб я опять таскался за ними с аппаратом, делал
фотографии. Я отказался. Дел невпроворот: обои,
насекомые, беспорядок, картины...
—
Эх, картины, — махнул рукой Засекин. — Скучный вы человек, художник!
Как
только ушли, взялся за стекло, резал со стен бумагу и соскабливал шарики — в
воздухе лиловая пыль! Пошел за раствором; в коридоре эта пыль тоже, и на улице
померещилась, но нет, на улице не было. По пути наткнулся на Трюде — шла под руку с каким-то важным господином в большой
черной шляпе (шляпа, кажется, отделана кожей); стала настоящей дамой (теперь
понятно, почему она уволилась: я боялся — из-за меня, но нет, у нее все
хорошо). Прошли мимо друг друга не поздоровавшись.
Опустила глаза так порывисто, я чуть не расхохотался. Ведь этот, в дорогой
шляпе, не знает, как я с ботинками в руках в ее комнату на цыпочках шмыг!
Хотелось смеяться на всю улицу. Пришел и травил, проветривал; пока травил,
решился: пора кончать эту юрьевскую интрижку, рвать с
Милой и ни с кем ничего не заводить — низко и бессмысленно! Даже нехорошо стало
от решимости. Руки затряслись. Так захотелось не только порвать отношения, но и
одежду на ней. Прекратил думать. Вышел покурить. Фрау Метцер
подвернулась, пригласил ее к себе — показал: вот, фрау Метцер,
полюбуйтесь, моль! Motte! Maulwurf!* Ничего не сказала. Она
будто и не видит ничего. Совсем ослепла! Помолчала, покачала головой, стиснув
губы, принесла нафталин. Поблагодарил и продолжил своим способом с «черепом» на
коробочке, разводил
и на стены наносил; пообещал ей, что наклею ту бумагу, которую она сама
захочет. Она сказала, что принесет мне бумагу и, если я оклею стены сам, она с
меня за это денег не возьмет!
ГЛАВА
ШЕСТАЯ
В
июне Борис получил очередное послание из Харбина. Пора ставить точку. Опять
целая пачка! Невзирая на запрет о выезде из Ревеля,
решил отвезти эту пачку в Юрьев. Ставить точку, так ставить. Иначе так и будут
слать и слать. Из пачки опять высыпались какие-то комочки пыли, маленькие,
лиловые, круглые, укатанные, похожие на известковую крошку. Было и письмо к
Ивану.
От 7 марта 1935 г. (с грифом: Бог
Нация Свастика Труд)
От
начальника связи ЦК Всероссийской фашистской партии (подпись-закорючка)
«Уважаемый
соратник.
Подтверждаю
получение Ваших писем и отчета от 2 декабря 1934 года. Мы тотчас же отписали
Вашему брату и снабдили всем необходимым. Мы согласны с Вами и принятое Вами
решение — не сближаться с помянутой организацией — одобряем, так как очевидно
теперь, что они себя сильно скомпрометировали. Советуем соблюдать конспирацию и
действовать в рамках принятого в Эстонии закона. Статья маркиза Т. получена и
идет в очередном номере журнала „Нация“. Просим в дальнейшем писать
разборчивей. Боимся искажений при расшифровке. Работа нашей организации, как Вы
можете убедиться из газеты „Наш путь“ и приложенного
полугодового доклада, в котором была отмечена активная работа Вашего очага,
идет семимильными шагами вперед во многом благодаря действиям вашим тоже.
Одновременно с сим посылаем
Вам по Вашей просьбе еще „Азбуки фашизма“. В „Виа
Америка“ идет другое послание с некоторым конспиративным содержанием. Будут еще
желающие выписать, сообщите.
Пишите
больше для „Нашего пути“.
Как
Вы видите, Ваш материал о сатанистах мы использовали довольно ударно.
Ждем
дальнейшего.
Слава
России!
С
фашистским приветом».
В
докладе Борис нашел несколько добрых слов в адрес «дерптского
очага в Эстонии», члены которого, рискуя своей жизнью, переправляют
систематически «Азбуку фашизма», журнал «Нация» и газету «Наш путь» в
большевистскую Россию. Были цифры. Они впечатляли. Для транспортирования в СССР
за отчетный период выпущено 120 тысяч экземпляров листовок различных
наименований, в том числе «Братья», «К пограничной страже СССР», «Кто нас
неволит». Значительная часть этой литературы проникла в СССР
и сделала свое дело. Чины советской пограничной стражи в некоторых районах с
большим интересом знакомятся с фашистской литературой. Наблюдается интерес со
стороны комсомольцев...
Борис
ехал в поезде, читал и скрежетал зубами. Созданы юношеские и детские
организации: «Союз юных фашистов», «Союз фашистских крошек»... ежемесячная
газета «Русь» в Болгарии... «Фашистская страница» в Тяньцзинской
газете «Возрождение Азии»... открываются курсы, русский клуб в Харбине,
драмкружок, оперная студия, хор и фашистский симфонический оркестр... ведется
разведывательная работа... наблюдение за членами ВФП в отношении их связей,
знакомств и сохранения ими чистоплотности помыслов и достоинства ВФП в
окружающей среде... сбор редких книг по иудомасонству...
Н. А. Бутми «Тайные общества и иудеи»...
«Обвинительный акт по делу Бейлиса»... «Масоны в Харбине»... «Россия в
еврейских путах»... работы Л. дэ Понсена...
Перед пасхой «Наш путь» успешно провел кампанию бойкота православными еврейских
кондитерских магазинов... Идеи фашизма единственно могут сплотить эмиграцию и
поднять против коммунистов подъяремную Россию!
Это было похоже на бюллетень Братства Святого Антония,
который Алексей присылал из Англии (и передавал с Иваном) каждые полгода...
только чуть побольше размах, а по сути... статьи — выступления — сборы —
участники, среди коих по большей части были мертвые души, буквально: брат Слепцова, который утонул во Франции, по-прежнему числился
членом Братства и являлся на собрания, даже выступил с докладом о жидомасонской природе коммунистической партии; кажется,
Алексей не обратил внимания на то, что тот умер. Хотя ему писали, с какими
сложностями столкнулся Слепцов, когда вывозил прах брата, — сколько было
возмущений по этому поводу!
Покачиваясь в поезде, Ребров представлял себе Алексея — как
тот в Англии пишет отчеты о деятельности Братства (куда включена, возможно, и
его выставка, — чем черт не шутит), отдает машинистке за деньги размножить,
показывает эти отчеты своим коллегам по Академии, зачитывает, выступает с
докладами, в общем, делает то же самое, но уже среди важных персон, облаченных
во фраки и бабочки, к которым кроме как с поклоном и sir не обратиться, после каждой Ассамблеи почетный секретарь
составляет новый отчет, в котором подробно описывает деятельность своей
Христианской Академии на берегах туманного Альбиона, наверняка вкладывает
список членов и посетивших очередной интернациональный съезд (а вписать в такой
список можно кого угодно!), отпечатывает на машинке, чтобы выглядело
внушительно (на английской бумаге), и отправляет в Харбин, дабы предстать
перед Родзаевским & Co этаким философом, который изо всех сил борется во имя
Православной церкви и России, мыслителем, имеющим вес в европейском высшем
обществе, теологом, который состоит в переписке с Бердяевым и митрополитом Евлогием, с Элиотом накоротке!
Самого
Алексея художник рисовал себе совсем другим — теперь это, должно быть,
представительный, все так же скромный, бедноватый, но совсем не тот, не тот...
а матерый! В нем появилась сановитость, несомненно; ведь его
изнутри поддерживают структура, паутина, философия, религия, политические
фигуры, которые пилят мир, кромсают жизни направо-налево,
гонят цистерны горючего, эшелоны солдат, решают: быть или не быть войне... и
тому подобное. В то время как его Братство — это
призраки, скелеты в обносках, крысы, которые снуют с одной работы на другую,
бегают за посылками на почту, что-то пишут, разносят, передают с прищуром друг
другу записки, сигналы подают кому-то, переползают с листками границу, с
затаенным дыханием слушают сказки о Харбине... мечтают о восстановлении
России... О, с каким восторгом и трепетом Иван читает письма от брата!
Однажды Ребров застал его как раз за этим чтением; собрались люди, весь очаг,
кто мог, тот пришел; Иван торжественно стоял посередине комнаты, листок в его
руке дрожал, и голос тоже — так он волновался. Алексей писал:
«...большевистский паровоз на полных парах разваливается! Голод, болезни,
нехватка медикаментов, одежды и примитивных средств гигиены. Сталину не
доверяют. Зреет заговор. В партии большевиков склоки и внутренние размолвки.
Народ бунтует, всюду поджоги, восстания, саботаж. Власть коммунистов
ограничивается европейской частью и дальше Иркутска не идет. В Сибири всем
управляет Блюхер, который плевал на коммунистов и Сталина. Под его
командованием Дальневосточный корпус, в числе которого много бывших кадетов. В
Сибири готовят переворот и возмездие. Скоро-скоро свергнут власть большевиков,
сковырнут Кремль, и во главе страны встанет Регент Блюхер всея Руси. На западе
ждут и внимательно следят за ходом событий. Родзаевский
с японской стороны направляет лазутчиков. Добровольский через своих финнов
расшатывает Петроград. Кронштадтские фашисты готовы по
сигналу взяться за оружие. Готовьтесь и вы!»
Несмотря
на то что Борис никогда не читал газет и ничем не
интересовался, он сразу почуял: брехня! Но его поразило то, с каким
воодушевлением это письмо было воспринято; единодушно все поверили каждому
слову, более того, оно было принято как единственная
правда. Кричали: вот какое, оказывается, положение вещей! Нам лгут! Советские
газетенки врут! Вот она — правда! Достоверные сведения от монаха, который из
России в Англию добирался пешком, все это сам видел, а потом рассказал Алексею.
Монах не мог врать. О, как легко ему удавалось морочить головы этим людям!
Долго
преследовал Бориса призрак Алексея Каблукова, спать
не давал. Он представлял себе этого человека, пытался понять, как он устроен
изнутри. Пытался просочиться под маску. Откуда в восковом прогорклом святоше
тяга управлять этими куклами? Он и меня хотел в свою веру окунуть. Несомненно.
Письма писал: враг, враг... к каждому приставлен враг...
весь мир нашептал враг... Враг разрушил Византию, потому что опасался
враг, что монахи практикуют исихазм, который выведет человека из тьмы к
свету,
и тогда узрит врага... То же с Россией... большевики и враг... жидомасонская сатанинская лавочка... церкви взрывают, да и
в Эстонии часовню-то снесли, на собор Александра Невского замахнулись, все по
наущению совпредов, влияние бесспорное, т. к.
самим эстонцам все равно — стоят церкви и стоят... но большевики запустили
руку... часовню снесли, памятник Петру расплавили на кроны... И про тайное
знание, в которое он был посвящен чуть ли не с детства — бабушка рассказывала
на ночь, в монастырских кельях укрепилось. Но это не объясняет того, почему он
толкает голодных, больных людей на самоубийство! Зачем фашизм? Ладно фашизм... Но зачем они ему? Что он с этого получает?
Ведь не платят ему за число душ, обращенных в новую веру. Так какое
удовольствие? Если не серебро, то что? Какой прок с них ему? А с мертвых тем
паче... Нет, нету смысла. Для каких целей он
подпитывает их ядом и лживыми письмами? Хотел бы я знать, правда ли то, что он
пишет, будто встречается с министрами, учеными, князьями. Даже если так, что с
того? Не плюнуть ли на этих нищих, раз вращаешься в высших сферах? Нет,
продолжает писать, сообщать: виделся с Элиотом, погруженный в себя мистик,
аскет, великий ум и так далее... И я бы такое смог
написать кому угодно про кого угодно... Может, не было Элиота? Зачем врать?
Поразить всех этих? Какое же это низкое удовольствие! А если был, что с того?
Какой прок? Если б, как Хлестаков, доил он элиотов, а
то... облат в каком-то аббатстве, и денег часто не
хватает, тоже голодает... так в чем смысл? Где скрывается выгода?
Борис сгорал по ночам от бессонницы — во снах ему являлся
Алексей: он приезжал на шикарном автомобиле, за рулем сидел человек в цилиндре,
у Алексея голова была непокрыта, одет он был странно, в нечто подобное рясе,
Алексей распахивал дверцу, приглашал Реброва, художник стыдился, но почему-то
не мог противиться, садился с ним рядом и, подавленный, ехал, а тот ему говорил
странные вещи,
которые забывались тотчас по пробуждении. Ребров
вскакивал мокрый, его трясло от омерзения и стыда. Он клялся, что разоблачит негодяя перед всеми — в первую очередь перед его родным
братом. Я им докажу, что их за нос водят, они поймут, я им открою глаза... но
быстро успокаивался, ему хотелось плюнуть на них на всех: пусть подыхают, если
им так нравится, пусть загибаются от своей борьбы! Значит, им это необходимо. А
этот пользуется, подстегивает, в костер листовки подбрасывает — и пусть горят!
Но
все равно не мог перестать думать, не давали ему покоя вести от Тимофея, опять
он писал, что дела совсем плохи, опять жаловался на судьбу; Борис отвечал ему,
чтоб он бросил все это! Пиши стихи! Ты талантливый поэт, зачем тебе этот
фашизм? Занимайся поэзией, учись, работай, ходи в кружок и т. п. Что угодно,
только не Иван со своими «азбуками». Но тот крепко вбил себе в голову, что
виноват в том, что случилось с Иваном. Борис понимал, что тут образовался
мертвый узел. Переубедить Тимофея не получится. Даже если он переубедит Ивана,
мальчишка все равно будет виной привязан к нему. Плевать на них всех. Никого
Ребров разубеждать не хотел, даже думать об увечном не мог
(увечье не пробуждало жалости к этому человеку, наоборот: оно усиливало
отвращение). Вместо этого Борис снова пытался понять Алексея. Где совесть? Как
же так — родного брата, калеку-туберкулезника, толкать в могилу, ведь Иван ему
пишет: дела идут из рук вон плохо... и Тимофей ему пишет, что с Иваном совсем
плохо... Тимофей даже настоятелю в Печерский
монастырь писал и какому-то митрополиту, у которого Алексей секретарем был в
Берлине, тоже писал: напишите Алексею, чтоб прислал нам средств... пусть
вывезет брата! Тот прислал им что-то... и снова: пачки из Харбина, бюллетени,
письма, отчеты... Видимо, не человек с той стороны пишет, уже не человек...
Бессонной
ночью как-то поднялся и впотьмах, не зажигая свечей, набросал что-то, но так и
не уснул: писал весь день. В творческом припадке за двое
суток написал картину, на которой изобразил Алексея Каблукова
в дорогом английском твидовом костюме, лицо его было пустотелой маской, за
которой располагался крохотный штаб лилипутов с пишущими машинками,
типографским станком, большими счетами и сейфом, в разрезе тело этого существа
было чем-то вроде крепости, оснащенной различными машинами, которыми управляли
другие лилипуты, изможденные, почти скелеты, они тянули канатики,
заставляя вращаться шестерни. Борис назвал картину «Мессия» и
даже взялся писать поэму «Антихрист» — воодушевился, несколько дней ходил сам
не свой, по ночам вскакивал и записывал, все у него образы в голове всполохами
возникали, кровавые закаты, в которые на дирижаблях уплывали генералы
испражняться на толпы, то огромный шатер, в котором человек из цилиндра вынимал
младенцев, — но быстро охладел, собрал все стихи и спалил в печке, пил
вино, курил и жег с ненормальным наслаждением.
Их
не было дома. Вдоль стены росли хризантемы, насмешливо покачивались. В коридоре
у двери на вешалке пальто, на полке кепка. Борис так пачку прямо и поставил у
двери, где у них безобразно стоптанная обувь стояла, со злостью на грязные
башмаки пачку и поставил. Сам пошел к Засекиным. С Милой поговорить. Тоже точку
ставить. Пора! Хватит! Достаточно измучил себя. Булавка! Сейчас припомню тебе
булавку!
Доплелся.
Позвонил. Была одна. Входить не стал.
— Я
на два слова, — сказал он угрюмо.
— Ну как хочешь...
Кошачья
улыбочка, масляные глазки, накрашенные губки и нега во
всем теле, покачивание юбки и локон на палец накручивает, накручивает...
— В
общем, между нами все кончено. Было это неинтересно и нет
в этих отношениях смысла, — выпалил он, не глядя ей в глаза, и пошел вниз.
—
Еще совсем недавно тебе нравилось! — крикнула она ему вслед.
Ступеньки.
Ступеньки.
—
Передумаешь, я не обижусь!
—
Не передумаю! — крикнул не оборачиваясь.
—
Не зарекайся!
Смех,
ступеньки, смех, ступеньки...
По
пути к Каблукову ему встретилась Варя...
— А
я и не знала, что вы в Тарту!
— Я
и сам не знал, что возьму и приеду. Я, никого не предупреждая...
Она
принялась щебетать:
— А
Борис Вильде, представляете, у Жида живет!
—
Что? — вздрогнул Ребров. — Какой Вильде, простите?
—
Ну, Борис Вильде — писатель наш. — Варенька взмахнула рукой и изобразила в лице
нечто: поморгала — видимо, так она изображала Вильде или нечто писательское. —
Раз, и у Жида!
— У
какого жида? — смутился Ребров.
—
Как у какого? Ну, Андре Жид, писатель! Знаете?
—
Ах! Ну-ну... Вот оно что... А что он, не мог получше
устроиться?
—
Куда уж лучше-то?! Самый популярный сегодня в Европе писатель, если не в мире...
—
Да?
— А
вы и не знали?
—
Признаться, первый раз слышу.
—
Неужели? Фу, какой вы! — Она толкнула его легонько и, вдруг понизив голос,
быстро проговорила: — Кстати, он собирается жениться, и это на вторую неделю в
Париже!
—
Кто? Жид?
—
Да не Жид — Борис Вильде! Да что с вами?
—
Не знаю. А что?
— Вы как не в себе. Он приехал из Германии и
сразу со всеми познакомился, представляете, гол как сокол, без второй пары брюк
и костюма, а его принимают в салонах и всюду вхож, все от него в восторге! Он
почти ни слова по-французски, а через две недели пишет: теперь я проживаю у
Андре Жида... мои рассказы на французский переводят...
и еще — я женюсь... На принцессе! Представляете!
—
Да-да...
Что
за глупости! Жид, какое мне дело до какого-то писателя
во Франции? До какого-то Вильде! До принцесс! Чихать я хотел на принцесс!
Проглотил все это. Извинился. Варя предложила зайти в кафе; он извинился.
Дела... Снял шляпу, отступил на шаг. Дела... Вечером поезд. Шаг... Нет времени.
Простите. Пошел опять к Каблуковым. Никого! Где черти
носят? Но пачка пропала. Бродить у реки не стал — ветер с дождем. Пошел в кафе:
ужасная трата денег — и совершенно бессмысленная. Один смысл в этой поездке
есть: избавиться одним махом от всех. Не бросаться же в реку из-за них! И
засмеялся. Он сидел в кафе, курил, пил кофе с коньяком, смотрел на улицу и
смеялся. В самом деле, не бросаться же из-за всех этих дураков
в реку! По лицу его бежали слезы. Из-за этих... Никак было не остановить смех.
Неужели истерика? Да, точно — настоящая истерика! Руки тряслись. Он сжал их.
Еще коньяку, еще... Неожиданно поймал на себе взгляд — на улице стояла
Варенька, смотрела на него, вот только отказавшегося с ней зайти
в кафе посидеть, стояла и смотрела, сделала губки, сказать, наверное,
хотела: вот вы какие! Он отвернулся. Встал, подошел и заказал себе еще коньяку
и кофе. Мне все равно, твердил он про себя. Сел и сижу. Как мне это все
опротивело! — вдруг всплеснуло в голове. Вот если б вы, Варенька, знали, вот
если б все знали: как мне все опротивело! Вы бы там не встали так и не смотрели
на человека сквозь стекло... Если б вы все что-нибудь... хоть что-нибудь знали
о человеке, на которого так смотрите... Если б вы, Варенька, знали, со
сколькими вещами и людьми приходится сталкиваться, чтобы погладить одежду! Чтобы
выглядеть так, что называется «прилично»... если б... думать о
всех этих мелочах вместо главного... и еще смеете ждать от человека чего-то...
если б вы знали, что человеку приходится с собой делать, на что идти... А вы приходите без предупреждения, рассказываете байки о том, как
кто-то где-то женился, застрелился, подвесил вам крысу, заставляете с чужими
женами танцевать, целоваться, бегать с пачками ненавистных газет, смеетесь,
допрашиваете, вынуждаете слушать ваши глупости... принцессы, кокаин, проститутки...
шубку распахнула, а под шубкой ничего... Вот под шубкой той как раз — мое!
Уехать!
Уехать?..
Нет!
Как раз поэтому и не уеду! Буду дальше в Ревеле у вас под носом сидеть и на всех вас плевать,
мучиться, слушать ваши глупости и сидеть тут.
Осторожно
глянул на улицу. Варенька исчезла.
Может,
померещилось...
Выкурил
две сигареты, допил кофе. Вышел. Вечер выдался жиденький. В ушах стучало, а
может, ветер выл. Пьяный. Борису показалось, что человек, что курил на
противоположной улице, чем-то ему знаком. Было в нем что-то... неприятное...
Человек отклеился от столба, пошел за ним следом по узкой улочке, неся на
плечах желтый свет фонарный, противно шаркая, как шпана.
Борис подумал: хвост... слежка! И захохотал. Сделал петлю, шарканье не отстает.
Прошел между колоннами Ангельского мостика, поднялся наверх, встал — верно:
тоже поднялся! тоже встал! Комедия! Настоящая комедия! Борис, нахально улыбаясь, подошел к нему. Человек в картузе не
смутился. Только воротник приподнял. Стоит, курит, даже сплюнул вниз. Типичное
эстонское лицо.
—
Следите? — сказал Ребров. — Ну следите, следите. —
Человек стоял и смотрел на него с безразличием собаки. — Я вам докладываю: иду
к Ивану Каблукову. Так и доложите вашему начальству!
Запишите сразу. Продиктую и адрес! Не хотите? Что смотрите? Доложите вашему
начальству: Ребров ходил к Каблукову!
Человек даже не моргнул. Ему было все равно. Он
стоял и мимо плеча художника смотрел куда-то. Из приоткрытого рта шел дымок.
Художник усмехнулся, покачал головой, воскликнул: Quelle
betise!* — повернулся и пошел
вниз по ступенькам с моста.
Каблуков и Тимофей были у себя. Что-то клеили.
