МЕМУАРЫ XX ВЕКА

 

Вадим Ковский

ЛИТЕРАТУРНЫЙ БЫТ
В ПОЗДНЕСОВЕТСКИХ ДЕКОРАЦИЯХ

Взгляд из-за кулис

Я не мог отбирать лучшее в многонациональной советской поэзии, поскольку не знал национальных языков и по лености, помноженной на глупость, за многие годы жизни в Киргизии не выучил даже киргизского, который дал бы мне ключ хотя бы к тюркской группе; не мог заказывать подстрочники и организовывать переводы (на это у журнала не было средств) и целиком зависел от переводческого произвола. Многонациональная поэзия обрушивалась на меня неуправляемым водопадом, поступала ли она по почте или ее приносили «живьем». Мое присутствие и мой личный выбор сказывались только на русской или русскоязычной поэзии — и в этой части я за содержание отдела отвечал: Д. Самойлов, Е. Рейн, Б. Ахмадулина, О. Чухонцев, А. Ревич, Ф. Искандер, О. Сулейменов, Ю. Кузнецов, А. Кушнер, В. Рецептер, В. Леонович, М. Синельников, Г. Горбовский, И. Шкляревский, Н. Тряпкин, а из молодых А. Еременко, А. Парщиков, И. Жданов, Т. Щербина… Под рубрикой «Литературное наследство» были опубликованы стихи К. Левина, Б. Слуцкого и Н. Глазкова. Разумеется, качество переводов, когда речь шла о славянской поэзии, говорило само за себя, и я мог без опасений публиковать П. Мовчана в переводах С. Гандлевского и А. Кушнера. В 1985 году на страницах журнала появилось имя белоруса Владимира Некляева, и кто бы мог предвидеть, что так актуально прозвучат четверть века спустя, в пору преследований, развязанных последним белорусским диктатором, эти строки: «Вышел. / Качнулось поле / за небосклон путеводный. / „Милая! Что это?“ — / „Воля“. — / „Воли не знает свободный“. / К дому спешил через степи. / Ткнулся в цветы на подоле. / „Милая! Что это?“ — / „Цепи“. — / „Знаю. Сорвать их — и воля“».

Это вовсе не означало, что публикация русской (и «русскоязычной») поэзии не сопровождалась своими трудностями. Подчас даже во взаимоотношениях с поэтами, которых я высоко ценил, возникал некий «конфликт интересов» журнала и автора. Общие причины его обычно лежали на поверх­ности. Первоначально авторы сами распределяли стихи между редакциями, но надо ли говорить, что подборки эти, даже у поэтов «хороших и разных», были по составу неравноценны. Да и где их «напасешься», первоклассных стихотворений… Редакцию это всегда ставило перед достаточно болезненной проблемой «отсева» (вряд ли что-нибудь со временем здесь существенно изменилось). Такого рода спор о качестве возник у меня, в частности, в 1985 го­-ду с Александром Кушнером. Я готовил его подборку для четвертого номера, и вещи в ней были одна лучше другой, но Кушнер уехал отдыхать и потом прислал, судя по тематике, созданный на берегу южного моря «довесок». Я вынужден был убеждать его, что наблюдения над медузой, сделанные на пляже, при всей их глубине, не выдерживают сравнения с остальными его же стихами, и получил в ответ (к сожалению, письмо не сохранилось) забавное рассуждение о том, что иногда нас, современников, сбивает с толку знание сиюминутных конкретных обстоятельств создания некоторых поэтических творений, но только потомки смогут осознать их вечную ценность…

В отдельных случаях, однако, дело обстояло куда серьезнее и конфликт затрагивал саму идеологию журнала, касался главных для журнальной стратегии вопросов. И прежде всего, конечно, я имею в виду «национальный во­прос», который чаще имеет в нашей речи лишь единственное число.

Однажды известный поэт и переводчик Яков Козловский передал в отдел поэму «Князь Барятинский». Поэма была посвящена очень деликатной исторической теме — завоеванию Северного Кавказа. Присоединения насильственного характера, начатые князьями владимирскими и московскими, от Калиты до Ивана Грозного, а затем продолжавшиеся на протяжении трех веков правления дома Романовых, неуклонно расширяли территорию России с каждым новым царствованием. («На диком бреге Иртыша сидел Кучум, объятый дымом», — остроумно переделал А. Вознесенский народную песню о Ермаке.) Не случайно ведь один из персонажей Глеба Успенского, инспектор гимназии, преподававший историю государства Российского, едва не каждый урок начинал фразой: «Мы расширили свои пределы…» Исключение представляло разве что правление Николая II, которому, впрочем, и в других отношениях крупно не повезло.