Иван вырезал ножом куколок, а Тимофей их обклеивал. С порога Ребров бросил Ивану
листовку, письмо, сказал, что заходить не станет, даже раздеваться не станет, и
пошел в атаку:
— Передайте вашему брату, чтоб эти, из Харбина,
мне больше ничего не слали! Я в тюрьму по вашей милости угодил! Двое суток
просидел. Пять раз вызывали на допрос, не кормили и
спать не давали. Напишите брату или кому он там пишет, чтоб на мой адрес не
присылали. Если хотят и дальше это поддерживать, пусть с Солодовым
или с Сундуковым в Ревеле
спишутся. А со мной — все! Слышите? Кончено! Никаких штучек. Никаких посылок я
никому слать не стану. Ишь как! Посылаешь кому-то, а
там, оказывается, другой человек получает, а меня по вашей милости...
— Да замолчите вы, слушать тошно вас! — заорал
Каблуков, сорвавшись со стула, взлетела лиловая пыль, что-то вспорхнуло. — По
вашей милости, по вашей милости... — передразнил он, кривя рот так, что жилы на
шее вздувались, а ноздри вздрагивали, как у лошади. — Это меня по вашей милости
неделю продержали в холодной! Открылось кровотечение аж!
Все он там наболтал, все выболтал: меня попросил Каблуков, Каблуков сказал...
Каблуков, Каблуков... Понаписали там невесть чего... везде Каблуков... Все, чего
и не было! В каждом предложении — Каблуков, как запятая! Кто вас просил?
Сказали б, что просто вашим именем подписался кто-нибудь...
Его лицо горело от гнева. Ребров потерял
дыхание. Сглотнул. Закашлялся. Заговорил.
— Учить будете? Я вам не дам на меня орать!
— Это я вам не дам тут орать!
— Я вам тысячу раз говорил: меня это все не
интересует. Не надо меня впутывать в ваши комбинации!
— Вас спросили — вы согласились.
— Бросайте это недостойное занятие!
— Ах, ты какой! — Каблуков всплеснул руками
по-бабьи, хрустнул в коленях и, повернув слепое око к Тимофею, заговорил с ним
краем рта, страшно поглядывая на ботинки художника, лицо и вся фигура его были
жутко перекошены, во всем облике Ивана неожиданно сгустилась угроза, голос его
звучал глухо, слова он проговаривал медленно: — Посмотри-ка на него, Тимка. Это
твой друг. Пришел нас агитировать отречься от родины. Сам отрекся и нас зовет.
Куда, спрашивается, зовет он нас? Посмотри на него и подумай, куда зовет тебя
этот человек? Ну, что скажешь, Тимка? Сколько их вокруг, на каждом шагу, и
каждый отречься подбивает. Мало нам того докторишки,
из-за которого меня в кутузке держали, так и этот еще понаписал... А теперь стоит, уму-разуму учит, я, значит, во
всем виноват,
а он вишь какой — верно поступил. Эх! — Потряхивая
кудрявой головой, он по-мужицки крякнул, словно выпил водки, губы даже утер
рукавом, сел и, изменившись в лице, сосредоточился на письме. — Так, ну это-то
нам все понятно. — Отложил письмо, развернул отчет, углубился. — Ага...
Он сидел так, словно художника не было. Ребров
хотел было пойти, но тут он почувствовал, что так и не получил от Ивана
твердого ответа, который гарантировал бы то, что присылать ему посылки больше
не будут.
— Послушайте, — сказал он более спокойным
голосом. — Вас я никак обидеть или сдать полиции не хотел и не хочу, я там
написал «Алексей Каблуков», а ему тут навредить не могут... вашего имени я не
упомянул...
— Я и брат — это одно и то же, — буркнул Иван,
не отрываясь от бумаг.
— Хорошо. Но послушайте, там уже знали про
встречу на квартире у Терниковского...
— Об этом весь город знал, — сказал Иван, не
отрываясь от бумаг.
— Там знали, что мы с вами были на той квартире!
Про нас кто-то донес!
— Кто-то донес... Теперь вы можете говорить что
угодно: там знали, кто-то донес... После того как вы там побывали, можете
говорить что угодно... Той квартиры уж год как нет.
— Значит, так, хватит! Больше мне ничего не
присылать. И сами угомонились бы...
— Да поняли мы, — сказал Иван, не глядя на него.
Тимофей поставил стул перед художником и сказал виновато:
— Чай будете? Только что вскипел. — Поставил
чайник на стол.
— Нет, — сказал Ребров. — Спасибо, не буду. Только
что кофе пил.
— Кофе... — ухмыльнулся Иван. — Да от вас водкой
разит. — Взял свою кружку, подул, все так же просматривая харбинский
доклад и приговаривая себе под нос: — Этот докторишка
тоже ползал тут, пил у всех... чай... проживал то там то здесь, даже у нас
остановился на ночь, рериховец, о евразийстве
толковал, иконы изучал, интересовался обществом Зиндера-Франка.
Да и что там интересоваться, чистая масонская лавочка, а он изучал, иконы
рассматривал, в прочие общества влиться хотел, шпион, а водку хлестал, только
налей — стакана нет, большевистская выучка! А потом в полицию побежал, нашу
«Азбуку» понес совпредам, и те наслали к нам с
обыском, понял как! — Иван вскочил, бросил бумаги на стол, скривился и, громко
стуча пальцем по столу, стал изображать полицейского: — По всем пунктам мирного
договора Эстония должна наказывать всех лиц, что ведут антикоммунистическую
пропаганду, ибо Эстония дружественное Совдепии
государство, понял? — Оглянулся на Тимофея. — И ты и
я, может быть, все мы под колпаком не у эстонской политической полиции, а у
большевиков! Вот перед кем отвечаем, понимать нужно. За всем стоят комиссары! —
Обернулся к Реброву, согнулся и, выгибая шею, как собака, стал шипеть: — Я
неделю просидел, а вы два дня и заскулили, всех сдали. А я неделю, с
туберкулезом! Так что вы мне теперь скажете? А? Что скажете, я вас спрашиваю?
По вашей милости, ваша милость, по вами написанной писуле я, может, вообще?.. а?
— Хотите прощения, чтоб просил перед вами? —
огрызнулся Ребров. — Не дождетесь! Не чувствую за собой вины.
— Откуда вам чувствовать-то? — отвернулся
Каблуков. — И не ждали...
— Бросьте кривляться,
Каблуков! На меня эти спектакли не произведут ровным счетом никакого
впечатления. Одумайтесь и бросьте, пока не поздно. Вот же вам пишут в письме — в
связи с принятым в Эстонии законом... Сидеть тише воды, значит.
— Так вы и письмо прочли? — Ухмыльнулся Иван. —
Ну-ну... — Сел и опять уставился в бумаги.
В это неожиданно влез Тимофей, ввернул какое-то
слово, что пора бы приостановить борьбу.
— Да, — сказал Борис, перебивая Тимофея, —
верно. Это безумие теперь было бы продолжать заниматься этим. Кроме прочего это ставит под удар теперь и меня, так как за
мной и шпион ходит, и я к вам пришел и согласился, чтоб послания и письма
приходили на мой ревельский адрес, полагая, что будут
просто письма, но я ни в коем случае не хотел, чтобы присылали литературу из
Харбина и календари! Мне ни в коем случае этого не надо! Я еще и за
таможенную пошлину не получил обратно...
Каблуков
поморщился.
—
Пошлину вспомнил, — пробормотал он, играя желваками.
Тимофей
сказал:
—
Борис Александрович правильно говорит, сейчас на самом деле было бы правильно
приостановить... Да, может, следовало бы совсем призадуматься над тем, что
писал Алексей о церкви и РСХД, может, Иван, тебе следует послушать брата и
поехать в Болгарию, учиться в Богословский институт, как и пишет брат...
Каблуков
снова вскочил, листки полетели на пол, Иван кинулся теперь на Тимофея, толкнул
его на кушетку, навис над ним и зашипел:
—
Отступиться хочешь? Отступиться? Давай! Предай до петухов три раза! Давай! Я не
против. Уходи к учителке, с
ней живи, с детишками! Только одна заковырка есть: хочешь отступить, верни
глаз! Ты его завещал России! Забыл? Если отступаешься, давай глаз сюда! Он тебе
не принадлежит!
В
руке у Каблукова при этом откуда-то взялся нож. Борис
почувствовал, как его ноги слабеют и во рту все сохнет, горло сдавило, он хотел
подойти, взять стул, разбить его о голову Ивана, у него аж
потемнело в глазах от решимости, само желание съездить по густым каштановым
волосам мгновенно его опустошило, и руки затряслись. Расстегивая пуговички на
воротнике, он сказал слабым голосом:
—
Каблуков, вы с ума сошли. Прекратите немедленно.
— А
вы не лезьте не в свое дело! — грубо ответил тот, глянув порывисто на него
через плечо. — Это между нами только. Как в семье. Брат с братом говорит, не
лезьте. Так и тут.
—
Да вы что, это, конечно, не так. Вы и не братья...
—
Тебе почем знать, братья мы теперь или нет?
—
Все равно. Так нельзя. Хоть бы с братом...
—
Да что нельзя?! — развернулся к нему Каблуков, и художник почувствовал
облегчение. — Кто вы тут решать, что можно, чего нельзя! Не лезь, говорят! Иди
своей дорогой! Тебе на судьбу России плевать, а на нас и подавно должно быть.
Что не плюнешь? А? Что тебе этот слюнтяй? Он тебе
зачем? Кто он тебе?
—
На твою Россию — да, а на глаз его нет, не плевать. На всю Россию и весь
народ ее — да, плюю прямо сейчас на пол, — и Ребров сплюнул, почувствовав в
себе силу и жар, мурашки пронеслись по спине и волосам, — а вот за глаз его
смертным боем с тобой биться буду!
—
Давай! — резво крутанулся на месте Каблуков, пружиня в
коленках, будто танцуя: живость в нем была необыкновенная. — Я тоже буду.
Потому что глаз этот от России уже неотделим! И если хочет уйти, пусть глаз отдает.
А если ты не дашь, я за этот глаз, как за Россию, с тобой, гадом,
биться буду!
На
лбу Ивана блестел пот, глаз тлел как уголек, волосы шевелились и отливали
пламенем, мотыльки порхали вокруг него, как нимб. Он был одержим. В руке
поблескивал нож. Иван сделал шаг в направлении художника. Борис почувствовал,
как в животе что-то вздрогнуло, в паху пробежал холодок и
волосы зашевелились.
—
Ты не прав, Иван, пойми, ты не прав, — заговорил художник сдавленным голосом. —
Так нельзя. И в одном ты ошибаешься — мне не плевать на Россию. И он и ты — вы оба — моя Россия, или не понял ты этого еще?
Когда поймешь?
—
Что ж ты на нас писал в полиции, Иуда? Кому ты нужен после этого? За глаз он
вступается, может, нас завтра из-за твоей писульки в каторгу... обоих...
Пришел... Мешается, видите ли, рассуждает, ходит, мыслишки посасывает да на
всех плюет. Прямо на пол... Тьфу! Письма ему получать на свой адрес боязно. Штрафа испугался... Денежки за пошлину жалеет...
Каблуков засмеялся. Он смеялся, и его трясло, он
был так возбужден, как натянутый канат, в нем гуляла сила, которая вредна была
его телу. Художник смотрел на него, чувствуя, как дрожь передается ему, и наконец понял, что его самого трясет, зубы стучат, во рту
появился отвратительный привкус горелого. Это была ненормальная дрожь,
болезненная. Иван стоял, смотрел на него и смеялся, успокаиваясь, наблюдая, как
горячка обволакивает художника. Ножа в его руке больше не было. Отсмеялся.
Подышал тяжело и сказал слабым голосом:
— Глупости... Нужны вы мне... Убирайтесь!
Тимофей поднялся с кушетки и заговорил негромко:
— Я хотел сказать, что нужно прекратить
деятельность на некоторое время, Иван, на месяц, на два, и подумать, как
поступить, чтобы подписчики сами могли получать, а любопытные могли бы приходить
к нам и с нами читать. Ведь читать с нами могут, это-то не запрещается по
закону!
— Потом обсудим, Тимка, а сейчас... оставьте
меня... уйдите! — сказал Каблуков хрипло, застонал и повалился на пол, без
сознания. Ребров бросился к нему.
— Что с ним?
— Это пройдет, сейчас отступит... давайте его на
кушетку... — сказал Тимофей. Отнесли на кушетку. — Сядьте пока... чай там
попейте! Вы сами не в себе... а я с ним... оботру его...
Борис отошел к столу, сел на стул. Тимофей
колдовал над Каблуковым, Борис не хотел смотреть на
них. Его затошнило. Выпил чаю, не оборачиваясь к ним. Его отвращала сцена этой
заботливости. Ребров с омерзением слушал, как Тимофей возился у него за спиной.
Кажется, он укол ему сделал. Звякнуло что-то. Запах спирта и еще каких-то медикаментов
поплыл в воздухе. Ребров зажмурился. Его колотила эта ненормальная дрожь.
Тошнота толчками пробегала по желудку.
— Хотите водки? У нас есть водка... — сказал
Тимофей.
Ребров не глядя выпил
полстакана залпом. Встряхнуло, желудок обожгло, голова закружилась. Каблуков
лежал и бредил. У него был жар.
— Ему так полежать немного надо, — сказал
Тимофей, накрыв его одеялом. — Ну а теперь, представьте, что будет, если его
отправят на каторгу, как тех вапсов в прошлом году?
Что будет?
Пусть меня оставят в покое, думал Борис. Плевать
мне, что с ним будет!
Тимофей продолжал говорить, а художник думал: не
хочу всего этого слушать... пусть все они катятся к черту со своей борьбой! К
черту!
Он выпил еще водки и пошел в
букинистический. Решил остаться на ночь в Тарту. Вера Аркадьевна ничего против не сказала. Сил не было, после разговора с Верой
Аркадьевной еле дотащился до магазинчика. Подворотня родила большую лужу, в
которой покачивался свет фонаря. Он остановился. Постоял, раздумывая, с какой
стороны обойти: всюду кромочка с дюйма два-три. Что так, что эдак, извозишься в
дерьме.
— Тьфу ты черт! Так и есть, — сказал он в голос,
— все одно — дерьмо!
Махнул в сердцах рукой и пошел прямо по воде.
Остановился посередине, подпрыгнул, шлепнул изо всех сил подошвами — брызги во
все стороны!
— Хорошо! — сказал он громко и пошел довольный.
Только свечи зажег, как пришла Мила. Твердо,
по-хозяйски вошла. Эскорт скользких теней. Шелест платья. Бусы. Сумочка.
Остановилась в дверном проеме. Смотрит как на преступника. Караулила?! А я
босой... и брюки сырые... противно...
— Нашел себе кого-то? — спросила она. — У нас,
тут? Или там, у себя?
— Что? Ай! — Спичка обожгла пальцы.
— Это та немочка, из
ателье, да? Неужели ты не понимаешь, что с ней у тебя не будет такого? Ни с кем
не будет... как со мной!
— Я никого не нашел и не искал. — Плюхнулся в
кресло, вытянул ноги, закрыл глаза, вздохнул: — Сил никаких нет...
Она подошла к нему, села на рукоять кресла,
положила ему руку на голову:
— Это потому, что я с ним... Ты не можешь больше
терпеть...
— Нет, — отбросил ее руку, — плевать мне на то,
что ты с ним.
Она порывисто встала, отвернулась.
— Я от всего устал. Ты только о себе думаешь, а
я обо всем — о всей жизни, о Тимофее...
— А что тебе этот убогий?
— Нет, больше не могу объясняться. Надоело!
Прятаться, притворяться... Скандалы из-за писульки в газете... Из-за чего?
Из-за мелочи! Стрихнин в каждом слове — из-за ерунды! И так из месяца в месяц,
годами шушукаться могут! Сегодня бросаются с ножом, а завтра за посылкой отправляют как ни в чем не бывало! И за что мне все это?
— Бедненький, такие
страдания. Ты, наверное, себя вообразил кем-то. Что-то придумал себе... — Она
попыталась его обнять; он отвел ее руку. Она скользнула пальцами по его
волосам. Сжала губы. — А может, ты себя для чего-то решил поберечь? Думаешь,
завтра придет и тебе чудо в лукошке принесет? Счастье, розовенького
младенца, богатую невесту...
Схватила и потянула за волосы. Он вырвался.
— Перестань!
— Завтра ждешь. — Мила покачала головой. —
Да-да, вижу: ждешь.
— Ничего я не жду, — зло сказал он, глядя на
свои ноги: грязные, из мокрых брюк они торчали, как палки (ногти нестриженые,
длинные, грязные — и пусть!). — Меня тошнит от одной мысли, что я буду красться
к тебе хотя бы еще один раз.
— Ты просто так и не стал мужчиной, — сказала
она, поднимаясь, застегиваясь. — Так, я ухожу. Мне не о чем с тобой говорить.
Ты просто сопляк, вот и все!
Пошла. И обе жирные тени за ней.
— Иди, иди к своему Терниковскому, он тебя отведет в домик, где устраивают
оргии. Можно будет сразу с тремя... Настоящий мужчина...
Она резко обернулась.
— Зачем ты сказал это? Вот зачем тебе
обязательно...
Она подошла и сильно лягнула его по ноге, еще,
еще...
— Ну ты что! — Он
вскочил и оттолкнул ее.
Она ударила его кулаком в лицо. Удар был слабый,
но оскорбительный. Вспыхнуло в глазах и окатило голову. Схватил ее руку и сжал.
Сжал сильнее, чем хотел. Ее мягкая кожа пробуждала ярость. Им овладело
непреодолимое желание сделать ей очень больно. Поставить ее на колени. И
давить, давить. Сквозь облако ярости донеслось: отпусти... Она стояла перед ним
на коленях и извивалась. Его зубы хрустели. Закрыл глаза. Остановил припадок.
Отпустил.
Мила встала, отшатнулась.
— Да ты просто зверь...
Он
стоял, не открывая глаз; ждал, что она уйдет. Но она не уходила. Смотрела на
него и не могла уйти. Он решительно подошел к ней и сгреб за плечи, как хозяин,
повалил на койку. Начал рвать платье.
—
Ты что? — скулила она. — Что?
Раздвинул
ноги коленками.
—
Ничего, — сквозь зубы, — сейчас придушу тебя, как кошку, и брошу тут!
—
Ха-ха-ха! — засмеялась она, понимая, что он не собирается ее душить. — Ты не
сможешь... Не сможешь...
—
Сейчас увидишь...
—
Попробуй! Придуши! На! Давай! Я не стану сопротивляться...
Она
выгнула спину, закинула голову. Он взял ее за горло, сжал, наклонился и стал
лизать ее... от горла до подбородка... от подбородка до уха... Она стонала,
высвобождая грудь; впился в сосок.
—
Ну что же ты не душишь меня? А? — дразнила она, сама выворачивалась из платья,
как змея. — Что же ты никак не задушишь меня? Задуши! Задуши меня! — говорила
она, сжимая его набухший член. — О! Умоляю! Задуши меня поскорей! Ну же! — Она
елозила, пристраиваясь. — Последний раз, — шептала она, прижимая его к себе, —
последний раз...
Почувствовав,
что она плачет, он стал слизывать слезы, нанося бедрами удар за ударом...
—
Да!..
—
Да!..
—
Да!..
Ночью
ему приснились мотыльки. Они кружили вокруг него, а он их выгонял из комнаты Каблукова. Махал руками. Вставал с топчана, бросался к
окошку, отмахивался. А они кружат, кружат... Посередине комнаты сидел Тимофей.
На стуле. В руках у него были куклы, обклеенные бумагой со свастикой. Над ним
зеленая лампа с красными иероглифами, и снова мотыльки шелестят, вьются, как
снежинки над перроном, над могилами, а сани скрипят, копыта стучат, гробы
сталкиваются, как вагоны. Сердце бьется,
и болит сердце. Везде в комнате были листовки и газеты. У дверей ждали люди.
«Ну что? Вы идете?» Лампа то вспыхивала, то гасла. Мотыльки налетали, как
ласточки. «Это к грозе». На глазу у Тимофея была повязка. Читал стихи
по-французски:
Tu prends
ton cafe parmi les malheureux
Et tu bois alcool
brulant comme ta vie, mon vieux!
В
кровати лежал Иван. Он был обклеен листовками. Из пустой глазницы вылетали
мотыльки.
Борис
проснулся от рези в груди. Будто вбили кол в солнечное сплетение. Перед глазами
все вертелось. Мотыльки... В голову лезли чужие мысли. Незнакомые голоса
наперебой что-то говорили друг другу, а его будто и не было. Наплывали образы,
ударяли в грудь, отбегали, смотрели с любопытством. Он ворочался и не понимал:
спит или нет? Встал, зажег керосинку. Тени отступили, но светлее не стало. В
коридоре что-то поскрипывало. Книги шептались. Вещи подсматривали.
Вышел
на улицу. В луже чернота. Вырвало. Горечь в груди отпустила. По дороге ползла
мгла. Попил воды из ведра. Умылся. В голове посвежело. Наступало утро. Грязь
просыпалась. Поплелся на вокзал. Вслух спрягая латинские глаголы. Светлело.
Грязь под ногами принимала все более живое участие, с выражением сопровождала.
Хлюпала, улыбалась, поблескивала. Он смело шагал по втоптанным лицам. Шагал, не
жалея ног.
Курить
не стал. Долго прохаживался по перрону. Остановится, почувствует кол между
лопатками и снова ходит. Остановится, вздохнет — боль в груди, и снова идет.
Наконец-то
открыли вокзал. Пожилая женщина неопределенной национальности. Не замечая
художника, протерла пол, пробежалась тряпкой по подоконникам, сняла газетный
лист со скамьи. Ворчала себе под нос непонятно на каком языке. Эхо ходило за ней по пятам. Сел, у его ног собралась
и дрожала кружевная тень. Ноги ныли. Горели. На что-то жаловался желудок. В
голове гудело. В глазах двоилось. Стук в ушах. Стук. Поезд.
В
поезде он уснул, и было легко: ему приснилось, что он возвращается из гимназии
домой. Дом — теплая точка, к которой приближается поезд. Не проснувшись до
конца, он заплакал.
ГЛАВА
СЕДЬМАЯ
В
августе Ребров получил письмо от Тимофея. Каблуков два месяца провел в тюрьме.
Денег заплатить штраф так и не раздобыли. Алексей прислал что-то, но
недостаточно даже для оплаты долга за квартиру. Выселили. Встали перед глазами
наглые хризантемы. Пришлось ютиться больному Ивану в букинистическом.