Пушкин, всю жизнь мечтавший побывать за границей, но почему-то зачисленный российскими самодержцами, как бы сейчас сказали, в разряд «невыездных», иронически зафиксировал факт «расширения пределов» автобиографическим «Путешествием в Арзрум»: «„Вот и Арпачай“, — сказал мне казак. Арпачай! Наша граница! <...> Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. <…> никогда не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России».

 Певец русского колониализма Валентин Пикуль охарактеризовал как-то процесс «добровольного вхождения» разных народов в состав России с завидной легкостью и простотой: «Русский солдат шел туда, где ждали его как освободителя. В звенящем зное пустынь русский человек свергал престолы средневековых деспотов, всю эту мразь и нечисть, что осела по барханам со времен Тамерлана». По Пикулю, Россия присоединяла территории, где только ее, оказывается, и ждали — словно тараканов морила...

Русско-кавказская война, закончившаяся трудной победой над Шамилем, длилась чуть ли не полвека. Казалось бы, победа была полной — и не только военной, но и морально-психологической: достаточно вспомнить пленение Шамиля и его последующую жизнь в России после пленения, судьбу его сыновей, пошедших на службу в царскую армию, и пр. Но вспомним, какими красками изображал эту войну Л. Толстой! Не хочется вновь обращаться к изображению разгромленного и разграбленного чеченского аула. Образ репейника, символизирующий в толстовском «Хаджи-Мурате» энергию и силу защищающего себя народа, давно уже стал хрестоматийным. А ведь еще есть там образ русского царя Николая I, дающего указания своим подданным: «Твердо держаться моей системы разорения жилищ, уничтожения продовольствия в Чечне и тревожить их набегами». «Да, что была бы без меня Россия, — сказал он себе…»

«…Одни народы добровольно присоединились к России, другие были присоединены. „Смирись, Кавказ: идет Ермолов!“, — написал Пушкин… В Дагестане по указанию местного начальства тщетно разыскивают факты, которые подтвердили бы добровольное присоединение к России», — язвительно заметил Р. Гамзатов, депутат, лауреат и пр., которого трудно было заподо­зрить в оппозиционных настроениях. Но поэме Я. Козловского ни переводы Гамзатова, ни опыт русской классики на пользу не пошли. Третьестепенный полководец, царский наместник князь Барятинский, которому сдался Шамиль, представал в поэме фигурой подлинно монументальной, во всем великолепии царских чинов и регалий: «Тишина в поднебесных пределах, / И задумался князь в вышине. / На груди — два Георгия белых / И клинок золотой на ремне». В отличие от князя, Шамиль был изображен в ситуации вынужденной лести, униженности, старческих слабостей и болезней, для чего автор обильно уснастил поэтический текст цитатами из подлинных писем Шамиля Барятинскому во времена калужской ссылки, а также из Медины, по пути в Мекку, где он во время паломничества и умер. Внутреннее состояние Шамиля перед смертью, согласно этой поэме, — состояние раба, осчастливленного господином: «Испросил у царя разрешенье», «Прощены ему все прегрешенья», «совесть чиста». Воображение поэта разыгралось настолько, что у него в поэме перед очами Шамиля даже на смертном одре величественный Барятинский этаким сказочным всадником «скачет вдаль по вершинам седым». Печатать это произведение я не стал…

Все мы так или иначе были потенциальными жертвами некоего межнационального розыгрыша, согласно остроумному апокрифу о национальном авторе, который написал одно-единственное стихотворение, превративше­еся путем постоянных «перепереводов» с одного национального языка на другой в целый поэтический сборник. В каждой шутке есть доля шутки, но вот что я прочитал в автореферате докторской диссертации 2011 года: «Иные переводы из Стальского (речь идет о знаменитом когда-то на всю страну лезгинском народном поэте Сулеймане Стальском.В. К.) настолько разнятся со своими оригиналами, что их принимают за совершенно другие произведения. Их обратно переводят („перепереводят“) на лезгинский язык»!

Зачастую московские переводчики смахивали на коробейников. Прихо-дил такой коробейник, с туго набитым портфелем, и спрашивал: «Вам нужны стихи армянских поэтов?» — «Нет, не нужны, — к примеру, отвечал я в надежде, что на этом разговор закончится. — Мы их уже публиковали три номера назад». Коробейник не спешил закрыть за собой дверь, переминался с ноги на ногу. «А как насчет узбекских? — с надеждой говорил он и уже открывал портфель. — Я вот недавно перевел…» — «И узбекские не нужны, их в плане этого года нет». — «Ну, тогда позвоните, если понадобится. У меня еще есть Прибалтика». И тихонько подкладывал мне на стол визитку.

Иногда «живьем» приходил «самотек» с улицы, и это сулило вполне реальные неприятности. В журнале не было проходной, пропусков, охраны и пр. Мы жили вполне патриархально, открытым домом. В один прекрасный день стало известно, что в журнале «Юность» графоман чуть было не зарезал заведующего отделом поэзии — тот сидел один в комнате, погрузившись в изучение почты, и посетитель, неслышно подойдя сзади (возможно, это был автор отвергнутых произведений), уже занес над ним нож, но в этот момент в отдел заглянул кто-то из сотрудников. Я вспомнил о происшествии в «Юности», когда, буквально неделей позже, дверь в наш отдел открылась и на пороге появился молодой розовощекий человек (о таких говорят «кровь с молоком»). Со сверкающими глазами, не произнося ни слова, он направился к моему столу и положил передо мной пачку желтой бумаги с отшлепанными на старой пишущей машинке стихами. В конце каждого стихотворения была карандашом нарисована печать и на ней надпись: «Печатать разрешено. КГБ».

Хорошо, что к этому времени я взял в отдел внештатным консультантом — для общения с авторами «самотека» — Алешу Парщикова, совсем тогда молодого. Парщиков только что вернулся из ЦДЛ, где нашу литературную братию кормили удешевленными комплексными обедами, и, глянув на немую сцену, сразу включился в ситуацию, успокоительным жестом показав мне, что сейчас наведет порядок. «Вы контактер?» — грозным начальственным голосом спросил он пришельца, повергнув меня этим вопросом в еще большее недоумение. «Так точно!» — встав по стойке смирно, с неожиданной готовностью откликнулся контактер. «Тогда вам надо идти в журнал „Москва“, к Анатолию Парпаре, там принимают контактеров». — «Слушаюсь!» — четко ответил молодой графоман, собрал бумажки и был таков…

Присутствие в отделе Парщикова значительно облегчило мою редакторскую жизнь. Он взял на себя всю переписку с графоманами, а также с теми авторами, стихи которых нашим критериям не соответствовали. Я был в его художественном вкусе совершенно уверен и переписку эту не контролировал. У меня, что называется, гора свалилась с плеч. Человеческое и профессиональное общение с Парщиковым оказалось для меня неожиданно интересным и плодотворным. Я был гораздо старше и, благодаря нашему сближению, смог многое понять в «племени младом, незнакомом», которое он олицетворял, познакомиться с кругом его сверстников, их образом жизни, их социальными представлениями и филологическими интересами.

Молодое поколение, которое пришло вслед за диссидентами, романтиками и социальными бунтарями 1960—1970-х годов и к которому принадлежали Парщиков, Жданов, Еременко, Щербина, было в значительной степени деполитизировано и разочаровано, уже как бы предвещая своим обликом социальную апатию, охватившую в последние десятилетия наше общество в целом. Молодые не хотели служить от зари до зари, больше всего ценили чувство собственной свободы, работали кто где, лишь бы хватало на кусок хлеба, — лифтерами, вахтерами, истопниками, электриками и т. п., объединялись по принципу близости эстетических, а не политических пристрастий.

Обретение своего места в обществе, которое и в 1980-х еще оставалось чисто советским, давалось этому поколению очень нелегко, и я видел, как энергично примеривались то к одному, то к другому виду деятельности и сам Алеша, и тогдашняя его жена Оля Свиблова (я часто вижу и слышу ее теперь по ТВ в роли создателя и директора знаменитого Московского дома фотографии и радуюсь ее успехам, а когда она говорит об успехах вполне уже, как оказывается, взрослого человека Тимофея Парщикова, сына Алеши, у меня перед глазами встает трогательный образ маленького мальчика в очочках, которого она водила в специализированный офтальмологический детский сад прямо под окнами моего дома).