Желудок совсем отказал. Д-р Фогель поместил его в больницу, где туберкулезников
лечат бесплатно, больница для бедных эмигрантов. Пошел на поправку. Но надолго
ли? Смотреть на это совершенно непереносимо. Я писал его брату, но он не
отвечает. На последние пишу Вам, Борис Александрович, так как стало ясно, что
до Ивана никому, кроме меня, дела нет, и если я о нем не позабочусь, то никто не
поможет. Теперь он ютится в букинистическом магазинчике, а там холодно (сами
знаете), к тому же у нас этой весной опять случился потоп, если помните, и
букинистический затопило, с тех пор никто его не протапливал
как следует, потому что Вере Аркадьевне не до того, стоял он закрытым все это
время и теперь там сыро, всюду плесень: ему там совсем невозможно. Я временно у
Веры Аркадьевны. Ищу работу. Улицы грязные, и без хороших
сапогов некоторые улицы не пройти совсем. Обещали в
типографию взять, но я этому ремеслу не обучен, потому первое время буду совсем
мало получать. Есть опасение, что и того не будет: в наши дни мало кому платят.
Сами понимаете. Не могли бы вы нам немного прислать денег, чтобы подыскать
жилье? Если не сможете, я пойму, потому что кругом эмигранты без языка обречены
на нищенское существование, обещаю также, что если не сможете помочь, письмо
будет между нами. Мы начинаем работать над игрушками, но дела наши пока идут
медленно.
Кунстник порвал письмо и бросил
в печку. В эти дни слег и Николай Трофимович. Борис забегал. Николай Трофимович
напоминал ему о гражданстве; каждый раз одно и то же:
— Медлить нельзя, подавай прошение! Начинай
хлопотать! В газетах пишут: тех, кто не подал ходатайства, попросту вышлют в
провинцию из городов! На острова! И что ты там делать будешь?
Борис перестал к нему ходить. Француз собирал
чемоданы.
— Пора домой, — говорил он посреди полупустой
квартиры, — сделаю наконец выставку.
Купил у Бориса все дагеротипы
и несколько картин. В ресторане «Кунинг» устроили прощальный
ужин, обедали вчетвером: Тунгстен, мсье Леонард,
Борис и Тидельманн, — провожали мсье Леонарда. Борис
сжался, когда Herr Tidelmann,
будто шутя, сказал, что его ателье тоже больше не приносит дохода — не
закрыть ли его совсем?.. Внутри все обмерло: такого он и вообразить не мог!
Даже руки с бокалом не донес до губ — поставил на стол. Тидельманн
посмотрел на него и опустил глаза, и художник понял, что он не шутит, —
хрустальные люстры, фарфор, гобелены — вся театральная роскошь ресторана
померкла, слиплась и встала в горле комом. Выпил, поперхнулся, закашлялся.
— Видите ли, Борис, — сказал Тидельманн,
похлопывая художника по спине, — немцев в Эстонии остается все меньше и меньше.
Сами видите, какие наступают времена... Эстонцы к нам ходят все реже и реже,
предпочитают своих.
— Понимаю, — отвечал Борис, сильно смущаясь.
— Я слышал, Куниг тоже
собирается закрывать, — вставил мсье Леонард, показав пальцем в сторону дверей,
что вели в кухню ресторана, намекая таким образом на
хозяина.
— Да, я тоже, — сказал, сурово кивая, герр Тидельманн и снова посмотрел
на Бориса. — Слишком много открылось студий и ателье в
последние пять лет. Для такого маленького города, как Таллин,
слишком много, мой друг.
Мсье Леонард подхватил: рекламы, аренда съедают
все!
Включился швед: да!.. рекламы, рекламы...
— Штат сократили, производительность упала, —
объяснял Тидельманн шведу с французем,
— арендная плата растет не по дням, а по часам. — Те только кивали, а Борис
лихорадочно думал: куда бежать?.. где искать?.. — Материал, оборудование... —
перечислял немец.
— Да, — кивали швед и француз, — простая
арифметика...
— Именно, простая арифметика!
«Эх, как они легко поняли друг друга!» — подумал
Ребров.
Через несколько дней на двери появилось объявление
о распродаже инвентаря, объявление было на двух языках: немецком
и эстонском. Слетелись конкуренты с Никольской, Лехмштрассе,
Суур-Карья. Торговались, брали
дорогое оптическое оборудование за бесценок; выносили «юпитеры» и лампы,
шкафчики и этажерки, с которых забывали снять коробки и ванночки; выторговывали
закупленный материал: пигменты, гуммиарабик, бромсеребряную
бумагу, кровяную соль, берлинскую лазурь, желатин, литографскую краску, лампы,
фоны, задники; расчетливый антиквар купил штативы Клари
и светоотражающие экраны, изготовленные черт знает когда. Во время
проявления к Борису в лабораторию вошел герр Тидельманн и вынес красную лампу, а за ней и старинную
камеру-обскуру. Последний рабочий день в ателье закончился кошмаром:
грандиозный задник с иллюзией Елисейских Полей треснул в руках пьяных
носильщиков и сложился, как крылья бабочки. Защемило сердце, художник
поторопился выйти; не услышав колокольчика, не стал придерживать дверцу — пусть
грохнет! Пусть провалится!
Началась бессонница. Кунстник
стал чаще гулять у моря. В эти дни он думал только о работе. Особенно его
разозлило то, что Лунин из ателье на Никольской сразу отказал, отказал резко,
точно хотел дать понять, что не возьмет Реброва только потому, что тот работал
у Тидельманна. Глупо было соваться к нему, корил себя
Борис, тут все было заранее известно, успокаивал себя художник, но не думать не
мог, вспомнит, как дернул щекой Лунин, и внутри злость закипает, а сам
краснеет.
Другие обещали подумать, говорили по-эстонски, начиналось самое страшное: не знал, что
ответить, потому как не понимал, что спрашивали...
Искал пустые улочки. Прохаживался в Екатеринентале до самого верхнего яруса. Оттуда спускался
до пруда, помытые дождем скамейки были облеплены первыми желтыми листьями. Шел
дальше. Мимо тарахтели трамваи, автобусы. Попадались нарядные дети с ранцами.
Пешком до Старого города. Оттуда дальше к вокзалу... Поезда манили, перроны
снились... но снились они ему втрое, впятеро длиннее... Он подолгу сидел у
пруда в парке Шнелли, отвернувшись от вокзала, но
сердцем жадно ловил свисток, стук колес... Хотелось ехать: хотя бы в Юрьев... А
что там, в Юрьеве? Букинистический Веры Аркадьевны...
Так унизительно, так стыдно... Чистил ботинки подорожником, удерживаясь от
крика; причесывался, незаметно намочив в фонтане расческу, курил, а потом
поворачивал обратно, шел — само спокойствие — через парк мимо башен, нырял под
арку, начинал блуждать, часто проходя по одним и тем же улочкам три, четыре
раза. Заглядывал по пути в разные ателье, салоны, спрашивал, не нужен ли
художник, опытный мастер, декоратор и т. п. Никому никто был не нужен. От своих не знали, как избавиться. Все были замкнутые,
напуганные, подозрительные. Зашел к старичку-галеристу,
который говорил по-русски и даже покупал у него когда-то картины, за гроши брал
у других. Тот сказал:
—
Приносите, посмотрим... — И переспросил: — Как вы сказали ваше имя?
—
Ребров. Борис Ребров.
Старик
кивнул, как деревянный дятел.
Не
знает. Первый раз слышит.
—
Приносите. Посмотрим, — неопределенно двинул плечом.
Борис
почувствовал себя самозванцем. Стал носить с собою паспорт и бумаги, которые
дал ему Тидельманн. Но это не успокаивало. В эти дни
ему казалось, что в нем умирает художник.
Кунстник, говорил он себе. Kunstnik
Boriss Rebrov, и ничего не
отзывалось, внутри была сморщенная, как пленка на какао, тишь, скомканный лист
бумаги, расправить страшно: как знать, что там сложится? Ни ветерка. Мерещилось
надгробие: Boriss Rebrov, kunstnik. Ветка кивала. В разных частях города одна и та же
птичка пронзительно пела: тинь-тинь-ти-инь... Изо дня
в день: тинь-тинь-ти-инь...
Плелся
через Глиняную, не поднимая глаз. Безмолвно: Ратуша,
узенькая темная улочка без названия, Нунне, вниз до
парка Шнелли, сквозь кусты в аллею, где обычно никого
в такие промозглые дни, только тощие столбы с ржавыми фонарями, закопченными
стеклами, призраки двадцатых годов... Все дорожки в листьях, под ногами
катались каштаны, хруст... Курил на скамейке, подложив газету, падали
каштаны... Каркали вороны, прыгая по жухлой траве... Вдруг — свисток с вокзала
и — тинь-тинь-ти-инь... Курил на деревянном мостике,
под которым притаились утки, они тихонько крякали, падали каштаны...
«Вот
так живут многие, — думал он, подсматривая за утками, — целые народы живут
именно так, как эти утки: притаятся под каким-нибудь мостиком, крякают
потихоньку, переругиваются, щиплют друг дружку, а потом приходит охотник и
бабах из обоих стволов...»
Мысль
перебивали каштаны. Но даже каштан не падет просто так...
Вспомнилось,
как в грозу на крышу их дома в Павловске обрушивались желуди
и Танюша кричала во сне...
Он
себя чувствовал скорее поэтом, чем художником, но так и не написал ни строчки.
В эти дни ни к чему не прикасался.
Я
словно мертвый. От меня все отмирает. Сам я еще живой, думал он, рассматривая
линии на ладони, но — на долго ли? Еще живой, начинал
он так, будто записывал, но от меня мир отходит. Не я отхожу, а мир от меня. К
черту!
Бродил
по городу, тратил последние деньги, что оставил ему герр
Тидельманн. Зашел в «Аско»
и оставил две сотни, а на утро был зол на себя. В зеркало на себя посмотрел,
как на чужого: куда деньги дел? Неделю не выходил. Собрался с силой,
заставил себя закончить три картины. Писал с ненавистью и к себе и к картинам.
Доставал из кармана чек, который выписал ему Тидельманн,
рассматривал его, а потом, аккуратно сложив в конверт, прятал. Не хотел
тратить. Это при крайней нужде, говорил он себе.
—
При крайней нужде, — сказал он вслух и, посмотрев в зеркало, подумал: а
разве она не наступила?
Послал
письмо Тунгстену, тот не ответил. Ждал полторы
недели. Обычно ответ приходил через пять дней, дольше недели ни разу не было.
Возможно, в делах или в отъезде, успокоил себя Борис. В отъезде, шептал
внутренний голос. Чихать он хотел на тебя, Ребров, кунстник!
Чи-хать! Отнес картины старику-галеристу. Тот взял дешево. Торговаться было
бессмысленно. Хорошо, хотя бы так берут. Через год совсем забудут. Кто такой?
Начинай сначала: Борис Ребров, kunstnik.
Ходил
по столовым, прятал глаза; по ночам пил вино, выходил в коридор покурить в
окошко. Как тот старик, что жил-жил и однажды умер, — никто не пришел хоронить.
Дни
замкнулись на парке Шнелли, отчего-то шел именно
туда. До Екатериненталя ноги не шли. Ослаб волей.
Нести себя уже никуда не хотел. Покупал дешевое печенье и сидел в парке, притворяясь,
что кормит птиц, а сам хрумкал
печенье, и было ему стыдно. В парке Шнелли гуляли
только старики и нищие, попрошайки (к Борису не подходили: за
своего принимают, — решил он и испугался). Как-то, сидя у пруда, он
почувствовал, будто кто-то скребется за спиной. Оглянулся — снег, на ржавые
листья каштанов падала мелкая крошка... Какой ранний снег в этом году!
Le temps passe vite*, — записал он в дневник
и все.
* * *
Д-р
Мозер сообщил, что Николаю Трофимовичу опять хуже,
был сильно обеспокоен; вместе пошли развлекать старика; Борис соврал, что подал
на гражданство; посидели, поговорили, Николай Трофимович даже шутил и выглядел
неплохо, Борис засомневался в словах доктора. Когда уходили, доктор прицепился,
взял под локоть, да так и повис, дошел с ним до Екатериненталя,
повел в обшарпанное кафе какого-то своего старого
товарища.
—
Австрийский немец, тоже уезжает, — говорил доктор, пытаясь подманить хозяина,
но тому было некогда, он руководил погрузкой мебели.
У входа
стояло сразу два фургона. Прямо при клиентах люди в форме таскали шкафчики,
столики, стулья, с большим усердием, как больного, несли задрипанный
диванчик с лакированными гнутыми ножками. Входить туда не хотелось; в дверном
проеме стояла пыль, и из этой пыли, вслед за диваном, им навстречу выплыли
дубовые часы с фарфоровой готической улыбкой и едва различимым гудом. Доктор и
художник отступили. Борис подумал было увильнуть,
глянул в сторону пруда: там прогуливались дамочки в розовых шляпках (уже в манто);
солнце уныло выглядывало из-за низкого пушистого облака; дети в шарфах и плотно
застегнутых куртках кормили лебедей булкой, чайки вились, кричали,
перехватывали, дети махали руками, смеялись; за облетевшими кустами с книгой в
руках на скамейке сидела пожилая женщина, ветер ее толкал, толкал, а она упрямо
не хотела уходить. Неужели читает?..
Борис
предложил пройтись, но доктор потянул...
— Давайте, давайте, Борис Александрович,
посидим... погреемся... поговорим... о стольких вещах стоит поговорить...
В
кафе был беспорядок. На полках кофемолки, чашечки, блюдца, ангелочки, розетки.
Посередине зала некстати стояло трюмо с пыльным веером и тремя слониками.
Подошли мужики. Коротко посовещавшись, взяли, перевернули, опрокинув весь мир
(чуть не подкосились ноги), понесли. Всех нас когда-нибудь вот так же возьмут и
отнесут, подумал Борис. По лестнице небрежно спускали еще и еще мебель: столы,
скамейку, из тумбочки со скрипучим смехом выскочил сумасшедший ящик и
расплескал журналы, пудреницу, клипсы — все это растеклось по полу. Доктор
отскочил. Хозяин заведения бросился поднимать с пола ящик. Художник
почувствовал себя как в театре. Декорации валятся из рук носильщиков. Пьеса
сыграна, но зрители почему-то не расходятся. Они сидят за столиками и пьют, с
удовольствием наблюдая за сутолокой. В основном были парочки, и все они, как
показалось Борису, прощались; доктор не обращал на все это внимания, усадил
художника за стол, заказал коньяк, кофе, булочки, продолжал философствовать: от
состояния Николая Трофимовича он перешагнул к сердечной болезни безымянного
эмигранта вообще.
—
Эмигрант как грызун какой-то, — говорил он, подливая в кофе коньяк, — его
сердце бьется в десять раз беспокойней, чем у обычного человека. — Стряхнул
капли коньяка с пальцев. — Человеку нужен режим и покой, а это в наши дни самая
большая роскошь! Даже очень богатый человек не может себе этого позволить. Ко
мне ходил один, из бывших аристократов, коммерсант, миллионер, все его
беспокоило что-то... и вот — застрелился не так давно. Что уж говорить о бедных
нансенистах! Посмотрите, что творится в Германии. Да
то же самое, что было в девятнадцатом в России.
Он
уже не говорил о Николае Трофимовиче; о его сердце на фоне всеобщего хаоса не
было речи. Кажется, доктор поставил точку вообще на всех.
—
Зачем лечить, если это неизлечимо? Ужасно и непоправимо. Теперь так и будет.
Река времен всех несет к обрыву. Зачем кого-то лечить отдельно? Ведь смоет
всех!
Ребров
соглашался:
—
Да, река времен. Да, человек — щепка.
Впервые
он чувствовал, что доктор говорит то, что ему самому хотелось слышать.
—
Время меняет все! Не только людей и что их составляет, но и интенсивность
кровообращения!
—
Не только аппарат, но и свет стал не тем, что десять лет назад, — вставлял
художник. — Краски стали более размытыми — те же самые масляные краски, а
плотность вроде не та, яркости в них не хватает, насыщенности нет. Так и с
людьми и с событиями. Говорят что-то, а все пустое, мелочное.
—
Да-да, мельчает человек, что тут говорить! И здоровье тут ни при чем. Оно тоже
меняется, не в отдельных людях, а во всех! Что-то влияет извне, как погода:
больше солнца и все питательно, а другой год — пустое! Так и время уничтожает
людей, собирает урожай, как стихийное бедствие, а говорят, болезнь... Ерунда!
Болезнь иногда так же необходима, как хрипотца. Раньше подагра была у всех, и
ничего! Раньше чуть что — кровопускание, пиявки. И помогало от всех болезней! А
теперь, — доктор махнул рукой, глянул в сторону хозяина, — сами не знают, от
чего лечатся. Потому что не больны, а как бы это
сказать — не уродились в целом, вот и болит там и тут. Посмотрите, например, на
Федорова, он так измучился! Еле ноги волочит.
Художник
улыбнулся и кивнул, доктор заказал еще коньяку.
—
Смерть не имеет объяснения, — говорил он, — объяснить можно конкретный случай,
описать, найти лекарство, но первопричина нам останется неизвестной. Почему
именно этот человек и именно в этот час? Можно спасти пациента, так нет — он
поедет в какое-нибудь село и спьяну угодит в колодец годом позже, и что? Бороться с болезнью надо, но я думаю, что болезнь — это инструмент,
который всего-то сопутствует чему-то, что приходит извне забрать человека,
фатум, а все говорят: болел, боролся, спился, надорвался, неприятности, загнал
себя и так далее. — Доктор посмотрел на него с прищуром. — Что-то и вы
плохо выглядите, Борис... Опять бессонница?
—
Да, бессонница.
—
Бросайте курить.
—
Зачем?
— У
меня есть от бессонницы безобидное средство. Да и копеечное, надо сказать...
—
Вы знаете, я сейчас остался без работы. Тидельманн
закрывается...
—
Все-таки не выдержал старик, — вздохнул доктор. — И что будет вместо ателье, не
знаете?
Ребров
с удивлением посмотрел на него: какая ему разница, что будет вместо ателье? Ему-то какое дело?
—
Просто я там рядом живу, — улыбнулся д-р Мозер, прочитав взгляд Бориса.
—
Нет, не знаю...
—
Видно, не тянет здоровьечко, не тянет, — загадочно
произнес доктор, — сам я Тидельманна не лечил, но по
одному цвету лица, глазам и мешкам под глазами многое можно сказать...
—
Вот как? — машинально произнес Борис, а сам задумался, что никогда ничего не
замечал, ему казалось: крепкий старик, немец, мощный, богатый, властный, всегда
в деле и что конца этому ателье не будет...
—
Да, почки, печень, сосуды... А если послушать, о-о... Там и сердце наверняка!
По нему видно, баловал себя изрядно. Женщин любил, а? Ведь так?
Борис
отвел глаза, — никаких женщин подле Тидельманна он не
замечал.
—
Забот у него много, — продолжал доктор, — две семьи на себе тянуть, шутка ли?
Да еще родственников у него... Мы — соседи, можно сказать, часто и кофе вместе
пили. Он ко мне заходил, гуляли по городу, у пруда, а потом в «Эрнест» или «Филипыч»...
Для
Бориса и это было неожиданностью: «Филипыч» и герр Тидельманн — это не
вязалось. Вида не подал, спросил со скукой в голосе:
— Так
вы, значит, лечили его?
—
Нет, говорю же — не лечил. Мы кофе пили вместе по-соседски.
— С
коньяком, небось.
— С
коньяком, с коньяком, это точно. Лечится он в Берлине, ездит в Баден, кто-то у
него там, ведь он наполовину австрияк! Говорит, доктор ему настоятельно
посоветовал диету соблюдать. Так он сменил свиной шницель на
куриный. Представляете? Я не удержался и рассмеялся. Вот так диета!
—
Да, поесть герр Тидельманн
любит...
— И
игрок — страсть какой!
—
Игрок?..
— А
вы не знали? На ипподром с директором табачной фабрики и этим как его... мусью вашим...
—
Мсье Леонард?
—
Да, с мсье Леонардом, втроем.
—
Так и мсье Леонард тоже игрок?
— А
как же! Еще какой игрок! Я их всех вместе на ипподроме
часто видел.
—
Так и вы, доктор, тоже на лошадей ставите?
— Нет, боже упаси! Я не играю, я — развеяться
хожу. Знаете, покричишь, покричишь, руками в воздухе помашешь, тростью о лавку хряснешь — и пары выпустил, домой идешь как новый. А Тидельманн азартный,
трясется, когда на последний круг заходят, кричит и краснеет, весь заливается
краской, аж багровеет. Странно, что вы не знали про
ипподром...
Борис
почувствовал себя неуютно; ему захотелось уйти или заговорить о чем-нибудь
другом, но сделать это так, чтобы д-р Мозер не
заметил, чтоб тому не показалось, будто он убегает от его слов.
Кажется,
краснею. Он вытер испарину платком.
—
Кофе с коньяком, — кивнул д-р Мозер, улыбнувшись.
—
Да, опять спать не смогу.
—
Вот, погодите. — Доктор полез в саквояж, щелкнул, достал пузырек. — Держите!
—
Что это?
—
За полчаса до того, как ляжете, примите, будете спать как убитый.
Борис
спрятал пузырек в карман. Рука его ткнулась в конверт
с бумагами, который ему выдал Тидельманн. Письма с
его рекомендацией: на эстонском рукою секретаря, и на
немецком — сам он писал. «Будете в Германии, может пригодиться, — сказал
старик, на прощанье пожимая руку. — Да и вообще, если
в Германии будете, напишите мне!» Там была и карточка с его адресами в Австрии
и Германии; чек на несколько крупную сумму.
А
ведь для меня Т. был чем-то вроде трамвая: сел и поехал, и все двадцать лет так
и ехал... Т. для меня был просто хозяином. Стыдно признаться, но почти ничего,
кроме хозяина, я в нем не видел: хозяин, который должен дать работу и эту
работу оплатить. Я на него даже сердился, когда не было работы. Но и сердился я
на него как-то не так, как сердятся на человека, а как на лошадь или
неисправный механизм. Вот и к фрау Метцер у меня
почему-то те же чувства.
—
Вот и домовладелка моя, кажется, готовится уехать, —
сказал он, чтобы заглушить мысль. — И сверх всего этого надо хлопотать о
подданстве.
—
Надо, конечно.
—
Так что никакое лекарство тут не поможет.
Доктор
вздохнул:
—
Да, лекарства против таких вещей нет. Но поверьте мне, я вам дал нечто такое,
что заставит вас спать хотя бы.
— Я,
конечно, попробую, спасибо... Спасибо!
—
Ну а как ваше зрение? С тех пор не падало?
—
Нет.
— А
с наступлением сумерек?
—
Нет.
—
Овощное рагу.
—
Только этим и питаюсь — на мясо денег не хватает.
—
Заходите к нам раз в неделю, пообедаем.
—
Вот только подыщу угол...
К
ним подошел потный хозяин кафе, попросил пересесть за другой столик:
—
Прошу прощенья... Ради всего святого, такое неудобство... Все венские стулья
на продажу... Извините... Вот некстати приехали, ждут, надо все успеть, склады
закрываются, потом не будет возможности... Позвольте, простите... Все идет с
молотка!
— И
эти стулья? — спросил доктор, с улыбкой поглаживая венский стул, на котором вот
только сидел.
—
Да, именно эти стулья. Сюда, пожалуйста.
Подвел
к низенькому невзрачному столику, на котором уже стояли приборы, рюмки с
коньяком, кофе.
—
Это от меня.
И
убежал. Сели.
—
Да, бегут немцы, — сказал доктор, старый стул под ним согласился. — Мои
пациенты, русские немцы, почти все уехали, и почти все в Финляндию. Говорят,
что оттуда подадутся в Швецию. Очень путаный маршрут. А вы что не уехали? Вы,
кажется, собирались в Аргентину... или Парагвай?
—
Парагвай? Я? Нет, вряд ли это был я. С моими документами не то что в Парагвай,
в Ригу не съездить, а теперь и до Юрьева... Двадцать пять километров от места
жительства. Не дальше!
—
Ах да, простите. Плохо получилось тогда с вашими документами!
Как образцовый старик он все забыл и тут же вспомнил,
больше, чем было, и в мельчайших подробностях, весь кошмар, с которым Ребров
боролся ночами, доктор Мозер с легкостью кухарки
вынул и развернул, перелистал как альбом, вслух перебрал все станции: и смерть
родителей, и то, что отец дольше всех держался, и бедную девочку, сколько ей
было, ах да, пять лет, и сбережения со всеми документами, кто-то воспользовался
неразберихой, деньги, документы, драгоценности... ай-ай-ай...
—
Не прощу себе, — приговаривал доктор. — Нет, сколько лет пройдет, не прощу!
— Ну при чем тут вы?
—
Не уследил. Я отвечал! В госпитале за всех отвечает врач! По тем временам меня
могли расстрелять.
—
Всех могли расстрелять в те времена. За всеми не уследишь. Столько людей... у
каждого что-нибудь да украли... У вас в госпитале человек сто было.
—
Не меньше, это точно. В январе двадцатого уже ни камфоры,
ни морфия, ничего не оставалось, ни-че-го. Что за
время! А что за чертовщина была под Нарвой! Уму непостижимо! Вы помните?
Борис поморщился.
—
Ах да, вам было-то...
—
Семнадцать исполнилось той зимой.
—
Нежный возраст.
Ребров
отвернулся, чтобы не слушать его болтовню. Не вспоминать. Но не смог. Всплыл
сиреневый Ямбург, весь в мареве и пыли. Влюбленные парочки, Тенистый сад,
виселица возле аккуратного собора, бородатые дворники с метлами, огрызки
веревок на ветках молодых дубков, каждый вечер медленное шествие под похоронный
марш... Все еще были живы, все казалось театром, и музыка, и война, ингерманландские торговки, сквозь пыльцу поблескивающая
Луга, мостик над ней, мальчишки с удочками, ивы, винтовочный салют и Коль
славен наш Господь в Сионе...
—
Нарва, Нарва... — бурчал свое доктор. — Как долго не
хотели впускать, держали обоз, требовали разоружить. Все понимали, что такое
разоружить армию. Как только армию разоружают, она превращается в толпу оголтелых уголовников. Затем впустили, договорились
оборонять Эстонию от красных. Продажные министры! И чем это все кончилось?
Безумие! Предательство и безумие!
—
Ну, мне, пожалуй, пора. — Борис со скрипом поднялся. — Надо искать работу,
присматривать новое жилье подешевле. Надо выспаться, в
конце концов. Я ночь не спал. Рад был вас повидать, доктор.
—
Да-да, конечно, — сказал он по-стариковски растерянно, — насчет жилья подумаем,
у меня есть знакомства.
Доктор
задержал его руку.
— Я
к вам зайду на днях, потолковать... — И вдруг шепотом спросил: — А вы не думали
перебраться в Юрьев?
— В
Юрьев? А там чем лучше?
—
Во-первых, дешевле, во-вторых, есть знакомые, которые за копейки вас пустят к
себе жить, в-третьих, с работой проще... Нет, это совершенно точно! Юрьев! Я и
сам собираюсь туда... У меня там друг, доктор Фогель...
—
Спасибо за совет, я подумаю.
* * *
Октябрь—декабрь 1937, Ревель
Н. Т. умер; вдова вернула мне часы отца, которые
он хранил. Это было так жутко, что я провалился куда-то, ничего не видел и не
слышал несколько дней. Долго ничего не мог записать. Даже думать не мог. Совсем
один. Никуда не выходил. Месяц, наверное, ни с кем не говорил. Держал себя как в
карцере. Думал о его жизни: ничего не смог придумать. Он для меня остался
непонятным — закрытым человеком. За неделю до кончины я ему соврал, что получил
подтверждение о том, что мое ходатайство на подданство было принято. Он
успокоился: «Ну, слава богу, наконец-то...» Не смог ему сказать, что отказано
(видимо, из-за того случая с посылкой).
Было много коллег и тех, с кем Н. Т. играл в
бридж по воскресеньям, пришли Соловьевы — очень постарели; д-р Мозер произнес речь (коротенько и метко). Был незнакомый
господин в сильно потрепанной одежде, еле стоял, то ли пьяный, то ли больной;
был Ристимяги, конечно.
Часы тяготили; они словно
потяжелели... Полный карман кошмара. Суну руку, а там это...
Я долго пил и на следующий день, мы с Ристимяги сидели у меня, он плакал, перечислял, сколько
людей ушло за последние пять лет, очень многие... так и остался до утра. На
следующий день убежал к себе писать что-то; я еле доплелся до Екатериненталя. Морской воздух освежил, в груди сильно
ныло. Курил, ходил от скамейки до скамейки. Это смешно, даже
страшно, но в Екатериненталь я поплелся в надежде
встретить шведа, последний раз Тунгстен останавливался
в бывшей «Петроградской», и теперь я там крутился у
гостиницы, как спекулянт в надежде на что-то. Метрдотель и швейцары на
меня пялились. Хотели отогнать, как собаку. Когда эта
нелепая надежда из меня выветрилась, полегче как-то
стало. Думал об одной — чуть ли не единственной — поездке с Н. Т., это было еще
до рождения Танечки, мы — я, мама, папа и он — гуляли в каком-то парке, пробыли
целый день. Я был слишком мал, чтобы запомнить, что это было за место.
Возможно, я был такой маленький, что и не говорил еще толком. Меня там все
поражало;
я захлебывался от счастья, впитывал мир, он еще казался большим и таинственным,
парк был бесконечным, деревья высокими, тени длинными. В громадное озеро
окуналось солнце. Тростник, лужайки, беседки. Лодки плыли по небу, отраженному
в горючей глади воды; бело-лиловое облако расползалось по лазури как пряжа.
Люди в лодках смеялись, пели... До сих пор слышу голоса с того озера, но
разобрать сквозь время голоса отца и дяди не могу. Аппарат стоял на треноге.
Они смотрели на озеро и о чем-то говорили. Теперь никогда не узнать. Я сидел в Екатеринентале на обшарпанной
скамье. Блеклое пятно в ватном небе, ветерок; глядя на то, как дети кормили
булкой бумажных лебедей, думал о том озере, раздвигая до бесконечности
воспоминание, очищенное временем от рассудочной деятельности и чувств до
фотографической неподвижности. И что-то еще я тогда подумал, но сбился... Мне
все время казалось, что за мной подглядывают люди, что сидели на другой
скамейке, — краем глаза я видел, как они выглядывали из-за кустов. Мне это
надоело. Раздраженный, я встал и пошел. Проходя мимо, решил бросить на них
взгляд: это были кусты! Людей на скамейке не было! Кусты шевелились,
шушукались, подглядывали.
Фрау
Метцер передумала уезжать — слава богу! Работы не
найти. Все ревельские ателье битком, мест нет, тем
более venelane. (Может, и правда: в Юрьев?)
Если б выучил за эти годы язык, хоть куда-то пристроился бы. Что толку, что я
читаю немного! Вот вышла статья Ристимяги, я с трудом
что-то понимаю. Стыдно; хотя бы из уважения к старику мог бы сподобиться. Он
принес газету, две бутылки вина, сидели, пили, я читал, он плакал. Там он пишет
про мебельный заводик, на котором Н. Т. работал, еще о чем-то,
о человеке, которого он знал, он работал на заводике том, умер недавно — я
понял, что про Н. Т., увековечил как мог — и моя
фотография: завод, трамвайная остановка, какие-то люди идут, когда ж это было?
10 лет тому! И снизу: kunstnik Boriss
Rebrov. В общем, хорошая статья, о трудной жизни
русского эмигранта. Все читали, всем нравилось, люди по улицам ходили с
грустными улыбками, наверное, все прочитали его статью. Ристимяги
признался, что написал ее еще и потому, что в Vaba Maa появляются время от времени
статейки, в которых нападают на русских... Я пожаловался ему немного.
Рассказал, как у меня вдруг все рухнуло. Он живо пристроил меня в газету
фотографом на подхвате. Копеечный, но заработок. Ездил в Нарву, Выру. Кормила газета. Пили, пили, и Ристимяги
слег, но, слава богу, быстро поправился. С этой мелкой работенкой
в меня вселилась крохотная надежда. Я ему так благодарен, что когда вижу в
городе, чуть не плачу. Никого у меня не осталось, кроме него, — такие мысли
пробегают в моей голове. Пробегают, как мыши. Пробегут и затаятся. Чуть
расслабишься, опять вылезают и скребутся, и пальто, подаренное Н. Т., на меня
смотрит и всеми складками выражает: один ты у меня, один-одинешенек. Надо
работу получше найти. Работа только и спасет. Спьяну
сунулся на литографический — его и в помине нет.
Ходил, искал, плутал по портовым улочкам. Литографии, рекламы... Вспомнил, как
делал трафарет большой чашки кофе с дымком над нею. Искал похожие. Увижу
рекламу на заборе, стою, смотрю и думаю: где ее сделали? Наваждение какое-то.
Обуреваемый фантастическими надеждами на то, что меня примут и дадут рисовать
рекламы или хотя бы буквы из фанеры выпиливать, я забрел в порт. Ходил, стены
ощупывал. Запах опилок и крик пилы манили. Казалось, что именно там, где звенят
пилы, летит стружка, и должны выпиливать не сами рекламы, так щиты к ним.
Стучался в двери, плутал по лестницам. Не помню, как забрел в какой-то склад.
Там что-то выгружали. Чуть ли не с собаками выгнали. Бежал по мокрым камням,
как подбитая ворона. Ноги промочил, весь грязный, по колено в тине...
Голодаю.
Приходится выдумывать что-то и писать в русскую газету. Какие там глупые люди!
Зато могу пойти бесплатно в театр; правда, придется сидеть в ложе для критиков.
До сих пор не решился. Все будут смотреть... даже если под псевдонимом напишу,
все сразу догадаются и будут спрашивать: а кто это? —
Тот, что сидел в задрипанном костюме. — А что он
такое? — А какой-то художник. — Что он знает о театре? — Да какой он
художник!.. ну и т. п. Легко вообразить. Но не идти же на кабельный
завод?! Лучше смерть, чем кабельный или керамический!
Объявился
мой Тунгстен, и я снова взялся за работу. Кажется,
что-то проясняется и в театре при школе, там понравилась моя идея использовать
зеркала и манекены. Авось, возьмут декоратором. (Обнадежили в
ателье на Суур-Карья — возможно, весь этот балаган
скоро кончится. Скорей бы!)
1938,
Ревель
Приходил
Лева. Его мачеха умерла. Косит людей. Был он странно взвинчен, мрачен и
взвинчен одновременно, кричал:
—
Он ее в гроб вогнал! В гроб! А теперь сидит и плачет. Сидит и плачет! Что
делать? Ты знаешь, что я ему сказал? Я сказал: ты знаешь, что делать. Я сказал:
жениться в третий раз! Вот что делать! Ха-ха-ха! Ты знаешь, я недавно слыхал от одного некроманта про завитки и петельки на
пальцах и подумал: зачем ей надо было врать, если она все равно умирала? А? Как
думаешь, зачем ей надо было это все придумывать и врать, если все равно
умирала?
—
Кто? — спросил я. — Ты о ком?
—
Да гадалка та, помнишь? Пятнадцать лет... Смотри, как быстро десять лет
промелькнули. Скоро сороковой... А как вчера было...
(Взял
у него в долг — уплатил фрау М.)
Где-то
звякнула цепь. Ребенок всплеснул руками, и чайка вспорхнула с бортика. Под
ложечкой заструился песок, словно внутри перевернули часы. Скамейка подо мной
(босые ноги на травке) качнулась, как люлька карусели. Старый отель накренился.
Кружевная барышня едва успела к ребенку: в воде безмолвно парила птица. Ни
облачка. Подпиленные липы навытяжку. Над ними старые каштаны. Куда ни глянь, по
всему периметру каре бежит трещина, плохо скрытый фокусником стык: видишь, где
разбирается мир, поблескивает между стволами дождем помытая машина, стреляя
солнечными зайчиками, и кружится голова.
Покачиваясь,
как на аэроплане, я вязал узелки мысли: чайка, поезд, ртуть — знаки, которые не
тороплюсь расшифровывать. Что важней: минута невесомости или заземленная
молния? Силуэт незнакомки или на цепь строки посаженная
правда жизни? Если в этом дешевом отеле есть хотя бы одна комната, в которой,
возможно, живет прекрасное существо (пол не имеет значения), пусть временно, но
уродство этого задрипанного мироздания оправдано, и
даже смерть Н. Т. (и смерть вообще). Не хочу знать достоверно, мне достаточно
подозревать.
Сегодня
ночью была гроза, захлебывался ливень, а утром туман: фонари торчат, как
виселицы. Всю остальную чепуху смыло за ночь. На променаде такой плотный туман,
что моря не видно, шуршит где-то там... Идешь вдоль пляжа, а бездна шепчет.
Навстречу выплывают встревоженные прохожие. Хлюпают голенища рыбаков, скоблят
набойки. Ступеньки сбегают в воду. На ступеньках чешуя и рыбьи внутренности.
Гадали?
В
кафе и ресторанах огни. Удушливо плотный воздух: одеколон, табак, перегар,
ночная плесень. Звон чашек далеко слышно, голоса хрустят со вчерашнего дня. У
фонтана мне почудился запах жасмина, и я опять ощутил прилив сил, порыв веры:
нет, я не случайно сюда попал после всего, не случайно выжил, страдал не зря и
не затем, чтобы продолжать мучиться в потемках.
Во-первых,
надежда вылупляется из предчувствия; во-вторых,
синтаксис судьбы непогрешим (стрелочник может пустить состав под откос, но не
переставить местами вагоны), сцепленные между собой события предполагают
очередность. Трюде любила забегать вперед, она
читала, как арфистка, заложив пальцами сразу в нескольких местах книги... Но с
судьбой так нельзя! Тут важен каждый узелок! Последовательность высвобождения
нитей. Только так я смогу доказать, что не зря... не случайно... и то, что мне
привиделось на тропинке в июльской жаре, было не расстройство, а знак.
По порядку. Предчувствие сгущалось во мне, как
гроза, — накануне видения я поймал себя на том, что спрашиваю себя: может,
теперь я могу оглядеться с холма и мне больше не страшно? Столько лет прошло...
Может, затянулось? В ту ночь я лег трезвым. Закрыл глаза с твердым намерением:
сейчас увижу, как было все в Изенгофе. Отпустил время: отчетливо представился снег, взрыхленный до рыжей
изнанки, как окровавленный тулуп, из которого вынимают, а он кричит, вынимают,
а из него хлещет и хлещет... копыта, коричневая каша, телеги скрипят, новенькие
гробы сталкиваются... лошади машут хвостами, гривой... слюна, солома... опять
ударяются гробы — глухой звук наполняет голову мутной водой обморока... их так
много, я не знаю, на какой телеге они... все перемешалось:
солдаты, гражданские лица, старики, дети... всех уравнял тиф... их так много...
мне не хватает воздуха...
Встал: пот, холодный, липкий, заструился по
спине и груди. Курил, руки тряслись. Налил вина, ждал, что рассосется. Но
ребенок не ушел. Он так и сидел в кресле моей плоти. Лунный свет на медных
кольцах; в стекле блик; все то же в зеркале, вместе со мной: ниточка дыма,
стакан вина. Возможно все — как тут не отчаяться! За все эти годы в чулане я
сам стал частью картины. Я пытался не замечать в себе безграничную глубину; был
лампой, в которой дрожит и бьется бабочка газа. Какая разница, кто я и куда
тянется эта ниточка дыма? Назови мне имя того, кто промелькнул на платформе той
безымянной станции, когда мы все вместе ехали в тот парк, где...
(С железной дороги донесся протяжный скрип.)
Что такое человеческая судьба? Паутинка,
вплетенная в многослойный узор, и чем больше у человека родственников, друзей,
тем плотней он связан, прочней держится, — у меня
никого; иногда мне кажется, что я не существую, что я — образ, подобный тем,
что напускали на себя клиенты нашего ателье (которого больше нет).
Ночь треснула стенными часами фрау Метцер, разбилась и больше не склеилась. Надо что-то
искать, новую работу, новую комнату, — так до утра: то гробовая тишина, то
железнодорожный стон, часы, мысли...
На несколько минут (или
секунд?) провалился в бред, и там я вдруг поверил, что-то меня убедило, будто
все они живы, где-то там, за пределами этой страны, которая во сне моем была
огромной крепостью, стеной, внутри которой есть озеро, есть мост над рекой, и
все отражаются — вот, все в этом бреду были отражениями, как деревья в пруду Schnelli, — и я верил — о, как пронзительно я верил! — стоит
мне уехать отсюда, как я с ними сразу встречусь — в трамвае или в поезде увижу
отца с газетой, Танечка будет сидеть рядом с мамой — они будут такими, как
тогда, и мне будет семнадцать. Я очнулся с безумным намерением собираться,
ехать. Снизу поднимался шум — фрау Метцер и все ее
семейство ехали на неделю в Пярну, эти звуки подхлестывали (возможно, они и
сколотили для меня это видение). Я поднялся вместе с грохотом их сборов; поторопился себя занять бритьем и утренним чаем, чтобы не лежать,
не давить слезы в подушку, шатался по коридору, старался попадаться всем на
глаза, чтобы забыться, поскорее стать привычным квартирантом, каким они меня
видят каждый день, отчаянно подыгрывал всем, смыть колючей водою сон, вытеснить
дымом папиросы и крепким чаем ночное наваждение: будто родители и сестренка
где-то живы и думают, что это я — умер.
Стропилин стриг бороду, варил кофе, ел булочки,
меня угостил. Хотел завести разговор, но я вывернулся: выдумал предлог. Ушел в Екатериненталь, и вот я на скамейке, с папиросой, головная
боль переползает из левого виска в темя, чтобы двинуться дальше, захватить весь
мир. Листья плавно летят в воду: каждый навстречу своему отражению. На террасе
полупустого кафе тяжелые тени. Плешивый квартет в застиранных фраках кормит
вялых уток — инструменты спят на обшарпанных
лакированных стульях. Дряхлый грузовик хрюкнул и встал у подъезда, как старый
пес, сделал лужу. Снизу с кряканьем подают, в кузове с кряхтением принимают.
Кукольный дом высунул из окна тюлевый язык, откашливается чьими-то криками.
Чайка переплыла небо и сгинула. Лазурный свет струится сквозь тяжелую крону
каштана; люди тают в растопыренных лучах; на натянутом, как экран, мареве
колеблется оттиск ангелоподобных существ.
часть четвертая
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В
комнате Левы было темно и удушливо. Он выглядел ужасно; скелет, покрытый росой;
тяжело дышал. Его кровать теперь стояла у окна; вместо часов висела картина
Бориса; тумбочка с иконой и стаканом воды, табурет; на полу валялось полотенце.
Свет пробивался сквозь толстые шторы. Кожа умирающего
поблескивала... как ртуть.
—
Ну вот, — сказал Лева вместо приветствия, — кажется, сбылось. Раньше я думал,
что все-таки есть какая-то надежда, выкарабкаюсь, мало ли... враки...
А теперь увидел тебя и понял — все! Конец! — Он засмеялся одними губами. —
Какой вы молодец, доктор! Какой вы, однако, умелец! И объяснять не надо. Все
само объяснилось, а! Доктор! Куда же вы? — За спиной Реброва двинулась тень,
закрылась дверь, кто-то успел войти — сиделка. — Машенька, оставьте нас вдвоем!
— Девушка вышла. Художник сел на табурет. — Боря, знаешь что, когда находишься
на краю, понимаешь, где прервалась твоя жизнь. Человек все-таки бессмертен до
какого-то момента, а потом пересек какую-то незримую нить... а дальше — все равно что бревно по реке... Эх, если б мы уехали во
Францию...
—
Все упиралось в мои документы...
—
Ерунда. Документы — это пустяки. Сам знаешь, сколько стоили тогда документы.
Дешевле морфия. Может, если б я уехал, все было бы по-другому...
—
Да, по-другому...
—
Как ты с готовностью ответил... Значит ты считаешь,
что все плохо, и все действительно могло быть как-то лучше, лучше чем теперь,
лучше чем то, что от меня осталось! Ты всегда умел вовремя закрыться в себе.
Уйти в свою лабораторию. Ты всегда был такой... безразличный. Да, вместе уехать
было важно...
— Да, — сказал Борис и вдруг понял: Лева его
не слышал, он бредил, глаза его вращались...
Борис
растерялся: позвать доктора? Встал. Сделал два шага к двери.
— Я
сейчас... я сейчас... — повторил он несколько раз.
Лева
не слышал, его тело скрутили судороги, он был не здесь, он был как белье,
которое выжимали чьи-то невидимые руки, из него рвалась слюна, пружины
скрипели.
Ворвался
доктор Мозер со шприцем.
—
Мария, держите его! — твердо скомандовал он, глядя на кончик иглы.
Борис
отошел от кровати.
—
Идите, там, в кухне поговорите, — сказал доктор, не глядя на него, пока вводил
иглу. — Ну уходите же вы!
В
конце темного коридора стол, на столе графин, чья-то рука и рюмка. Борис не
сразу понял, что глаз, который на него смотрит, прищуриваясь, это блик света на
влажной лысине. Человек сидел, глубоко свесив голову,
и вздрагивал. Это был Дмитрий Гаврилович. Он был сломлен. В пижаме и тапках.
Ужасно растрепан. Борис сел перед ним. Посмотрел под ноги. На полу лежала
Библия. Старик молча налил ему водки.
—
Нате-ка выпьемте, Борис, выпьемте... Такое горе!
Выпили.