Я напечатал подборки Парщикова и его друзей — Александра Еременко, Ивана Жданова, Татьяны Щербины. (Уйдя из журнала, я потерял всех из виду и случайно узнал, что Парщиков умер в возрасте пятидесяти с небольшим лет от сердечного приступа где-то в Германии, куда уехал давным-давно, умер, как предполагаю, в драматическом одиночестве, а Таня Щербина провела многие годы в Париже, потом она вернулась в Москву, стала эссеисткой, «критикессой», прозаиком.) Установка на молодых была условием, с которым я пришел в журнал и которое Баруздин и Теракопян приняли. Последовательно осуществить его мне, увы, не удалось. На поэзию в номере выделялось 11 страниц. В них должны были уместиться не только отдельные стихотворения, но и поэмы, имена знаменитые и новые, представления этих имен, рубрика «Литературное наследие» и пр. При этом требовалось выдерживать и какие-то пропорции в национальном представительстве республик. Материалы столь жестко теснили друг друга, что все мои первоначальные планы проводить какую-то последовательную эстетическую политику вскоре полетели в тартарары перед лицом суровой реальности. Готовые подборки, которые я хотел опубликовать, лежали месяцами, и в этом некого было винить. Подготовленные к печати стихи Татьяны Щербины и Ивана Жданова журнал напечатал уже после моего ухода. Главными в «Дружбе народов» были жанры прозы и публицистики, поэзия пускалась на отделку, на «кружева».

«Разве можно было предположить, что такие стихи, как у меня, будут напечатаны в таком журнале, как „Дружба народов“», — удивлялся Саша Еременко. И он был совершенно прав — такие стихи, как у него и у всех его сотоварищей, были действительно напечатаны, что называется, под горячую руку, может быть, под обещание их печатать. К тому же, как оказалось, эстетическая непривычность, то, что называется в литературоведении затрепанным словом «новаторство», воздвигала перед такой поэзией барьеры не менее, а подчас и более существенные, чем общая цензура. Говорю это не в укор журналу: наше ухо было тогда еще непривычным к новым ритмам, интонациям, просодике — новое время только начиналось. Случай пробившегося к широкой известности, невзирая на нападки консервативной критики, Андрея Вознесенского был далеко не типичен. «Модернизм» Вознесенского имел открыто эпатирующий, вызывающий, публицистический характер, а это, сколь ни парадоксально, прокладывало путь к читателю гораздо более эффективно, чем то глубинное, затаенное преобразование поэтиче­ских форм и структур, которое происходило в творчестве более молодого поколения — поколения Парщикова.

Более, чем Вознесенский, был близок этому поколению, несмотря на разницу в возрасте, петербургский поэт Виктор Соснора, и потому, говоря об эстетическом барьере, я готов скорее сослаться на это имя, нежели на Вознесенского. Однажды я послал Парщикова «за стихами» к Вознесенскому. Вернувшись, Алеша доложил мне с видом человека, хорошо выполнившего свое дело: «Все в порядке, Вадим Евгеньевич! Я объяснил Андрею Анд­реевичу, что у нас портфель забит на несколько месяцев вперед, но мы его обязательно опубликуем…» Понятно, что после этого визита Вознесенский ни разу на протяжении трех лет не предложил журналу ни одного стихотворения. Сейчас я думаю, что этот странный эпизод был вовсе не случаен.

С Соснорой я познакомился дома у Парщикова: он читал тем вечером прекрасные стихи. Все они эстетически для нашего журнала совершенно «не годились». В августе 1984 года Соснора прислал мне очень мрачное и характерное письмо: «Вот что я подумал: безнадежная и пустая трата времени —  добиваться публикации моих новых, а точнее, ненапечатанных стихотворений. Ничего „проще“ этих у меня нет, <…> но их печатать не будут. Я бы вообще уничтожил отделы поэзии в журналах (простите!). <…> Давайте временно поставим на моих стихах большой крест. Да он и поставлен». Уверен, что все эти стихи уже напечатаны (в прошлом году Соснора получил престижную поэтическую премию в Москве), но сколько же лет прошло до подобного события!