Голоса за стенкой стихли. Шуршала ткань. Звякали приборы в ванночке. Стало вдруг
покойно, как в лаборатории, когда ателье закрывается, ключи звякают.
—
Вот какое горе, — скрипел зубами Дмитрий Гаврилович, — вот как! Такое горе!
Вошел
доктор. Он тяжело дышал. В руке держал часы. Платок, очки — засуетился — из
кармана выпала бумажка, плавно полетела, подхваченная сквозняком.
Дмитрий
Гаврилович застонал, его голова затряслась. Борис посмотрел на него, но увидел
только грязный ворот его ворсистого халата, вихор седых волос и несколько
ниточек. Встал, попросил прощения и пошел. За спиной двинулся стул — доктор
подсел, взял графин. В гостиной проснулись часы.
* * *
На
кладбище была духота. Ребров подумал, что, если бы пришло чуточку меньше людей,
может, тогда было бы не так душно. Гроб везли на очень скрипучем катафалке.
Скрип был живучий. Борис подумал, что теперь он будет долго преследовать его по
ночам и вместе с ним восстанут и гроб, и покойник, и сам катафалк, запах
ладана, голоса, траурные ленты над копытами лошадей, в гриве, ленты... на
шляпах, черные перчатки, вуалетки...
Все
кивали в платочки, и только лошадь отказывалась верить. По яркой песочной
тропинке, как путевые обходчики, прогуливались грачи.
Мебель
на даче в Павловске была вся скрипучая. Танюше нравилось, как скрипели дверцы
шкафов, она подходила к ним, распахивала и смеялась.
Стали
кидать землю (как всегда, в ней было больше песка), звук был такой, словно за
дверью о коврик вытирают ноги.
На
поминки пришло больше людей, чем можно было ожидать, и за столом всем места не
хватило. Борис так и не решился попросить себе стула. Отец Левы ничего не
видел. Всем руководила некая госпожа Гурина; она не заметила, что он остался
без места и приборов. Машенька (или Матреша) помогала теперь по хозяйству. Она
бегала туда-сюда с навязчивостью сквозняка. Это было
так странно: еще на днях она присматривала за Левой, а теперь подает к столу и,
кажется, присматривает за Дмитрием Гавриловичем; настал его черед приболеть, и
он с каждым днем входил в роль: кашлял, держался за сердце, производил жуткое
впечатление своими водянистыми глазами и тем, что не мог ни слова сказать без
того, чтоб не вызвать в горле клокотание. За столом все были старыми, серыми,
потертыми, говорили прокисшими голосами, как участники заговора, планирующие
переворот, в исполнение которого не верят. Чужими голосами перебирали глупости.
— А
Терниковский-то за своими немцами подался.
— Неужто в Германию?
—
Да-да, в Германию.
—
Неспроста он вапсам задницу
лизал.
—
Испугался.
— А
я слышал, с любовницей...
—
Немцы бегут эстонцам на радость.
— И
не только немцы.
Кто-то
вздохнул:
— Да-а-а... как сказал мой коллега-эстонец, семьсот лет мы
думали, как избавиться от них, а тут одним росчерком пера в три дня дело
сделано!
Только карт не хватает, подумал Ребров.
Пришел человек с письмом от русского немца-репатрианта;
читал выдержки; некоторые за ним повторяли: — Спальные места, буфет, немецкое
пиво... — Люди вздыхали: — На пароходе отлично кормили, пели, танцевали... —
Весело им там было... — Еще бы не весело... — Под музыку устраивали спортивные
игры... потом качка... как только въехали в немецкие воды — вдарил
гимн! Включили пластинку с речью Гитлера. Все пассажиры как по команде
троекратно вытянули руку и прокричали: Heil Hitler! В Готенгафене встречали с
музыкой и цветами. Вся Триумфальная арка увешана гирляндами с разноцветными
лампочками и флагами. Оркестр! Куча народа... все улыбаются, обнимаются,
целуются... Добро пожаловать на родину! Дали кофе и бутерброды с колбасой и
сыром, разместили по вагонам — понеслись поезда во все концы... с песнями...
кто куда... пиво, колбаса, сыр... меня и еще несколько сот человек выгрузили в Штетине... опять приветственная речь — Heil
Hitler! — Оркестр, гороховый суп, пиво... Разместили
у приличных людей... дали двадцать четыре марки... выдавали пять марок в неделю...
— А это сколько на наши?.. — Тихо! — Через пару месяцев пришли документы, поехал в Познань оформлять
гражданство... булочки, печенье, десять марок и «Майн Кампф»
в подарок от Гитлера, разместились в классах познаньской
школы... тут были все наши... открывали чемоданы, доставали колбасу, водку,
вино, булочки... медицинский осмотр, гражданство, документы — штемпель!
комендатура — штемпель! заполнение анкет, профессия, образование... жду работу
и квартиру...
Ребров
вышел. Доктор Мозер на кухне слушал пульс Дмитрия
Гавриловича. Старик качал головой и что-то бубнил, доктор его останавливал,
издавая губами шипение.
—
Ш-ш, ш-ш...
— Левушка был какой-то странный в последние дни, — плаксиво
лепетал старик, слезы текли по щекам. — Вы знаете, он отчего-то все время
говорил странности. Он был выдумщик. Придумал каких-то контрабандистов, с
которыми он будто бы возил водку. Он писал роман, а потом хотел, чтобы все это
было как на самом деле. Не понимаю, зачем он так. Ему так хотелось выглядеть
злее, чем он был на самом деле. Он хотел казаться хуже. Знаете, он даже ругался
как мужик...
Борис
испытал сильный приступ тошноты; неожиданно он понял, за что Лева ненавидел
отца: за этот плаксивый голос; Ребров словно увидел Дмитрия Гавриловича глазами
Левы, ему захотелось подойти и сказать ему что-нибудь оскорбительное или просто
дать оплеуху. Он вернулся в комнату, выпил водки; письмо дочитали, по лицам
растекались слюни зависти; еще водки...
Доктор
вел пьяного Бориса к себе домой:
—
...моя жена вас уложит, а завтра мы вместе посидим, позавтракаем, подлечимся,
вам нельзя оставаться одному, когда человек один в такие минуты, его начинает
мучить призрак умершего, фигурально выражаясь, лезут в голову воспоминания, это
хуже всего, а вы так слабы, мой друг, идемте. — Он был тоже сильно пьян, очень
сильно пьян. Это наверняка смешно выглядит со стороны. — Вы знаете, как он мне
сообщил о том, что у него геморрой?
—
Нет, — сказал Борис, — кто?
—
Дмитрий Гаврилыч... Он мне это сообщил, как
одиннадцатилетняя девочка... А что это может быть, если у человека из одного
места кровь идет? Представляете? Я вам слово в слово...
—
Он так сказал?
—
Да, вот так... Что это может быть, если у человека из одного места кровь
идет?
Долго
ехали в трамвае; Борис рассказывал доктору о том, как они с Левой ходили к
Гончаровой... она предсказала... фатум... от этого нет лекарства...
Проваливался в сон, болтало, просыпался... рассказывал про Милу и Трюде... Доктор вставил, что аборты им делал, обеим... уж не по вашей ли милости?.. шучу... да теперь уж все
равно... под Тарту, слыхали?.. в спортивной машине... вот так, никогда не
знаешь... Да... Ребров вздыхал, вспомнил и про Тимофея и про Каблуковых... кажется, плакал... о мечте Дмитрия
Гавриловича...
—
Вы знаете, а я почему-то думаю, что он и не хотел покупать дом, — сказал на это
доктор. — Ему не нужен был настоящий дом — он хотел мечтать о доме... мечтать о
доме гораздо важней, чем приобрести...
—
Куда мы едем? — спросил Борис.
—
Ко мне.
—
Он хотел купить дом и сдавать комнаты.
—
Нет, чепуха, — стоял на своем доктор. — Понимаете?
Приобрел бы он дом — не о чем было бы мечтать. Мы выходим...
Вышли.
Борис хотел закурить, но пальцы не слушались.
—
Вам лучше не курить.
—
Почему?
—
Потому что вам будет плохо. Вы сильно пьяны.
—
Но ведь это вы мне наливали.
—
Какая разница, кто вам наливал?! Вы пьяны, это результат, причина уже не имеет
значения. Вы знаете, что случилось?
—
Что?
—
Он промечтал своего сына.
—
Кто?
—
Дмитрий Гаврилыч... Он промечтал Леву! Он не видел
его, не знал, вот как дом, он мечтал о нем... Понимаете? Борис, вашему другу
теперь хорошо — он в доме, о котором мечтает его отец...
Борис
схватил доктора за грудки, мотнул, замахнулся... но тут же погасло, он отпустил
доктора.
— Извините,
— сказал он отворачиваясь, — вы правы... да, они
сильно ссорились... Лева презирал отца...
— Я
знаю.
—
Мне было так стыдно подслушивать там... Но откуда вы узнали, что я стоял в
коридоре? Вы там тоже были?
—
Идемте, Борис, вы пьяны, вам надо лечь, выспаться, вы бредите...
—
Как стыдно! Как низко! Я — крыса... Знаете, крыса, которая выбежала случайно из
подвала... бежит и не знает, куда бежать...
—
Идемте, совсем немного осталось, держитесь, идите и не думайте... Шаг, шаг,
шаг... вот так... ступеньки, осторожно, еще ступеньки... Верочка,
приготовь нам, пожалуйста, постели Борису... с похорон... да... что?... откуда
я знаю... вот так... ноги... ботинки... свет... пусть выспится... да не шипи ты
на меня!.. с похорон, говорю... завтра поговорим...
ГЛАВА
ВТОРАЯ
Ребров шел неторопливо, прислушиваясь к рези в
паху, пот струился по спине и груди. Долго не мог найти кабинет доктора,
блуждал по коридорам больницы. Встречались люди в белых халатах, с удивлением
смотрели на него, провожали взглядом. Он не решался обратиться за помощью: так
помят, так задрипан... Некоторые коридоры были совершенно пустыми: стулья,
скамеечки. Он садился, прислушивался к боли, несколько минут сидел, дожидаясь,
когда все затихнет — и боль, и круговерть в голове, и голоса,
и шаги. Рассматривал свое отражение: небрежно нарисовали, а потом лист бумаги
скомкали, хотели выбросить, но передумали, расправили, и вот он — я, высосанный
бессонными ночами на барже, подсушенный в дровяном
складу, — я стал похож на одну из тех голов, что рисовал Филонов, — испещрен до
неузнаваемости. Поминали с Ильмаром Леву. Поминали
спиртом. Несколько дней. Поминали так, будто хотели спалить воспоминания о нем.
Больница несколько мгновений производила впечатление заброшенного здания, в
котором нет никого и давно не было. Обшарпанные
зеленые стены, засохшие растения в горшочках, мухи на подоконниках, мухи в
плафонах. Вдруг хлопала где-нибудь дверь, и тишина взрывалась голосами. Ребров
вставал, крякнув от натуги и боли, шел. Боль пульсировала, то засыпала, то
просыпалась. Коридор не кончался. Двери вырастали в стенах, как жабры. Все
чуть-чуть приоткрытые... Но вот — 37, 38, 39, 40 — постучался.
— Здравствуйте, доктор, можно к вам?
— Борис?! Откуда вы взялись? — Доктор Мозер подскочил, и весь блеск кабинета, весь свет вместе с
ним двинулся навстречу художнику. Пожали руки. — Проходите, проходите. — Ввел,
выглянул в коридор — никого, дверь бережно прикрыл — и на ключик. Со спины он
был похож на белую крысу. — Садитесь, садитесь... — Борис поморщился, кое-как
опустился на стул; доктор уставился на него: очки сверкают, взъерошенный и
нервный, белый халат мгновенно пришел в беспорядок, из карманчика шнурок
вываливается. — Мы вас обыскались, Борис Александрович! Что ж это такое? Где вы
бродите, дорогой мой?
— А что такое?
— Люди пропадают, дорогой мой.
— Какие люди? Не понимаю. При чем тут я?
— Аресты в городе, а вы и не заметили? Соотс1 и Васильковский первыми схвачены. Бенигсен скрывается, все прячутся. К вам тоже приходили.
Мне вчера позвонила вдова Николая Трофимовича, сказала, что к ней приходили из
полиции. Вас не застали, обыскали квартиру. Вверх дном. Письма, бумаги забрали.
Оставили бумажку, вызов в полицию. Не явитесь, будут искать. А были бы вы дома,
пришлось бы пройтись. И все.
— Что значит все?
— Спросите Веру Аркадьевну и Ольгу.
— То есть?
— Их арестовали!
— Их-то за что?
— Кто знает, Борис Александрович. Людей
забирают, вытряхивают из постелей, а потом родные ходят и не получают ответа. В
свое время вас известят, говорят им. И где они, спрашивается, а? В Совдепии!
— Да почему сразу в Совдепии?
У вас чуть что, сразу Совдепия.
— Я получил письмо от генерала Штубендорфа, — с важностью произнес доктор. — Помните
такого? — Борис кивнул. — Так вот, был схвачен эстонской политической полицией
месяц назад, сдан НКВД, вывезен в Петроград, и оттуда, из чертова пекла,
выслан в Германию под давлением немцев! Каково?!
— Слишком фантастическая история.
— Черт вас дери! — притопнул доктор. — Сам
пишет! Я читал! Я вам говорю, честный человек, мне — верите? Неслыханный случай
— само собой, трудно поверить, но факт! Все попрятались, кто куда, его ищут, а
он ходит, как ни в чем ни бывало! Людей хватают на
улице, а он... Вы, я вижу, совсем ничего не понимаете. Не улавливаете связь:
договор большевиков с немцами — выезд немцев — базы русских — эти исчезновения
без малейшего объяснения. Все связано! Забирают, между прочим, бывших господ
офицеров, северо-западников
и прочих деятелей, монархистов и политически активных, членов Русского
национального союза. Сто лет не нужны были эстонцам, а тут вдруг понадобились.
Кому? НКВД, конечно. Не ушами хлопать надо и философию жевать, а в оба по
сторонам смотреть! В диком лесу живем! Волки в униформе ходят, людей едят,
понятно?
— Да что вы на меня навалились? У меня боли,
доктор. Я три ночи не спал! Я на улице ночевал. На улице! У меня ничего не
осталось! Я часы отца заложил!
— Извините. — Доктор посмотрел на художника:
Ребров был действительно помят. Ему стало неудобно. — Стар я, терпения не
хватает. — Достал связку ключей. — Не ценит человек жизнь, не ценит... Где
боли? Какие — резкие или ноющие?
— Сперва были ноющие, а
потом острее и... Совсем неприлично...
— Понятно. В штаны делали? Ну не стесняйтесь,
меня нечего стесняться, было?
— Было.
— Понятно.
Доктор положил в карман баночку из темного
стекла с таблетками.
— Мы вот давеча шли, вы сказали, что так смешно
он про свою боль сказал...
— Кто? Дмитрий Гаврилович? — Запер шкафчик,
ключик в карман.
— Да.
— И смех и грех... — Посмотрел на художника поверх
очков и совсем другим тоном сказал: — Ну что? Дайте посмотрю! Снимите штаны и
лягте на кушетку!
Ребров разделся и лег. Ему на миг показалось,
что он навсегда расстался с одеждой. Глянул на нее, будто прощаясь, цепляясь за
свой призрак: черные мятые брюки, потертый пиджак, белая рубашка и шляпа.
Одежда вызвала в нем укол жалости к себе. Отвернулся к стене. Уставился в
разводы краски.
— Вот шел я тогда пьяный с вами, и боль меня
изводила, в интимном месте, я смеялся над тем, как вы пошутили, а вместе с тем
думал: сам как скажу? Понимаете?
— Давно это у вас?
— Нет. С апреля или марта.
— Понятно. Где? Рукой укажите место. — Резиновые
перчатки липко причмокнули. — Понятно. Вот так больно?
— Да.
— А здесь?
— Нет, здесь ничего.
— Хорошо. А здесь больно?
— Нет.
— А так?
— Тоже нет.
— А вот здесь?
— Да!
— Хорошо, все. Одевайтесь! — Доктор бросил
перчатки, снова открыл шкафчик, ушел в него с головой.
Ребров сел. Пот струился, утер.
— Ладно, вашему горю мы
поможем, с этим как-нибудь справимся. — Доктор поставил на стол баночку с
таблетками. — Так, это от боли и даже для удовольствия, но не злоупотребляйте.
А это, — он встряхнул пузырек, как погремушку, — три раза в день, и я буду вас
проверять... и еще кое-что принесу...
— Хорошо.
Борис неторопливо одевался. Потянулся и
вздрогнул.
— Боли?
—
Да.
—
Три раза в день! — Тук-тук-тук пузырьком по столу. — Строжайшее воздержание от
алкоголя! Примите сейчас же морфин. — Наполнил из графина стакан. — Вам станет
легче. А что касается остального... Слушайте, я сейчас вас отвезу на квартиру
моих знакомых. Там побреетесь, помоетесь... Переждете... Что-нибудь
придумаем...
Борис
напрягся.
— К
каким знакомым? Может, я сам...
—
Что значит сам? Как сам? Где?
—
Ну, на барже у одного эстонца заночую. Я и вещи кое-какие у него оставил,
только боли меня донимали.
—
Нет, глупости. На барже... — Доктор махнул на него рукой. — Что вы, смеетесь?
Поедем за город. Дача, морской воздух... Соловьевых помните?
—
Ах, эти... Конечно, помню.
—
Они вас примут.
—
Неловко как-то.
— Не
до этикета сейчас. Примут, и все! На несколько дней. А
там что-нибудь да придумаем. Сидите, ждите меня. Я предупрежу их.
Пошел
к двери.
—
Стойте! — крикнул ему Ребров и поднялся. Доктор остановился и посмотрел на
него. Художника трясло. У него были безумные глаза. Он протягивал в его сторону
палец, словно грозя.
—
Доктор, я вас предупреждаю!
—
Что? Что вы? Возьмите себя в руки. Сядьте, дорогой друг. Сядьте, успокойтесь.
Что за ребячество?
— Я
боюсь, доктор, — сказал Ребров, глотая воздух ртом. — Мне страшно. Слышите?
По-настоящему страшно. Нам с Левой предсказано...
—
Что предсказано?
— В
одно лето... Кажется, началось...
—
Глупости. Лева 25 мая умер, мая! Да я как услышал это, думал, вы пьяны были.
Глупости это! Выкиньте из головы! Борис, слушайте! Вы очень впечатлительны...
художник... Воображение. Очень чувствительный человек. Но не падайте духом!
Обещаю, я вам помогу. В этот раз не так все безнадежно по сравнению с Изенгофом. Сейчас все в наших руках.
—
Вы уверены?
—
Доверьтесь мне, Борис, я должен договориться с Соловьевыми и насчет машины
узнать. Не поедем же мы на трамвае!
Доктор
засмеялся. Ребров улыбнулся.
— Я
сейчас, — подмигнул доктор. — Одна нога там, другая здесь.
Похлопал
по плечу. Вышел. Борис посидел, глядя то в окно, то на стол доктора. Через пару
минут он почувствовал некоторую расслабленность. Боль в паху утихла. Он встал
со стула. Так и есть: безболезненно. Сел. На полу капли. Потрогал лицо.
Влажное. Дверь распахнулась.
—
Машина ждет, Борис Александрович!
Доктор
был без халата. В руке шляпа. Свет на круглых плечах. Художник встал, прочистил
горло.
—
Прекрасно, — сказал он, надел шляпу и последовал за доктором.
—
Что касается Тимофея, — говорил доктор, пока они шли коридорами, — то его
устроили лучше вашего.
—
Да?
— Он
в больнице для душевнобольных.
—
Вот как? Ничего себе — устроили. А что с ним случилось?
—
Трудно сказать. Не я этим занимался. Мой коллега в Тарту между делом сообщил.
Странно, что вы не знали. Его уже год или два как поместили. Вера Аркадьевна
писала вам, между прочим...
Художник
поморщился, вспомнив, как жег письма, не читая.
— Я
попробую разузнать и расскажу вам... потом...
В
машине Ребров совершенно расслабился. Легонько потряхивало. Какая хорошая
машина. Жирная зеленая листва горела полдневным солнцем. Как ровно плывет небо.
Море плавилось и блестело. Какая чудесная машина. Море — ослепительная полоска.
Глаза слезились и закрывались. Под веками плавали радужные пузыри. Таблетки в
баночках тихонько шуршали. Укачивало.
—
Это таблетка на вас подействовала, — сказал доктор, когда подошли к дверям. Он
с трудом вел художника под руку. — Держитесь, ступеньки...
— А
вот и вы, заходите скорей, — встретил их Геннадий Владимирович. — Рад вас
видеть, Борис. — Пожал вялую руку. — Как вы себя чувствуете?
— Я
дал ему сильное обезболивающее...
—
А, понятно... Проходите... Все готово... сейчас уложим...
—
Пусть выспится... ему надо выспаться...
* * *
Борис
поселился у Соловьевых за шкафом. Узенький топчан. Двери на веранду. Кучи книг.
Днем он оставался один. Читал. Торопил время. Обрывал листики в настенном
календаре, что висел на кухне под фарфоровой тарелкой с фазаном. Геннадий
Владимирович работал с утра до ночи в типографии. Анна Михайловна ходила по
ученикам. Ребров пил лекарства, чай, до вечера засиживался на веранде. Геннадий
Владимирович возвращался и спрашивал:
— А
почему в календаре уже суббота? Сегодня четверг! Я завтра на работу иду...
—
Это я, — смущенно отвечал Ребров, — простите, по ошибке сорвал...
—
А, ничего, ничего...
Вечера
были тихие. Анна Михайловна вязала; Геннадий Владимирович вырезал мундштуки и
трубки.
—
Отчего трубку не курите? — спросил он Бориса.
—
Крутить люблю — успокаивает.
— А
я совсем не курю. Только трубки вырезаю.
—
Покупают?
—
Еще как!
Наступала
ночь. Ребров уползал с книгой за шкаф. Немного читал со свечкой. Задувал и
лежал в темноте. Кривошеий фонарь жмурился. Березка будила художника, словно
напоминая о чем-то, но, проснувшись, он тут же забывал... Вместе с ним
просыпался и фонарь, светил в утренней сини грустно, подслеповато. Первый
утренний трамвай колотился глухо, как сердце. Будто тропил тропу. Закипал
чайник. Анна Михайловна поднимала руку, чтобы сорвать в календаре листок, а он
уж сорван.
Боли
совсем прошли, и он, когда темнело или если просыпался ни свет
ни заря, выходил пройтись. Доходил до моря, смотрел вдаль, плелся по взморью —
тина хрустела под ногами, осока шелестела, в ботинки забирался песок, в кармане
шуршали календарные листки. Садился на холмик, выкуривал сигаретку и
возвращался.
С
Соловьевыми можно было жить вечность. Они не задавали вопросов и говорили
негромко: всегда вполголоса. Но июнь, сколько ни обрывай календарь, не
кончался; дни тянулись и не укорачивались. Он тайком пил морфин и валялся в
полудреме. Доктор привез еще лекарство. Осмотрел его, махнул рукой, сказал —
ну, вот и все, а ты боялась, дура, — проверил пузырек
с морфином, погрозил пальцем и посоветовал не принимать больше. Но пузырек
оставил. На всякий случай. Кто знает, мало ли... боли... Борис взял себя в руки
и несколько дней не принимал. Чаще курил, гулял, пил чай. Дни тянулись еще
медленней! Он пытался забыться в разговорах. Присаживался к столу. Слушал
истории Соловьевых. Приходила Марианна Петровна с дочкой, пили чай, вспоминали,
как Борис пришел насчет Гончаровой, — но ничем помочь уже было нельзя;
вздохнули, вспоминали другие истории... их были сотни, тысячи...
Марианна
Петровна сказала, что ломбард, в который она сдала много недорогих, но ценных
для семьи вещей, закрылся — хозяин слег и теперь в больнице. Она боялась, что
ничего не получит обратно.
—
Мелочи, но очень дорогие с ними связаны воспоминания, — вздохнула.
Анна
Михайловна тоже вздохнула, и вдруг Ребров очнулся:
— А
это какой ломбард? Не тот ли, что на Пикк?
—
Тот самый...
Анна
Михайловна всплеснула руками.
— Ну
вот, плакали серьги, — засмеялся Геннадий Владимирович.
Художник
вздохнул: часы...
Марианна
Петровна рассказала историю о фарфоре, который долго держала в ломбарде, годами
перезакладывала...
—
...а потом как-то одни приличные люди (не скажу кто) помогли выкупить,
выкупили, да не вернули. Весь фарфоровый сервиз на двенадцать персон с
картинками и надписями на латинском, семейная реликвия
была... Теперь, если хозяин ломбарда не объявится, у нас совсем ничего не
останется с тех времен...
—
Очень может быть, что не объявится, — сказал Соловьев. — Он кто был?
—
То есть?
—
Эстонец, русский, немец, еврей? Кто?
—
Немец.
—
Ну вот...
Борис
слушал и думал о часах: а может, так даже лучше... пусть там остаются... не
надо их всюду таскать с собой... сколько можно... вот бы от всего избавиться...
от всех воспоминаний... и не помнить ничего...
Марианна
Петровна вспоминала людей, которые помогали ее Обществу, перечисляла имена,
среди прочих всплыл Китаев:
—
Был такой интересный человек. Было в нем что-то роковое. Он нам долго и сильно
помогал...
—
Он у меня регулярно покупал картины, — сказал Борис.
—
Да, знаю, — сказала Марианна Петровна, — он их потом на аукционе продавал, и
все деньги шли на благотворительность, это я точно знаю.
— А
вы тот самый художник? — спросила ее дочка.
—
Какой тот самый? — не понял Борис.
Девушка
прикрыла улыбку, покраснела, что-то прошептала маме на ухо. Та засмеялась.
—
Что это все значит? — спросил Ребров.
—
Не обижайтесь, — сказала Марианна Петровна, — просто мы вспомнили одну девушку,
влюбленную в вас.
Геннадий
Владимирович хлопнул в ладоши и засмеялся; Анна Михайловна глянула на него с
притворным осуждением, сама улыбнулась. Ребров смутился. Ему рассказали про
девушку, которая на протяжении нескольких лет была в него влюблена, писала стихи,
ходила годами в ателье Тидельманна,
фотографировалась, смотрела на него украдкой, а он и не замечал.
— И
что с ней стало теперь? — спросил Соловьев.
—
Вышла замуж, конечно, и они уехали в Ригу.
— Прохлопали невесту, — сказал Соловьев.
Какие
бывают глупости, подумал Ребров.
Явился
доктор с версией, что Стропилин был доносчик.
— С
чего это вы взяли?
—
Это предположение, но сами посудите, Борис Александрович, Федоров пропал, Андрушкевич, директор гимназии, в которой Стропилин
работал, был схвачен... Вот и думайте... Опять же Егоров — тоже был схвачен на
улице, а у него Стропилин квартиросъемщиком был! Где он работал?
— В
гимназии.
— А
после этого? Он несколько лет не работал!
—
Да.
—
На какие средства, спрашивается, жил? Почему бы не допустить, что состоял на
должности в Охранной полиции? Писал доносы...
—
Все это не имеет значения. Это никак не меняет ситуации.
—
Как сказать, как сказать... Если знать, кто доносил, можно предположить, на
кого он не мог донести! — Доктор выманил Реброва на улицу пройтись и, когда они
встали у куста шиповника, тихо сказал: — Послушайте, у нас есть пациент, ему
осталось недели две. Давайте я вас оформлю вместо него.
—
Как это?
—
Очень просто, его похоронят под вашим именем. Раз, и вас нет. А вы вместо него.
Чик-трак, рокировка! По его
документам уедете. Он — немец, русский немец, таких много у
нас...
—
Постойте, постойте! Как же я заместо него так и поеду? Куда?
—
Да куда хотите, туда и поедете.
— А
что этот немец?
— А
что немец?
—
Что с ним?
—
Как что? Он болен, мой старый пациент. Вашего возраста. Чуть старше. Ну вы и выглядите старше своего. Такова наша жизнь: один год
за два идет.
—
Мало прожито, много пережито, — как во сне молвил художник. — И что он,
обречен?
—
Совершенно! — воскликнул доктор. — Меня когда это осенило, я уснуть не мог!
Хожу, думаю: ах, не простое это совпадение! Прямо на руку нам это! За вас силы
добрые, может, ангелы какие-то ходатайствуют, но не сейчас думать об этом, не
по эту сторону...
— И
что, ему совсем недолго осталось? Он что, прямо так и готов умереть? Как на
заказ?
—
Шутите? На заказ... Говорю же — чудесное совпадение. Примите как чудо. Ничего в
этом нет.
—
Хорошо. Просто я подумал — как-то странно. Может, он вовсе и не болен?
Доктор
посмотрел на него сурово.
— У
меня на руках не один пациент умер, а сотни. И ваши родители в том числе.
Подумайте об этом тоже! Серьезней надо смотреть на вещи, дорогой мой. Всякий
человек смертен, а я имею возможность это узреть раньше самого человека. А так,
если человек умирает естественной смертью, почему бы тут не воспользоваться?
Натуральный исход одного продлевает жизнь другому. По-моему это в полном
согласии с законами природы.
—
Что меня занимает, так этот немец.
—
Да что он вам?
—
Он-то знает?
— Откуда он может про вас знать? Вы что?
— Нет-нет, он хотя бы знает, что умирает?
— Он думает как все. Пустяки, поболит,
перестанет. Знаете, как пациенты часто думают: вот тут, доктор, побаливает,
ноет в области груди, застудил нерв, наверное... Неделя-другая, и все.
— Странно это как-то. Подумать надо.
— Думайте, думайте, только побыстрей,
вы не один у меня такой. Вот граф Бенигсен, между
нами говоря, уже записался, уже лежит, под эстонской фамилией. Вместе могу
устроить.
И ушел. Борис думал, пил чай, курил, обрывал
календарные листки, думал... Опять было тихо. Настолько тихо, что художник даже
задумался: а не улеглось ли?.. может, все кончилось?.. никто не умрет?.. Сделал
несколько карандашных набросков в альбоме Сережи. После него осталось много
нелепых этюдов. Ребров их переворачивал и рисовал свое — ему
таким образом казалось, что, может, он как-нибудь приобщится к ловкому молодому
человеку, у которого все состоялось: и карьера и семья. Может, я так порисую на
его этюдах, поживу тут с месяцок и потом в Прагу
махну, к нему, к Сереже?.. Ему делалось тошно от таких мыслей, снова шел к
календарю: уже сорвано, завтра еще не наступило, а он уже сорвал. Стоял и
смотрел в завтрашний день, крутил самокрутку — а она
уже скручена, и еще пять целых лежат на подоконнике, ждут — он садился и крутил
новую, и именно ее и выкуривал!
Пришел доктор.
— Я звонил по вашему делу.
— Кому? — испугался Ребров.
— Коллеге. Вернее, по делу вашего друга,
Тимофея.
— Ах вы об этом...
— Ничего про вас, конечно, не сказал, да и
человек надежный, вы знаете — доктор Фогель, он сейчас занимается
душевнобольными в том числе. Так он приехал в Ревель
и привез мне вот это.
Вынул из саквояжа большой коричневый конверт.
— Что это? — спрятал руки под мышки.
— А посмотрите! — Саквояж щелкнул металлическим
зубом.
Ребров робко открыл конверт, это были какие-то
записки, грязные, мятые листки, испещренные до боли в глазу.
— Это ваш Тимофей писал.
— Узнаю почерк.
— Он все время пишет.
— Как он?
— Теперь ничего. Принимает лекарство. Его
постоянно теперь снабжают бумагой и карандашами, а то он сопротивлялся и не
хотел отдавать. Некоторые записи ел. Сами видите, как исписал. Он получил
сильную травму.
— Он все-таки сделал это?
— Что?
— Выколол себе глаз?
— Нет. Я не это имел в виду. А что, покушался?
— Да, видите ли, он винил себя в том, что
произошло с Иваном, тот потерял глаз, и Тимофей хотел выколоть себе тоже.
— Господи! Нет, в этом отношении он в целости.
Но вот душевная травма... Мой коллега из Тарту сообщил мне кое-что по секрету.
Тимофея обнаружили на заброшенной ферме или на хуторе, одного, в руинах, и там
было найдено еще пятнадцать тел...
— Мертвых?
—
Да. Это не придали огласке. Там произошло нечто страшное. Судя по всему,
Тимофей питался тем, что глодал умерших. Вообще
непонятно, как он выжил и почему именно он. Среди найденных тел были очень
крупные мужчины, которые, судя по ранам на черепах, скорей всего, были забиты.
Возможно, на этой ферме случилась настоящая бойня. Как бы то ни было, уцелел
один Тимофей. Обвинить его ни в чем невозможно. Хотя он был под надзором
взаперти очень долго, все равно, всякое подозрение с него снято до появления
улик, как я понимаю. Но никаких улик пока нет, ведь он мог забрести на этот
хутор с телами и после случившегося, да и сами представляете, как делами
русских занимаются: поубивали друг друга, ну и черт с ними! Хотя хутор, судя по
всему, принадлежал эстонцу. Впрочем, правительство на всех махнуло рукой.
Страна, кажется, выставлена на торги. Ждем-с молотка! — Горько усмехнулся,
прочистил горло и продолжал: — Эти записки, Борис Александрович, я прошу вернуть
мне, прочитать как можно скорей и вернуть, и приложите ваше мнение.
—
Что я могу написать?
—
Да что придет в голову в этой связи, то и напишите!
Ребров
пожал плечами.
—
Попробую.
—
Дело в том, что мой коллега с удовольствием бы с вами встретился и поговорил об
этом молодом человеке, для него это было бы очень важно, так как он очень
переживает за своих пациентов, делает для них все возможное. Он — корсаковец1, никаких смирительных рубашек, минимальные
ограничения, никаких изоляторов, наказаний, физических воздействий, почему я и
говорю, что Тимофею теперь лучше даже, чем нам с вами: всем бы жить в мире, где
Сергей Сергеевич Корсаков руководит, все бы радовались! — Доктор усмехнулся,
довольный своею шуткою. — Так вот, хотел он с вами пообщаться, узнать побольше о предыстории молодого человека — видите, какой
глубокий подход, тоннель в душу ищет, подкапывается под болезнь, — но, принимая
во внимание двусмысленность вашего положения, я решил, что лучше будет вас не
беспокоить.
—
Это вы очень правильно сделали, — сказал художник, — я бы не хотел ни с кем
видеться, пока все не утрясется.
—
Естественно. Поэтому, если вы почувствуете, что сможете что-нибудь сообщить по
поводу Тимофея, напишите или расскажите мне, а я передам, вместе с этими
записками, ваш ответ моему коллеге. Для него это очень важно. Случай
уникальный, просто из ряда вон выходящий.
—
Да, я вижу. Пятнадцать тел...
—
Да, и среди них тело вашего Каблукова.
—
Вот так... все-таки...
—
Да. Ваше мнение будет иметь значение. Можете описать их отношения.
— Каблукова и Тимофея?
—
Да. Вы сказали, он себя винил в том, что тот глаза лишился.
—
Да, и это их сильно повязало.
—
Вот и напишите. Время у вас есть, тут тихо, спокойно. Вы знали Тимофея, и не
один год, потому, наверное, есть что вспомнить.
— Я
с удовольствием почитаю, посмотрю. Если что-нибудь вспомню, напишу.
—
Вот и замечательно. Да, и насчет нашего разговора...
— Я
думаю, — сказал Борис. — Об этом я думаю.
—
Ну, думайте, думайте...
ГЛАВА
ТРЕТЬЯ
В
записках Тимофея был хаос. Именно этого и не хватало сейчас: какого-нибудь
безумства, в которое можно было бы уйти с головой и не подходить к проклятому
календарю. В этом доме все ходят на цыпочках, все блестит, вещи не гремят, даже
когда их роняют, они тихо падают, будто завернуты в марлю или сделаны из
бумаги. В такой обстановке невозможно нормально существовать, делаешься
фарфоровым.
Борис
перебирал записки, раскладывал писульки перед собой на распахнутой газете,
сортировал... Прочитал одну и залюбовался, как однажды в детстве, в Петербурге,
открыл рот и не мог отвести глаз от старого генерала, который в исступлении
стучал палкой по скамейке и требовал подать ему какую-то фрейлину, — отец потом
сказал, что это неприлично: так стоять и смотреть на старого человека. Генерал
был сумасшедший, и был он одет очень грязно, слюна на бороде, остатки пищи на
старой шинели. От него сильно воняло мочой и перегаром. В записках Тимофея
каждое слово было сумасшедшим, оно было вывернуто, как уродливое дерево, горело
безумием и стучало палкой. Ребров будто не читал, а вслушивался в стук, который
доносился сквозь толстые стены. Он читал и вспоминал тех сумасшедших, что
смотрели из окон клиники напротив дома, в котором жила Мила, и думал: «Вот где
он теперь, должно быть... Где еще, как не там? Уж лучше там... А может, и мне
туда попробовать устроиться?.. Нет, глупости...»
Читая
записки Тимофея, Борис долго не мог выстроить хронологический порядок. Наконец
решил точкой отсчета взять вырезку из газеты, в которой сообщалось об аресте
Ивана. Первые записи, по-видимому, были сделаны в период, когда он был под
стражей.
Решением
директора полицейского управления вынесено наказание проживающему в Тарту лицу
без гражданства Ивану Петровичу Каблукову в виде
штрафа размером 200 крон, в случае неуплаты штрафа наказание заменяется арестом
в 30 суток. Наказание последовало вследствие того, что И. П. Каблуков
распространял наносившую ущерб нашим внешним сношениям русскоязычную фашистскую
литературу, пропагандировал принципы Всероссийской фашистской партии, в своих
писаниях и устных речах выражал намеренное неуважение к эстонскому народу и
представителям эстонской власти.
Тимофей
и Иван в те дни были полны отчаяния, не знали, как собрать денег для уплаты
штрафа. Тимофей каждый день вел дневник состояния Ивана. Мерили температуру,
пили зверобой, заваривали пустырник с цикорием, сушили сухари, шили носки и
стельки. Коротко говоря — собирали Ивана в тюрьму. Что я такое без борьбы?
Без борьбы я пустое место. Борьба для России — все мое существо! Тимофей
писал письма во все концы (Ребров вспомнил, что и сам получал письмо, но не
ответил). Во всем лояльный эстонской власти человек! Борьба моя была только
против большевиков! Тимофей писал Алексею; тот отвечал, что очередная
интернациональная ассамблея Академии христианских социологов собрала почти всех
ассоциированных членов, включая тех, кто проживал во Франции и Америке; среди выступивших: Т. С. Элиот, М. Рекитт,
Доусон, я, Франк, славист, о котором я тебе
рассказывал, и др. (см. приложение). К сожалению, Бердяев так и не приехал, ждали
его, ждали, а он, как оказалось, думал, думал — и в
первую очередь «к сожалению» для него, упрекал. И я упрекаю его за это: он
упускает прекрасную возможность поддержать великое начинание общемирового
значения. Тимофей еще раз написал Алексею, написал митрополиту Александру,
Николаю Печерскому, восемнадцати священникам, трем пасторам, настоятелям
различных монастырей, всех просил заступиться за Ивана. Просил, если можно,
написать лично на имя главы государства, чтобы, если можно, ослабили тюремный
режим и еще, если можно, чтобы не высылали из Юрьева, конечно, если это
возможно.
Был
приписан адрес главы государства: Härra K. Pätsile, Eesti Vabariigi Riigivanemale, Toompea loss...
Пометка:
Напомнить Родзаевскому сходить в Министерство
иностранных дел в Маньчжурии и попросить, чтоб их министерство вошло в сношение
с нашим и разъяснило, что литература ВФП не
пропагандистского характера, а разоблачительного (писать на фр. или англ.).
Пытались
с Иваном устроиться на работу. Ивану, как нансенисту,
без специального разрешения не позволили работать даже на прежней работе. Три
раза в неделю можно, постоянно — нет. Пошли подавать прошение: стоит немало,
рассматривают от 3 до 4 месяцев. (В кредите мне отказано.
В ломбард нести нечего.)
Вера
Аркадьевна не пустила Ивана на порог. Меня, сказала, пустит, его — нет. Я
вошел; он развернулся и ушел (представляю, что он чувствовал). Мои переговоры с
Верой Аркадьевной закончились ничем: «Для твоего Ивана ничего — ни пальцем не
пошевелю! Пусть живет как хочет! Тебе помогу, ему —
нет!»
Тимофей
ходил по людям, собирал деньги и тщательно документировал:
Добротолюбовы — 5 крон
Черепанов — 2 кроны
Симова — 10 крон
Варенька — 10 крон
(Ниже прилагался список
из 38 имен тех, кто отказали.)
Получили:
50 лир из Рима
3 франка прислал Вершков
Дубин — 1 франк
Алексей — 2 фунта
Мама,
у меня все хорошо, мы живем во дворце; у меня здесь много друзей. Веселая
компания. По вечерам мы танцуем. Устраиваем бал. Сегодня мы все вышли со
свечами в руках, чтобы пройтись по всем коридорам, и вместе с нами тени плыли,
и музыка играла, настоящий оркестр. Переливы и кружева. Мы пробежали по колоннаде и вышли на дебаркадер. Палили из пушек. Над морем
было красное зарево от фейерверка! В честь Ивана и всех наших. Так было нужно.
Это было всем нам так нужно. Уйти и поселиться на этом хуторе. К нам примкнули
Никанор Колегаев и его группа анархистов. Вместе
решили строить колонию. Хуторянин пил каждый день, капитан Солодов выходил на
баркасе со спиртом в море. Ходили на луг, где рос чей-то горох, собирали. На
барже жил мужик, который подавал предупреждающие сигналы. В ту весну ледоход
смял несколько деревень. Люди остались без крова. Много животных убило. Погибли
и люди. Они шли за гружеными телегами. Над ними летало воронье. Все предвещало
бедствие. Вода шла за ними. Мы им предоставили кров. Никанор отчаянно работал и
всем помогал. Возвели овин, разожгли костер в ямнике,
сварили большой котел горохового супу. В хлеву с собаками поселилась семья
одного учителя. Набились. Никанор и его люди строят новый дом, чтоб поместились
все —
и скотина, и птица. Получили письмо от Алексея. Наше дело встало. Мост
обрушился. Против нас заговор. Но мы продолжаем борьбу. Эти выстрелы, —
слышишь, мама, — это палят в нашу честь!
Рядом
было вклеено письмо.
Владыке
Митрополиту от 13/IХ—1924, Тарту
Я,
Алексей Петрович Каблуков, будучи политическим беженцем-эмигрантом, прожив
свыше 5 лет в Эстонии, все это время употребил на изучение истории Православия,
исихазма, монашества и русской революции. Поелику можно, подвизался посвятить
себя борьбе с большевизмом, а также служению Христианству во имя России и
будущности Богочеловечества. Родился я в 1899 г. в Петербурге, в семье,
принадлежавшей к высшему коммерческому кругу столицы. Мой отец, Петр
Григорьевич Каблуков, был совладельцем крупного торгового дома «Товарищество
Архангельского». Моя мать, глубоко верующая женщина, происходила из старинного
купеческого рода. Воспитание получил под руководством немецкого гувернера,
Петербургское реальное училище, Санкт-Петербургский университет (юридический
факультет). Не окончил. Был мобилизован большевиками, перешел к белым. Был
послушником в Псково-Печерском монастыре, где
познакомился с незаконнорожденным сыном немецкого барона, который в Эстонии
основал завод по изготовлению моторов и много изобретал сам. Его зовут
Вольфрам. Он спит без одеяла и не носит носков, даже когда спит, Вольфрам
старается ноги держать на полу, чтоб постоянно чувствовать под собой почву. Это
связано с тем, что он испытывал летательные машины, которые изобретал его отец.
Вольфрам очень высокий и худой. Ему лет тридцать, но он утверждает, что ему уже
157 лет и его отцу был 231 год на тот момент, когда он прибыл в Эстонию, дабы
вести борьбу с русскими, которые захватили Эстонию. Вольфрам плетет из ниточек
себе паутинку, и, перед тем как лечь спать, он натягивает паутинку на окошечко,
и, лежа в постели, он все время подставляет свое лицо так, чтобы тени паутинки
легли на лицо, потому что — говорит Вольфрам — это единственный способ, как
предотвратить проникновение во время сна в голову пиявок. Я попросил его
побольше рассказать о пиявках, и он сказал, что этих пиявок практически
невозможно увидеть, потому что они умело маскируются
под людей, если ты их заметил, или принимают облик тобою подуманного, если ты
поймал себя на том, что мысль кажется тебе чужой. У него очень красивая ложка,
мама! Такими ложками кушали бароны, когда выплывали на воздушных шарах на свои
воздухоплавательные прогулки над окрестностями Тарту. Они такими ложками кушали
яичко, посматривая сверху, эстонские мужики снимали шапки, кланялись и в
колокола звонили, затем чтоб отогнать ворон, дабы шар не врезался в стаю или не
зацепился в тумане за церковь.
Стихи,
стихи... коридоры в этом дворце сводчатые, окна огромные, двери тяжелые...