При многих объединяющих общих чертах люди в поколении Парщикова были совершенно разными. Сам он и Щербина — горожане и интеллектуалы — представляли книжную культуру, изначально ориентированную на Запад. Город, книги, научные и исторические ассоциации оставили на поэзии обоих отчетливый след. Поэтические воспоминания Парщикова пропитаны «кошачьим духом лестничных площадок», образами «лепных девиц и колоннад». «Сломанный лесок» в его пейзаже видится «как мир наскальных человечков, / как хромосомы в микроскоп»; искусство уподобляется «впечатленному светом хлорофиллу». Он говорит о «смуглых киевских бессонницах», у него «чернослив и антрацит / один и тот же заняли огонь». Соснора писал во врезке к подборке стихов Парщикова о «предметности» его метафор, их многозначности, о том, что «каждый предмет зримого мира он старается <…> переосмыслить и полюбить заново». Парщикову, мне кажется, недоставало одного — органики, эмоциональной стихии, поэтического огня. Он был «слишком» интеллектуален, даже в разговоре обдумывал и подбирал каждое слово. То, что он думал и писал о творчестве, о стихах, мне кажется, было подчас значительнее, чем сами стихи.

Начитанность, взгляд на мир сквозь призму книжной культуры сразу бросались в глаза и в стихах Щербины: «Сижу в саду Гесперид, пью древнегрече­ский чай. / В небе светятся Зевс и Аид, и доносится керберов лай. <…> / Я вижу все это в вечерней зелени, / кипарисы стоят, как застывшие эллины, / волшебное руно / спрясть Медее велено». Щербина тогда еще нигде не печаталась и выпускала рукописные книжки дома — их переплетал в яркие, с мраморным расплывом обложки тогдашний ее муж, работавший в типо­графии, и она дарила их друзьям. Я выбрал стихи из одной такой книжки и подготовил в 1986 году подборку, назвав ее «Электронное барокко», по формуле одного из стихотворений: «Но в наше электронное барокко, / где воздух полон и частиц, и знаков, — / мне б черно-белое собачье око, / чтоб свет узнать, глаза во тьме проплакав». Конструирование подборок молодых было своеобразным и непростым делом: журнал требовал, чтобы к своим стихам дебютант прилагал, переводы с какого-нибудь национального языка, а дальше надо было найти известного, если не знаменитого, русского поэта, который представил бы читателям и «благословил» новое имя. Парщиков перевел что-то с украинского, Щербина — с неведомого ей языка манси.

Испытание переводом Щербина выдержала успешно, хотя ее перевод, надо признаться, превращал представителя малого народа Севера, давнего моего знакомца и автора «Поэмы солнца», в большого интеллектуала (против чего он, впрочем, не возражал и долго доставал меня потом требованиями познакомить его с молодой переводчицей). Врезку к подборке Щербины по моей просьбе написал Давид Самойлов: «Пожалуй, никогда в России не было такой толчеи и неразберихи в молодой поэзии. <…> Ловишь слово, строчку, строфу, за ними стараешься что-то угадать. В толчее, вероятно, происходит нечто существенное. <…> Вслушиваюсь в Татьяну Щербину. Она уже хорошо прошла школу стиха. Может быть, даже слишком хорошо управляет им. <…> В ее голосе ясно различима своя нота, она ищет контакта и понимания. <…> Ее стихи — внятные признания негромкой души, обретающей место в современном трудном мире». «Школа стиха» действительно присутствовала у Щербины в каждой строке, писала она вполне «модерно»: «В этом саду, в аромате цветов и навоза, / дай мне сил не жужжать пчелой и не пахнуть розой, / продвигая громоздкое тело к его итогу. / Вот уже абрикосовый свет — снег, / и кружит дорогу».

Совсем не похожи на Парщикова и Щербину были А. Еременко и И. Жданов. Думаю, что за поэтическим несходством стояло еще и несходство биографическое, различия в социальной психологии (первые двое были детьми городских интеллигентов: отец-врач, доктор наук, с украинскими корнями — у Парщикова; мать-театровед, москвичка — у Щербины). В облике и манерах Ивана Жданова и Саши Еременко было нечто русское простонародное, с неожиданной резкостью, умом и хитрецой, как у персонажей Шукшина. Жданов показался мне самым талантливым из молодых. Он многое обещал (а возможно, и осуществил — я давно не слежу за поэзией). То, что появился очень сложный не только по форме, но и по структуре поэтического мышления художник, своеобразный философ и концептуалист, было видно уже и из самой подборки: «Плыли и мы в берегах, на которых стояли / сами когда-то, — теперь вот и нас провожают, / смотрят глазами потока, теряя детали. / Лечит ли время все то, что оно разрушает? / <…> Если уж встретить придется себя — не узнаю, / встреча во времени недалека от разлуки. / Все-таки видит спиной и уходит по краю / тот, кто собой не прощен и не взят на поруки».

 В Жданове, как и в Щербине (впрочем, это было и в Парщикове, и во многих молодых призыва 1980-х), чувствовалось в то время сильное влияние И. Бродского, я бы сказал даже — школа: «Сколько душ соблазненных примерить пытаются взглядом / эти нимбы святых и фуражек железные дуги, / чтобы только проверить, гордясь неприступным нарядом, / то ли это тавро, то ли кляп, то ли венчик заслуги». Я несколько раз приглашал впоследствии Жданова на свои семинары по текущей русской литературе в Литинституте, и студенты слушали его с неизменным интересом.

«Это поэт сильного дарования, — написал во врезке к стихам Еременко Юрий Кузнецов, художник глубокий, мрачный и не склонный к комплиментам. — Мышление Еременко тяготеет к парадоксу и гротеску. Он не боится смелых творческих решений, любит сближать и сталкивать далекие и несопоставимые вещи, <…> использует все оттенки смеха — от тонкой иронии до прямой пародии. Его стихи злободневны и во многом созвучны настроениям широкой молодежной аудитории».

Подчас известный поэт, представляя новое имя, не просто выступал в роли «свадебного генерала», но при желании мог активно включиться в «производственный» процесс. Так, например, Юнна Мориц напутствовала молодого казанского поэта Вячеслава Баширова самыми добрыми словами: «В стихах Баширова нет „поэтического повидла“ — ни напыщенности, ни бурных аффектаций, <…> лучшие стихи Баширова (в Казани к этому времени вышел его сборник „Время и полдень“.В. К.) дают свежую пищу серд­цу и уму, а лучшие строки выражают простыми средствами сложный поэтический мир». Но, не застав меня в журнале и оставив на столе врезку (она на следующий день уезжала), Юнна приложила к ней письмо, где не только указывала на дополнительную правку в своих переводах еврейского поэта А. Вергелиса (они были напечатаны в 10-м номере журнала за 1984 год), но и на те серьезные претензии, которые вызвало у нее одно стихотворение Баширова, где, в связи с образом «великого физика» Эйнштейна, автор, как ей показалось, был не слишком тактичен по отношению к религии. Письмо, датированное июлем 1984 года, настолько существенно (и характерно для Юнны Мориц даже по стилистике), что я позволю себе процитировать: «Там в скобках есть антихристианская мура и бредятина. Я ему об этом сказала
и даже подсказала, как это убрать и выправить. Если он это не уберет, а вы решите это стихотворение давать, то придется снять мою врезку. Я не против атеистов, раз уж они есть. Но я категорически не приемлю оскорбительный тон по отношению к святыням».

Письма и переписка с поэтами составляла, быть может, самую интересную и содержательную часть работы отдела. К сожалению, я никогда не любил писать письма, и еще не было Интернета с его e-mail, сильно облегчившим эту процедуру. С другой стороны, мне и в голову не приходило, что когда-нибудь возникнет потребность в воспоминаниях. В результате я забрал домой какую-то толику писем — они и сохранились. Редакция же повседневную корреспонденцию, разумеется, хранить не могла ввиду отсутствия помещения и должности архивариуса. А ведь именно в письмах помимо деловых обсуждений мелькали время от времени те живые человеческие черты, которые для воспоминаний о литературном быте совершенно бесценны.