Кажется,
письмо наше к Родзаевскому было перехвачено, ибо нам
продолжают присылать на старый адрес, откуда нас выгнали за неуплату, и хозяин
приходил злой, потому что там после нас оставалось много беспорядку, и
жаловался на каких-то насекомых, которых мы якобы развели. Пытаемся получить
официальное разрешение на то, чтобы вести работу дальше. Иван сейчас в комнатке
библиотеки Веры Аркадьевны, все время лежит, и я каждый день хожу топить и
кормлю его. Приходит д-р Фогель. Он говорит, что тут необходимо одно:
средиземноморский воздух, вот что! Обратились в Министерство социального
обеспечения, дабы поместить его в клинику бесплатно. Его поместили в отдел для нервных, т. к. сочли, что это болезнь на нервной почве,
потом перенаправили в чахоточную. Вера Аркадьевна и д-р выбили для него
комнатку. Только встал, как опять слег. Обеспокоенный новой харбинской
посылкой, Иван ездил в Ревель, заодно похлопотать о
своем подданстве и скандал унять, который случился
из-за того, что он назвал Слепцова провокатором.
Кажется, у нас назревает раскол. В Ревеле Иван был
весь день, все бегом, сапоги у него худые, пальтишко легкое, головного убора
совсем нет, случился дождь с градом, подмок и вот опять слег, лежит, а на улице
его Слепцов караулит с двумя своими пособниками. Может плохо кончиться. Иван
все время с ножом. Мы думаем, как бы раздобыть огнестрельное оружие или
изготовить.
Было
много стихов. И много хороших... Борис откладывал стихи... и читал дальше...
Эстонец,
которому принадлежит хутор, лежит при смерти, за ним приглядывает
девушка. У нее русые волосы. Солодов ее запирает с эстонцем, у него сильно
вздулся живот, правый бок весь синий и моча темная. Эстонка ни слова не
понимает по-русски. Поет красиво. Поднялся лед, и мы с Никанором и его людьми
отправились за картошкой. Собирали куски льда. Топили его, вынимали из кусков
льда рыбу. Варили лед в чане на печи. Получался неплохой суп. Ничуть не хуже
этого. Зубы у нас были лучше, чем тут. Могли многое есть. Съели лошадь. Эстонец
начал блевать черным. Умер. Ивана положили на стол. Он
дышал тяжело. В доме было холодно. С каждым часом становилось холодней.
Подступали льды. Мы вошли в круг. Каждый возле своего знака. Взялись за руки.
Солодов задул свечи. Упала тьма. Завыла собака.
* * *
Борис
собрал очень много бумажек со стихами или чем-то, что можно было бы назвать
стихами (так было бы проще), хотя, скорей всего, это были просто случайно
записанные слова, которые отображали внутренний ритм Тимофея. Так как записи
предстояло возвращать доктору, Борис решил стихи переписать. Отдавать это
обратно эскулапу вот так просто он не хотел. Может, кто-нибудь напечатает...
Стихи замечательные... Чем-то они ему напоминали его «Вавилонскую башню», —
разбитые, расколотые слова, словно подобранные в мусорных отходах, обрывки
реплик, услышанные на улице, захлебывающаяся в канализации фраза... чей-то
крик, плач... шепот в коридоре и клекот дождя... Борис
старательно переписывал, расшифровывал закорючки, угадывал слова в каракулях,
которые и словами, возможно, не были, отслеживал строки, те петляли, уползали,
как змеи, разбегались, как ртуть, переплетались, сворачивались в узлы, он
старательно распутывал невод, вытягивая из бесцветного бреда искрометного
бесенка. Местами Тимофей писал так убористо, что казалось, он писал лишь
затем, чтобы задрапировать изначально написанный стих. Реброву приходилось
вглядываться и выискивать, есть ли за частоколом что-то стЛящее,
и всегда что-нибудь да находил (хотя иногда ему казалось, что видит одно, а записывает
другое). Соловьевы его снабжали бумагой и чернилами. Геннадий Владимирович дал
ему лупу. Это ускорило дело, и дни полетели! Не успевал к календарю подходить. А потом и вовсе забыл... переписывал стихи Тимофея, ел,
прогуливался, читал записи, снова выискивал стихи, садился за стол, вооружался
лупой, писал, ел, читал записи, шел гулять...
Между тем Иван Каблуков умер. Вольфрам открыл
Тимофею тайну: он изобрел новый тип летательного аппарата, который будет
кормить мертвеца, и с ним можно будет поддерживать связь. Эстонку звали Кая. Она была коротко пострижена. На затылке завиток. На
шее пушок. Солодов и еще трое забили лося. Братство Святого Антония
поддерживает богословские школы, приюты, монастыри, организовывает сборы в
пользу неимущих и больных русских эмигрантов в Англии, организовывает сбор
пожертвований на переезд женского монастыря из Харбина в Америку. Братство
добилось от своих друзей и членов Академии христианских социологов крупного
пожертвования для монастырей и приютов игумении Рафины в Харбине и Шанхае. Эти пожертвования настолько
крупны, что позволяют приобрести прекрасное имение в Калифорнии и перевести
туда часть монахинь и сирот из Харбина. Вклейка: Основателю Международной
Академии христианских социологов. Соратник, женский отдел ВФП рассмотрел вашу
просьбу. Фашистка будет командирована для обучения и организации женской ветви
Братства Святого Антония в Англии. С панарийским
приветом. Ждем вашего дальнейшего ценного сотрудничества. Подпись. Зима 1938 г.
Ивана и Хозяина обернули в листовки, поместили в ящики, в которых приходила
почта из Харбина, отнесли в хлев. Семья учителя перебралась в тесную комнатенку
эстонца. Кая собирает в саду яблоки. Привстает на
цыпочки. Икры наливаются. Жилка на шее вздрагивает, и в уголке глаза зрачок. Когда
подходишь к ней... Стихи, стихи...
Разбирать было сложно, многие записи
повторялись, Иван умер раз семь, не меньше. Они долго мыкались по Юрьеву,
съезжали с квартиры, убегали от Слепцова и его людей.
Иван и Тимофей прятались в рыбацком сарае у реки, в сторожке Анатомикума (или в морге), на лодочной станции у знакомого,
который варил брагу и ловил раков. Вот они едут на строительство какого-то
моста, где встречают Солодова, перебираются к нему на
хутор. Попутно к ним примкнули мельничиха с детьми, учитель с семьей, какие-то
несчастные, чьи хижины смело ледоходом. Они работают на большом картофельном
поле. В стойле корова, в клетках кролики, умирающий Хозяин следит за огромной
машиной, пиво, спирт, бутылки... пошла черная рвота, умер... Смерть — это таинство;
тело — вместилище тайны. Он лежит и не шевелится. Желтые, как
древки, ноги; глаза открыты и смотрят в потолок, на котором играют блики: вода
катается по подоконнику, вода стекает по стеклу, вода сочится на пол, вода
хлещет, как рвота; небо — глотка; по потолку расползается вода, отраженная в
стекле; небо — дыра во всех направлениях. Дорогой мой брат, родной,
напиши! Как ты поживаешь? Как держитесь? Академия моя, к величайшему сожалению,
распадается, аки карточный замок. Моя продолжительная
переписка с Бердяевым закончилась ничем. Не хватило ему решительности
примкнуть. Кто-то что-то шепнул, скорей всего. Однако не без гордости замечаю,
что некоторые мысли (какие, указывать не стану) в его последних трудах
сложились вследствие наших споров. Элиот ходил больше года, и мы с ним
неоднократно встречались. Даже думалось — сдружились. Но отношение
доброжелательное и ко мне и к Академии резко переменилось, как только ветер
подул из Германии. Был он после моего последнего бюллетеня совсем не такой;
сотрудничество с ВФП воспринимал как нечто неприличное, заикнулся о своей
репутации. До этого писал, что фашизм во всех странах разный
и свой колорит имеет, и думал я, он, как умный человек, не станет судить по
вершкам, а в корень попробует всмотреться, но видишь, как получается:
англичанин — чужая для славянина душа, консерватизм, педантизм и предубеждение
взяли свое (имя и репутация — вот что важнее тут!), да и русского он не знает:
как ему разобрать? На всякий случай он решил выйти из Академии, а вместе
с ним и некоторые другие,
и посыпалось...
...снова разлив, люди выходят с плугом, пашут
бесконечное поле, врезаются в небосклон и с закатом возвращаются домой, с
пригоршнями звезд и туманом на плечах... Вольфрам изобретает
приспособление для того, чтобы сажать картофель, вбивают сваи вокруг
картофельного поля, натягивают канаты, прилаживают механические руки, Каблуков
умирает в хлеву, Кая бросается в колодец, кто-то всю
ночь кричит у реки, мертвая старуха с фонарем на берегу озера, семья учителя
стережет покойников в ящике, обернули заботливо листовками члены, в другом
ящике спит Хозяин, Солодов отправляется на охоту, с ним идут семеро, за спиртом приезжают братья-близнецы, которые открыли
в Выру питейное заведение Papli
all, мертвый эстонец приглядывает за парогенератором
и подачей холодной воды, Тимофей в телескоп следит за посадкой картофеля и
читает стихи... приносят лося, Солодов ранен в ногу в перестрелке с лесником,
вернулось всего трое, шинкуют «Азбуку фашизма», люди по ночам сажают картофель
в соответствии с картой созвездий, стихи, морфий, стихи, рана цветет, из
нее тянется вьюнок, пускает корень, появляются клубни, стихи... Корову кормят
нашинкованной «Азбукой», Вольфрам изобретает типографский станок, который
печатает невидимые листовки, в дождь они возникают на стенах Москвы и прочих
крупных городов России, перевозить больше литературу на лодке не надо, отчет в
Харбин, Иван диктует, Тимофей пишет... запускают механическую руку, мотыльки
плетут в ящике кокон, нога-клубень дает глазки... Кормят «Азбукой» корову,
молоком поят семью учителя, мажут ногу, вытирают рот Солодова,
капают в глаза молоко, шинкуют «Азбуку», кормят корову, поят молоком работников
в поле, всех, в том числе мертвых в ящиках... Солодов умирает, из ладьи
строится ковчег, клубни, что дала его нога, в поле растут, будет хороший сырец,
говорит эстонец, крик над рекой, стихи... Корова
проваливается на тонком льду, ломает ноги в грязи, полено пробивает зоб, кровь
хлещет, корова ревет, как роженица, умирает, каждый получает свой кусок мяса,
глодают кости, мертвые в ящиках улыбаются, сыты, все сыты, над коконами вьют
нити мотыльки... клубни, глазки, стихи... Невидимые листовки в дождь
проступают на стенах Кремля... это стихи... Вольфрам
изобретает ткацкий станок, который улавливает лучи далеких звезд и ткет из них
саван для вечно живых, в поле растут клубни, Тимофей следит за температурой и
уточной нитью, каждая нить бежит в кокон, начинается созревание, семья учителя
добровольно укладывается в ящики, заботливо обернул всех листовками, под голову
каждому «Азбука фашизма», в картофельном поле налитые клубни сочатся кровью,
клубни приняли форму человеческих тел, растут в земле
на глубине метра, Тимофей ходит в поле каждый день, вырезает из них органы,
отрубает члены, кормит ими спящих в коконах, следит за парогенератором, ткацким
станком и нитью, лучи греют коконы, в них созревает жизнь, гудит, как осиное
гнездо, Тимофей смазывает нить маслом и слюной, чтоб свет струился и
проскальзывал в коконы, чистит коконы щетками, отгоняет мышей и крыс,
ходит в поле, тела-клубни растут, будет хороший сырец, следит за подачей
холодной воды, вырезает органы, кормит коконы, следит за уточной нитью,
поддерживает работу типографского станка... Тем временем Вольфрам изобретает
трубу, в которой прошлое и будущее, как кусочки стекла в калейдоскопе, будут складываться и раскладываться, слышишь, мама! Скоро не будет
ни прошлого ни будущего, будет все, и все будет сразу!
И
как-то ночью прорвало: с треском раскрылись коконы, все вокруг затмила
бледно-лиловая пыль. Треск стоял оглушительный. Коконы рвались, словно крича.
Из них с металлическим лязгом вываливались громадные тела спящих, с ревом
выкарабкивались, стряхивая с себя пыльцу, разрывали пуповину. Стальные
мотыльки! Крылья играли в лунном свете ядовито-холодными переливами. На лапках
мотыльков были шипы, брюшко пульсировало, как сердце. Тимофей стоял и смотрел.
Сводчатый коридор задрожал, когда мотыльки затрепетали крыльями, поднимая ветер
и комья земли, — клубни шевелились, как спящие люди, одежда на них рвалась...
Мотыльки взмыли в ночное небо, ломая крыльями ветки деревьев, что росли возле
дома (яблони и вишни пригнуло к земле), — они парили над озером, отражаясь в
мертвой воде, поднимая волну, а затем один за другим улетели в направлении
границы, и все стихло. Какое-то время в небесах тлело лиловое сияние, в озере
играли волны, поблескивая, но и это успокоилось.
* * *
Он вернул записки доктору. Ходил. Курил. Глотал
таблетки. Пил чай. Обрывал листки в календаре. В конце июня случился переворот.
Коллегу доктора арестовали. Борис прекратил думать о Тимофее. Теперь он думал
о перевороте. Он думал о нем с тревогой, далеко не так равнодушно, как когда-то
о восстании первого декабря. И все были в панике. Даже чай стал горячей и не
желал питься. По Ратушной площади прошлась демонстрация с красными флагами, за
ней другая. Устроили топтание на Тоомпеа, повесили на
Ратуше портрет Сталина. Жара полыхнула грозой. Все стало ясно. Особенно тяжело
переживал Соловьев. Он сказал, что тут не о чем думать и с 24-м годом тут
нечего даже сравнивать!
— Первого декабря был фарс, а теперь это не
шутка, потому что власть просто-напросто передали в руки комиссарам. Мы въехали
в Совдепию. Вот так — черный день в календаре! Теперь
нами всеми займется НКВД.
— Но даже тогда, в двадцать четвертом, было
страшно, — сказала его жена. — Помните, Пильский
рассказывал, как к нему пуля залетела?
— Угу, в кухню, — промычал Геннадий
Владимирович.
— А что уж теперь говорить... — Анна Михайловна
вздохнула. — Помню, как Сережа в гимназию ушел и мы ждали, когда же он
вернется...
— Снег был сухой в тот день, скрипел, — вспомнил
Геннадий Владимирович, — как безе.
— Ждали, волновались... А его нет и нет, нет и
нет...
— А я в лаборатории был, — сказал Борис
равнодушно, — ничего не заметил. Вышел, а все кончилось.
Геннадий Владимирович покачал головой:
— Теперь никуда не спрячешься. Ни в какой
лаборатории не укроешься. Пойдут по всем адресам.
— Как хорошо, что мы у эстонца снимаем! —
воскликнула Анна Михайловна.
— Рано или поздно узнают. Русская фамилия — на
допрос. Так и будет. Нет, первое декабря — это ни в какое сравнение не идет! Я тоже работал в тот день. Почистил
от снега у нас двор с утра пораньше, пошел на работу... Мы с одним знакомым
торговали дровами, арендовали местечко... Жду — никто не идет — потом узнал...
Пришла одна старушка, рассказала... Теперь мой друг купил дом — сдает
комнаты...
Мечта Дмитрия Гавриловича, подумал Ребров,
купить дом и сдавать комнаты.
—
Эх, что с ним будет теперь? И с домом его? — спросил Соловьев стенные часы.
Часы по-стариковски цыкали.
Соловьевы
волновались сильней и сильней, от этого в квартире становилось все холодней и
холодней. Даже протопили. И чай горячий пили все время. Занавески тоже
волновались, несмотря на то что окна держали плотно
закрытыми. Волнение подпитывали их друзья, которые стали ходить каждый день.
Приходили они спокойные, а, посидев с часок у Соловьевых, уходили очень
взволнованные и ладони потирали, будто подмерзли. Говорили все примерно одно и
то же:
—
Эстонское правительство отдало большевикам страну и нас заодно!
—
Вот тебе и попались.
—
Надо было сразу в Париж ехать...
—
Или в Парагвай...
—
Продажное оказалось правительство. Кто ж знал...
—
Да сам народ вышел на улицы с флагами...
— Не
говорите ерунды — народ согнали провокаторы, доморощенные коммуняки!
Кто-то
тихо произнес: «ультиматум»...
—
Натерпелись, им и показалось сдуру, что с большевиками
заживут...
—
Все к тому и шло...
— А
чего вы хотели?
—
Двадцать лет назад у них своя армия была, и они хотя бы стреляли в большевиков
и немцев! Могли на англичан положиться...
—
За эти двадцать лет они все порядочно зажрались!
—
Двадцать лет назад в Европе совсем другая расстановка сил была. Были англичане,
французы...
—
Где они теперь?
—
Где Бельгия? Где Голландия?
—
Эстонцев тогда поддерживали мы и англичане... да и старая гвардия была во
главе...
—
Сейчас только две силы в Европе: Гитлер и Сталин — все! Как они решат, так и
будет.
—
Ничего не остается, как ждать...
—
...тише воды, ниже травы...
—
Кто бы мог подумать, что такое грянет...
—
Да...
— И
даже сова не кричала...
—
...и самовар молчал...
* * *
Однажды
принесли письмо от кого-то из Тарту, и там было вложено письмо от Алексея Каблукова, который хотел узнать помимо прочего, не знает ли
кто-нибудь, где его брат. Или: если никто не знает, где его брат, может,
кто-нибудь знает что-нибудь о Борисе Реброве? Не мог бы Борис Ребров мне
написать? Может, он слышал что-нибудь о брате моем?..
Приложен был адрес, почему-то американский.
Ребров удивился: «Откуда он мог знать, где я?»
— Простите, — спрашивал он подозрительных
гостей, — а почему вы принесли это письмо сюда?
— Да, — таращился Соловьев, — как-то странно
получилось: откуда взялось письмо? И почему принесли сюда?
Гости невнятно лепетали:
— Нам его передали...
— Знакомые...
— Им в Юрьев пришло...
— А само письмо от Каблукова откуда пришло? — спрашивал Борис.
— Из Юрьева одна знакомая передала, ей пришло...
— Мы не знаем...
— Из Америки, наверное, ведь адрес тут американский...
— Возможно, пришло на старый адрес, где Иван
снимал квартиру, — проговорил мысли вслух Ребров, и те подхватили:
— Да! Да!
— Так и было!
— И все равно, почему письмо принесли сюда? —
спросил он.
— Да! — спросил Соловьев. — Кто мог знать, что Борис
здесь?
Те только пожали плечами, отвели глаза, быстро
оделись, ушли.
Ребров не спал всю ночь. Так он волновался.
Кто-то знает, кто-то там знает, что я тут. И Соловьевы — он слышал — не спали,
ворочались, шептались. Кто-то знает, что у них Ребров. Что теперь со всеми нами
будет? Несколько дней Борис ходил сам не свой. Август, скорей бы август!
Вторник. Листок в календаре не переворачивали неделю. Дождь остановил время.
Часы, набрав в рот воды, вздернули брови: без пяти два. Толкнул — пошли. Облака
в небе повисли, серые, как грязная марля. Свет был какой-то придушенный. Он
сделал все предметы акварельными. Борису казалось, что, прикасаясь к предметам,
он может намочить руку. Дом втянул все звуки, как улитка рога. Борис был один.
Все тени расползались и тихонько шевелились в углах. Откуда-то струился
ветерок. Небо не двигалось, хотя за окном творилось черт знает что. Береза
сходила с ума. Кусты шиповника пытались откупиться белыми лепестками...
розовыми... По стеклу ползла, ползла божья коровка, но и ее сорвало и унесло.
Борис был в отчаянии. Соловьевы не возвращались. Где-то задержались. А может —
донесли? Пошли — раскаялись? Часы опять стали. Дурной знак. Завел. Пошли: цык-цык-цык. Ай-ай-ай... и остановились. Что-то не так.
Внутри меня так тревожно, словно запускают волчок. Что-то во всем этом
предательское. Пустился ходить по комнатам. Как вор, открывал ящики, заглядывал
под кровати. Перевернул банку: выпал и пополз паучок. Дурной знак. Где-то между
шкафом и кухней Борис понял, что ищет бритву, которой с сочным шелестом брился
Соловьев. Сел и покурил. Нет, я искал что-то другое. Нет, именно бритву. Я
искал бритву. Заглянул в шифоньер — тут ее нет и не может
быть, — обследовал шифоньер и уже никуда не хотел заглядывать: боялся найти.
Наткнулся на наливку. Сделал два глотка. Настойка. Малиновая настойка. Взял
таблетку морфина, сделал еще два глотка настойки и пошел к морю. Ветер что-то
рассказывал деревьям; те волновались: всплеснут ветвями, ахнут и тихо шепчутся
между собой. Закурил самокрутку... Небо сдвинулось,
уронило в воду пригорщню монет. Кажется, еще немного
и я пойму, что рассказывает ветер. Из шума листьев выскребу слова, прочитаю
воздушное послание, как записи Тимофея. Но что-то мешает... Не что-то, а я сам.
Признайся, ты не хочешь понять, что шепчут листья, о чем кричат чайки. Шуршит
осока под ногами. Потому что боишься. Боишься прочитать узор прибоя на песке.
Пересчитать те камни, что торчат из воды, и получить дату. Ты не хочешь знать,
что грядет. Ты хочешь идти — слепой слепым — и плакать. «Безумец — вождь
слепому в наши дни!» Он брел по побережью и плакал. Я сам во всем виноват. Я
хотел, чтоб все умерли. Сосны, осока, стихи... Если б я нашел источник жизни, я
бы не задумываясь его отравил. Под ногами хрустели
шишки. Вода горела. Серебряные чайки вспыхивали и гасли. Но кто с уверенностью
скажет, что он не отравлен? Силуэт Ревеля вставал из
воды. Все эти годы
я не жил, я притворялся. В море плавали яхты, лодки, — море было как в
заусенцах. Кто эти люди? Почему они так беспечно катаются на лодках? Неужели им
ничто не грозит? Внутри открылось поддувало и потянуло! Разве я сам не хотел,
чтоб мир прекратил существовать, чтоб все кончилось вместе со мной? Я ходил по
этому городу и искал способ, как это осуществить. Я голодал,
шел наперекор всем своим желаниям, я изобретал особые маршруты, знаки, которые
писал на стенах в неожиданных местах, собирал картину, которая должна была
стать заклинанием для всего человечества, вырабатывал мысли, как яд, которыми
опутывал этот город, как паутиной, чтобы он стал пупом смерти, в котором
увязнет жизнь. Ветер пробежал по берегу и швырнул в лицо песок, сухие
сосновые иголки и несколько капель. Тьфу! В результате я живу на даче людей,
сына которых в душе презираю, думаю о неизвестной девушке, которая в меня была
влюблена, а я и не знал... Я зачем-то думаю о Леве и Дмитрии Гавриловиче, о
Николае Трофимовиче и случайных знакомых, о Федорове и Стропилине, которые
ненавидели друг друга, и... думаю о тебе, Тимофей: мог ли я тебе чем-нибудь
помочь? Устроился лучше моего. Безумие — что может быть лучше? В такие дни...
такие дни... Побрел вдоль прибоя в направлении города. Оставляя следы на песке
и тине, в них забиралась вода. Cперва
образуются пустoты, затем они заполняются предметами
или событиями, знаками или жестами, людьми, животными, эшелонами, судьбами,
войнами, жертвами, героическими свершениями, изысканными извращениями,
фиктивными браками с отравлением, предательствами, запоями, сменами караула и
самоубийством в конце бессмысленного, на первый взгляд, ожидания. Не сразу, но постепенно — как запахом комната, когда в нее входит
мокрая, только что искупавшаяся женщина (пусть хоть и шлюха в махровом коротком
халате без кушака) — человеческие существа вливаются в формочки, как мутная
жижа наполняет мой след: жижа поднимается, вытравливая следы из тины, — очень
скоро все смоет вода, и я смогу уйти незаметно. Серость неба отражается
в водице, мое лицо — смутно, но видно, моя нерешительность, мой страх, моя
боль, мои переживания, моя слабость, моя злоба на весь мир — все уместилось в
этом пятачке жижи, весь я. Теперь мне просто стыдно жить дальше. Стыд опережает
меня, куда бы я ни пошел. И страх. Я боюсь смерти, как животное, к которому
приближается мясник. Я не хочу умереть и никому не желаю смерти, никому. Но
мясник приближается. Я боюсь умереть, и мне стыдно жить дальше. Никакая смерть
этого не исправит. Смерть — это пустая комната, предельное обнажение,
окончательный распад бытия. Кому достанется моя каморка? Кто в ней теперь будет
жить? На полке я оставил книги, на стенах — картины, в чулане чемодан, тетради
и журналы. Кто их прочтет? Может, следующий жилец ими цинично растопит печь.
Каждое существо стремится к теплоте и сырости, к хлюпающей складке, к сочащейся
титьке, потому что каждое
существо окружено небытием (человек ни к чему не присоединен, ни с чем не
связан — отбросить эти иллюзии! — человек одинок, и точка). Небытие, как луч
черного света, в котором плавают маленькие искорки бытия, образуя вращение, —
музыка, которую называют жизнь. Жить дальше непереносимо. Все катится к черту.
Я плачу. Лондон бомбят. Механические мотыльки улетают, вырываясь из пустой
глазницы трамвая. Потолки в этом дворце сводчатые. Китаев мусолит
пулю. Крик над рекой: Кая! Солнечный зайчик пляшет в
глазу. Собака перебегает дорогу. Трамвай притормаживает со скрипом. В камере за
машинкой совсем молоденький. Допрос ведет человек без
руки. Протокол допроса обвиняемой. Вера Аркадьевна Гузман.
Расскажите об антисоветской деятельности, которую проводило Русское
студенческое христианское движение в Эстонии и вы лично. Нашей целью было
воспитать русскую молодежь в Эстонии прежде всего
русской, сохранив ее от денационализации, а потом верующей православной. В чем
именно проявлялась антисоветская деятельность в работе этой организации и в чем
заключалась ваша роль лично? В этой работе приходилось сталкиваться с основными
вопросами христианства и коммунистического мировоззрения, а именно вопрос
свободы личности, свободы совести, отношение личности и коллектива. Мною лично
и другими активными работниками Движения проводилась точка зрения, противная
той, что проводится в Советском Союзе. Таким образом, можно сказать, что
Движение проводило антисоветскую деятельность во всех вопросах, касавшихся
религии, и не признавало права государства вмешиваться в дело совести человека
как свободной личности. Алексей, боюсь, что нечем мне вас порадовать. Сам я
почти ничего не знаю. Меньше прочих о вашем брате. Да и ни с кем я не
поддерживаю связь. Последнее, что я слыхал об Иване,
было то, что прочел в записках Тимофея, сына оккультной писательницы, который
был близок с Иваном, и жили они все вместе с соратниками по борьбе вашей на
одной богом заброшенной ферме у черта на куличках, и случилось там нечто
невероятное. Слух фантастический настолько, что Тимофей за это угодил в сумасшедший
дом, где поныне и пребывает без возможности выйти. Потому пишу как есть в его
записках: Иван стал механическим мотыльком диковинного размера и улетел вместе
с прочими соратниками по партии в Харбин. Так пишет Тимофей. Опровергнуть сей
слух я не могу и не хочу, настолько он волшебный и прекрасный. Скажу искренне,
что сам его предпочел бы для вашего брата, да и для себя тоже. Это лучшее, что
можно пожелать не только ему, а любому человеку. И бросил письмо в реку. Ведь
жизнь есть сон и он один на всех.
ГЛАВА
ЧЕТВЕРТАЯ
На
следующий день пришел доктор. Рассказал, что в городе повальные аресты, такие
массовые, каких свет не видывал. Люди прячутся. Переодевание и конспирация.
Кое-кого укрыли в больнице...
—
Теперь неизвестно, что с вами делать, — сказал он. — Соловьевым самим не мешало
бы в Финляндию. Думаю, даже подделка паспортов теперь не имеет смысла. Никого
никуда не выпустят без особого разрешения. В порту такой контроль, что хуже
тифозного карантина в двадцатых! Ладно, паспорт вам сделаем. Будете жить. Ваш
пациент потихоньку... хм... Надо ехать. Но как?
—
Уехать можно, — сказал Борис твердо, хотя его трясло. — Есть баркас и человек,
который переправит.
—
Да? Надежный? Русский?
—
Эстонец, островитянин, контрабандист... Я его давно знаю... Он живет на барже,
он переправит в Швецию.
—
Почему не в Финляндию?
— Все-таки в Швецию лучше, у меня там есть знакомый швед,
ценитель искусства, его зовут Грегориус Тунгстен, — проговорил художник заветное имя, перебирая в
нем звуки, как волшебные четки, — Грегориус Тунгстен, — повторил он, видя, какое сильное впечатление
производит на доктора, — да вот он — богатый коллекционер, покупал у меня много
раз, у него магазин и галерея в Стокгольме на Конгенсгатан,
в самом центре.
Надеюсь, поможет, если обратиться.
—
Это хорошо, — залепетал старик как околдованный, — это просто прекрасно! А этот
контрабандист? Как думаете, надежен?
— Я
у него жил на барже. У него мои вещи остались... Там и картины есть... Мы
крепко пили.
—
Так может, еще кого возьмет?
—
Надо с ним поговорить. Наверняка денег попросит...
—
Деньги найдем, собирайтесь. Поживете в больнице. Здесь нельзя оставаться,
письма носят... Черт побери, что за люди! Всё про всех
все знают. Живем как в стеклянных домах. Никуда не спрятаться! Пока в больнице
полежите.
— Хорошо,
в больнице тоже можно. — Борис начал собираться. Задумавшись на секунду, он
спросил: — Доктор, скажите, а вы могли бы меня к нему?
— К
кому?
— В
палату к этому немцу поселить?
—
Зачем это вам? Что за странная фантазия! А впрочем, какая разница...
—
Как его зовут?
—
Штамм. Густав Штамм. Надо будет поговорить с вашим контрабандистом. Ну, это
взвесим... Я за вами заеду. Завтра и в больницу оформим. Завтра, все завтра.
На
следующий день он приехал на огромной машине графа Бенигсена.
Ребров простился с Соловьевами, попросил хранить
стихи Тимофея. Был нелеп. Чуть не расплакался.
—
Ну-ну, — бурчал доктор, — что вы... Может, сейчас покатаемся и вернемся...
Прозвучало
это фальшиво. Голос доктора дрогнул. Соловьевы взволновались. Анна Михайловна
сказала, что, может быть, и ехать не стоит...
—
Едемте, едемте, Борис Александрович, — настаивал доктор Мозер.
— Ну что вы в самом деле?
Граф
Бенигсен сидел на заднем сиденье, вид у него был
отсутствующий, точно он случайно оказался в машине и не имел к ней никогда
никакого отношения; за рулем был молчаливый усач, который тоже когда-то водил
такси, вид у него был тоже самый отрешенный. Несмотря на то
что граф сбрил усы и не был в своем нелепом кожаном наряде, Борис его сразу
узнал. Теперь он был одет очень просто: серый костюм, кепка. Как рабочий в
выходной день, подумал Борис. Даже ботинки были квадратные, сбитые, словно он в
них всю жизнь простоял у станка. Ни за что не скажешь, что граф! И выражение
лица у него как у слегка выпившего эстонца. Таких по
городу ходят сотни!
Поехали
в гавань. Всю дорогу Ребров рассказывал про Ильмара.
Все внимательно слушали. Голос художника дрожал. Он сам себе казался лгуном,
сам себе не верил... Тополев, Солодов, Лева Рудалев —
все знали Ильмара, зачем-то убеждал он, чем вызвал
подозрения.
—
Тополев исчез, других нет в живых, — заметил доктор. Граф покашлял в кулак и
сказал:
—
Давайте искать. Там видно будет.
Баржи
в заливе не было. Катер эстонца пустовал. Несколько пивных бутылок каталось на
дне, поблескивая. Чешуя и вода в корыте. Никакого Ильмара не знали рыбаки в соседних лодках. Они пили водку,
смеялись, курили ядовитый табак и Ильмара знать не
хотели.
Поискали
в порту и поехали в город. Объездили все питейные заведения, в которых художник
видел Ильмара. Борис дергался. Надвигал шляпу на
глаза.
—
Не надо нервничать, — заметил ему сзади граф, — сидите прямо! Вы привлекаете
внимание. Откиньтесь себе, словно вы банкир и на всех плюете! Расслабьтесь!
Художник
снял шляпу, расстегнул несколько пуговиц.
—
Так-то лучше, — сказал граф и похлопал художника по плечу.
В
ближайшем кафе граф купил Борису водки. Ильмара не
было. На улицах царил беспорядок. Шаталось много пьяных. Бродили люди в
фуражках с красным околышем. Наконец-то попался! Ильмар
сидел на скамейке в сквере, пил пиво и смотрел, как на площади Эстония
готовится выступить Ансамбль песни и пляски советских войск. Он был сильно
пьян, настолько пьян, что его с трудом заметили на скамейке и, даже заметив,
Борис не сразу узнал: так его исказила пьянка. Его
трясло от выпитого. Он был весь серый, в мелу.
—
Три дня пью, — говорил он. — Пропиваю все, что есть, пока не поздно.
Отошел
и помочился на кусты. Его усадили в машину. Объяснили суть дела. Предложили
деньги.
—
Зачем мне деньги? Какие деньги? — смеялся Ильмар. —
Разве теперь крона что-то значит?
С
ним было бессмысленно говорить. К тому же Ильмар
порывался отлить. Граф предложил ему поговорить с глазу на глаз.
—
Высадите нас, — сказал он строго, — мы прогуляемся...
И
они вышли. Борис был в отчаянии.
—
Что делать? Что делать? — сокрушался он. — Проклятый пьяница!
Бестолочь!
—
Доверьте это дело графу, — сказал угрюмый шофер. — Куда вас отвезти?
— В
больницу, — вздохнул доктор, — познакомлю вас с господином Штаммом.
Он был
еще ничего. И не скажешь, что умирает. Кроме них двоих, в палате никого больше
не было. Пустые койки. Несколько дней Борис и Штамм вместе прогуливались по
больничным коридорам, играли в шахматы, пили чай, развязывали узелки памяти.
Штамм знал много анекдотов, но было заметно, что он угасает, как пламя в лампе,
в которой кончается керосин. Тихий, вежливый человек. Когда с ним заговаривали,
на его лице сразу расцветала улыбка. Всегда говорил «доброе утро», днем
обязательно говорил «добрый день», а вечером, даже если виделись до того, он
непременно говорил «добрый вечер». На ночь Борису желал «приятных сновидений».
Голос у него был мягкий и гладкий. Голос человека, который ожидает хороших
новостей. Он всегда был в таком благостном состоянии духа, какое Борис замечал
разве что у людей перед Рождеством или путешествием, отпуском или днем
рождения. Штамм владел ломбардом.
—
Пришлось временно закрыть, — пожалел он, — я один работал, все сам, все сам.
Все в моей голове. Ничего, выйду, со всеми быстро разберусь.
И в
ту же ночь он умер. Борис проснулся от странного всхлипа. И щелчка. Щелчок,
словно лопнул какой-то пузырь. Борис хотел встать, но что-то его не пустило,
будто навалилась какая-то сила и давила. Его сковал страх. Он услышал, как
кто-то вошел в палату и сел на соседнюю койку (от ужаса Ребров сжался и не
дышал, спрятался с головой под одеялом). Был голос. Были слова. Но он не смог
разобрать. Он слышал всхлипывание и стоны. Шепот, шепот и вздохи... Ребров
затыкал уши: боялся, что если поймет слова... что если хоть слово разберет... и
зажимал посильней уши. Ему было настолько страшно, что хотелось бежать со всех
ног, но он лежал, притаился, зажмурился и перестал дышать. Так и пролежал до
утра в оцепенении. Его подняли ни свет ни заря,
объявили о скорбной новости.
—
Господин Штамм, — позвал его доктор, — ваш сосед умер.
Художник
посмотрел на застеленную койку. Уже увезли. А вдруг обманывают?
— Могу я увидеть тело?
— Морг в подвале, по коридору направо, до конца
и все время вниз, — равнодушно ответил доктор и пошел из палаты, но задержался
в дверях: — Да, господин Штамм, потом зайдите ко мне, я вас выписываю, заодно
растолкую кое-какие детали... Надо обговорить дальнейшее. — Подмигнул.
Борис долго искал морг. С ног слетали шлепанцы,
убегали вперед. Халат хватался за дверные ручки. Стукнулся коленом о кадку с
цветком. Вспугнул свое отражение в подвальной луже под лампочкой. Суеверно
переступал через трещины в полу. Мимо три раза провезли пустые носилки. Не к
добру... Вот и ступеньки и в глубине дверь... Спустился в холод, постучался в
сумрак. Долго ждал, стучал. Наконец металлический лязгнул засов.
— Родных повидать? Идемте... — Пьяный старик,
ковыляя и цокая (наверное, протез), отвел в мертвецкую. Тела, неподвижные, как
лужи.
— Штамм, Тамм... — бормотал старик, переходя от
тела к телу. — Тут... вроде бы...
Борис посмотрел на разбухший труп.
Утопленник? Где мой сухонький хозяин ломбарда?
Откуда вместо него этот великан?
— Это не он, — сказал он. Старик пожал плечами.
Художник пошел к доктору, прибавляя в шаге. Через ступеньку прыг!
— Это не он, — сказал, врываясь без стука.
— Что? — поднял доктор сонные глаза, он был весь
в бумагах. — Что значит — не он?
— Штамма нет! — торжествовал художник. — Вместо
него какой-то утопленник ненормальных размеров. Вы все подстроили!
— Ах да, конечно, подстроил... Вы не под тем
именем смотрели, дура! — крикнул доктор, бросил перед
художником на стол паспорт.
— Что это?
— Ваш паспорт.
Художник открыл: Gustav
Stamm и фотокарточка Бориса. Ладно
склеено.
— Надо было под своим именем покойника смотреть,
— сказал доктор. — Кто у нас умер-то? А?
— Как это кто?
— Борис Ребров — вот кто умер! — крикнул доктор
и махнул на него рукой, со стола сорвалась бумажка, полетела... повисла в
воздухе... плавно опустилась на пол. — Пойдемте вместе!
Художник бежал вперед — скорей, пока не
переставили; колченогий старик еще не успел дверь на
засов закрыть.
— Повидать родных-близких?
Быстро нашелся, будто только что подвезли, и на
пальце свежая бирка: Boriss Rebrov.
Все точно. Склонился над ним, посмотрел в лицо... Улыбается.
— Торопитесь, — долетало до него эхо, — машина
ждет!
— Как! Уже?
— Ваша одежда.
Рыбацкий свитер, брюки, ботинки.
— Это не моя одежда.
— Переодевайтесь без разговоров...
Борис быстро переоделся.
— Ну, идемте!
Доктор шептал на ходу, что граф Бенигсен обо всем договорился. Коридор вывел во двор. Прямо
к машине графа. Впрыгнули. Водитель был тот же, невозмутимый усач. Тронулись.
Ехали молча. Было много встречных машин, грузовиков с солдатами, по
железнодорожным путям тянулись составы, конца им не было видно. Как только
выбрались за город, резко упала ночь. Еле тащились, не зажигая фар. Туман
прилипал к стеклам. Дорога врастала в лес. Молчали. Останавливались и
прислушивались. Съехали на обочину, углубились и ждали
затаившись: промчались грузовики с людьми. Военные. Ехали в тумане дальше.
Подкрадываясь, как воры. Дорога сделалась узенькой. А потом и вовсе ушла в
песочную ниточку. Шофер все равно не включал фары. Стали.
— Тут, — сказал усач.
— Мы вас доведем куда надо и оставим, — сказал
доктор.
— Что? Как оставите? Где?
— Так захотел граф, — проскрипел доктор.
— Таков уговор, — сказал водитель. — Граф никому
не доверяет.
— При чем тут граф, если я свел вас с Ильмаром!..
— Теперь всей операцией руководит граф, господин
Штамм, — сказал строго шофер.
Стиснув зубы: мне эти военные!..
Вышли и долго пробирались сквозь кустарники,
ветки царапались.
— Вроде бы тут, — сказал доктор, неуверенно
оглядываясь по сторонам: всюду туман.
— Да, точно, — подтвердил водитель. — Ждите
здесь, господин Штамм!
И исчез.
— Что?
— Ждите, — донеслось из тумана. — Через
час-другой за вами придут.
— Прощайте, Борис! — Доктор обнял художника. — С
Богом!
Исчез.
Шаг в одну сторону — туман; несколько шагов в
другую — тоже туман. Черт! Наткнулся на ветку. Поцарапал щеку. Черт!
Тишина. Где-то вдалеке шептало море. Он стоял,
прислушивался, ждал. Ночь быстро свила гнездо и уснула. Хотелось курить, но не
решался. Так и стоял... Время не двигалось. Туман тихонько шевелился. На
мгновение ему померещилось, что кто-то положил ему руку на плечо... Сгинуло.
Скоро и тумана не стало. Одна темень вокруг. Ждал, ждал... Вдруг что-то как
будто мелькнуло. Прислушался, всматриваясь. Точно! Хрустя веточками, во мраке к
нему плыли сигаретные огоньки. Кто-то кашлянул.
— Эй, кто там? — спросил он.
— Идите сюда, Штамм, что вы стоите? — послышался
голос.
Это был граф Бенигсен.
В сторонке ругнулся Ильмар.
— Знакомьтесь, это Энн,
— сказал граф. — Прекратите курить!
— Штамм, — сказал Борис и пожал невидимую руку.
Огоньки погасли. Шли в полном мраке. Борис
плелся наугад.
— Энн — лучший механик
в Эстонии, — негромко рассказывал граф (кажется, с улыбкой). — Он мне чинил
машину и на лодки моторы ставит. Мы решили, что катер вашего друга надо
усилить, предложил Энну. Он согласился с нами в
Швецию уйти. Идем вчетвером, больше никто не знает об этом.
— Хорошо, хорошо, — шептал Борис.
— Что хорошо? Я вас спрашиваю: больше никто не
знает о нашем отплытии?
— Нет, только доктор и этот шофер.
— Шофер — мой друг, доктор — не в счет.
— Я тоже решил уйти в Швецию, — сказал Ильмар, — у нас теперь самый быстрый катер, от русских
легко уйдем. Будем в Швеции утром. Останусь там. Будем рыбачить, лодки чинить,
правда, Энн?
— Не пропадем, — сказал Энн
и задумчиво добавил: — Уже грибы появились, рановато...
—
От каких русских вы собираетесь уходить? — строго сказал граф. — Не надо нам
погони. Пойдем тихо, чтоб не услышали. Поняли?
—
Сейчас такой туман, — сказал Ильмар, — что никто
ничего не увидит! Можно с музыкой идти!
—
Не надо с музыкой, — сказал граф. — Дорогу-то в тумане найдете?
Борис
споткнулся.
— С
закрытыми глазами, — сказал Ильмар, — обижаете, вся
жизнь — море! У нас самый быстрый катер... На Финском заливе таких
никогда не было!
—
Все равно, — говорил граф, — уйдем незаметно.
—
Самым быстрым катером была «Пиковая дама», — сказал тихо Энн.
— «Червоный туз», — сказал Ильмар.
—
Нет, «Пиковая дама», мы на нее ставили мотор с дирижабля. Это был самый быстрый
катер.
— «Червоный туз» сорок узлов делал.
— А
«Пиковая дама» сорок пять!
—
Тихо! — зашипел на них граф. — Пришли.
Обдало
ветерком. Послышался плеск.
—
Все это в прошлом, — прошептал Ильмар. — Теперь наш
самый быстрый.
—
Штамм, перелезайте, что вы стоите?
—
Где?
—
Да вот корма!
— Я
ничего не вижу.
— Вот
вам моя рука, держите...
Кто-то
в темноте взял за руку, потянул...
—
Смелее!
Борис
ухватился за рукав и прыгнул в черноту. Упал. Кто-то усмехнулся. Послышалась
возня. Ильмар и Энн
шептались по-эстонски. Ильмар
командовал; Энн ворчливо отвечал, что знает, что
делает... Качнуло. Тронулись.
—
Ложитесь и поспите немного, — сказал ему граф и похлопал рядом о что-то мягкое. — Вот фляга, выпейте!
Он
сделал несколько глотков. Странная смесь. Устроился на каком-то мешке. Накрыли
одеялом. Сделал еще несколько глотков. Вернул флягу. Покачивало. Тихонько урчал
мотор, как огромная кошка. Темнота обволокла. Он в ней покачивался, как в
растворе, медленно засыпая...
Проснулся,
когда вышли из тумана; ударило солнце в глаза.
—
Как спали, господин Штамм? — спросил граф Бенигсен
улыбаясь. Он был как с картинки! В рыбацком свитере под самый
подбородок, высоких сапогах. На голове охотничья шляпа с пером. На носу
затемненные очки. В руках бинокль.
—
Спасибо, хорошо, — ответил Борис, рассматривая его странный костюм.
—
Красота! — воскликнул граф.
—
Да, — сказал Борис, поднимаясь.
Море
было ослепительно глянцевым.
— Sverige! — крикнул Ильмар,
указывая куда-то вперед.
—
Давай полный вперед! — крикнул граф. — Штамм, хотите посмотреть?
Протянул
бинокль.
—
Спасибо.
Всюду,
куда бы он ни смотрел, были солнечные зайчики, они плясали на волнах, как
мотыльки.