Вот они лежат передо мной — всегда сдержанные, элегантные, с легкой юмористической интонацией письма Д. Самойлова. (Я вспоминаю забавный зпизод, когда, еще не будучи знаком с Самойловым, встретился с ним в очереди у буфетной стойки в цедээльском кафе и, находясь в изрядном подпитии, так же, впрочем, как и он, — а это состояние всех роднит, — сказал со вздохом: «Грехи наши тяжки!» Самойлов явно разделял это настроение, я воспользовался чувством алкоголического братства и предложил ему создать вторую строчку со сплошной рифмой. Он странно на меня посмотрел и ушел за какой-то столик со своей чашкой водки — волшебный напиток в целях конспирации разливали в чашки. Часа полтора я его не видел. Потом буфет стали закрывать, пьющая публика понемногу расходилась. Вдруг около меня возник направляющийся в гардероб Самойлов и еще достаточно внятно произнес: «Легки чаши, чашки».)

1983 год. «Дорогой Вадим Евгеньевич! Не отозвался на верстку, ибо поправок у меня не было. <…> Сегодня получил письмо от Л. Аннинского о латышской подборке (Лева Аннинский заведовал в журнале отделом, связанным с теорией перевода.В. К.). Он сообщает, что переводы дайн отдал Вам. <…> дайны — работа штучная, и править их можно до бесконечности. <…> Это первое. Во-вторых, слышал я, что вышла Ваша книжка о литературном процессе 60—70-х годов. Вопрос этот очень меня интересует. Нельзя ли хоть на время получить экземпляр? Я человек честный. Верну (книжку не послал — поэзия там вообще отсутствовала, и я постеснялся.В. К.). В-третьих. Если намечается подборка стихов В. Погреб, я готов исполнить свое обещание и написать небольшую врезку (Вера Погреб была человеком военного поколения, вполне зрелым и никому не известным поэтом, на нее навел меня сам Самойлов; подборку ее, опубликованную с врезкой Самойлова в марте 1985 года, мы озаглавили неслучайной строкой „Я домолчалась до стихов…“.В. К.). Сам я после последней нашей с Вами беседы сильно хворал. Но, как говорят, инфаркт — залог здоровья. Заранее благодарю за подборку в 10-м номере…»

В том же году. «Дорогой Вадим Евгеньевич! Скоморохам со дня крещения Руси не везет. А в моих „Скоморохах“ был, конечно, момент полемический (подборка Самойлова „Из новых стихов“ была напечатана в 10-м номере журнала за 1983 год, но стихотворение „Скоморохи“ тогда по каким-то цензурным соображениям в нее не вошло. — В. К.). Лесневский как-то попрекнул меня в „Литературке“, что я защищаю несерьезную поэзию. Потом каялся письменно и лично. Стихи эти я напечатаю, да жаль, что из этой подборки выпали; она обеззубела. Насчет юной В. А. Погреб я намерений не изменил. С удовольствием приделаю бантик к ее выпускному платью. <…> Сам я получшал после мнимого или подлинного инфаркта. Дышу воздухом. Покуриваю. Насчет дайн я Вам писал. Есть время еще над ними поколдовать. Не знаю, как Вам, а мне они нравятся. Надеюсь повидаться с Вами к концу года. Что касается моей подопечной (речь опять идет о публикации стихов В. Погреб, к которой Самойлов относился с какой-то улыбчивой нежностью.В. К.), то Раскольников избрал более спокойный вариант. Но пусть живет старушка. Стихи она пишет хорошие».

В конце 1985 года. «Посылаю Вам новые мои стихи. У Вашего журнала — право первой ночи. Это цикл или поэма (называйте, как хотите) — исследование чувств и страстей. В моем творении примерно 450 строк. Возможны небольшие изъятия. Но в целом и ход, и конструкция вещи должны остаться нетронутыми, ибо, как Вы увидите, одно цепляется за другое. <…> В Москве постараюсь быть в октябре, тогда можно будет поговорить о деталях, но Ваше решение в принципе хотелось бы знать раньше. Мне чрезвычайно важно предстать перед читателем в новом ракурсе сугубо лирического поэта». Цикл «Беатриче» мне пришлось сократить, но все же я успел опубликовать его в марте 1986 года, перед уходом из «Дружбы народов». В следующем письме Самойлов с изъятиями согласился: «Похудание моей толстой дамы, мне кажется, в целом не искажает ее облика. К тому же хочется, чтобы она появилась в хорошем журнале. Сроки мне тоже понятны. <…> Насчет того, что из строки „И пасть в объятья Дездемоны“ „торчит волчья пасть“, не думаю. Это обычный фразеологизм: „пасть в объятья“ (тем не менее в публикации Самойлов поправил: „Раскрыв объятья Дездемоне“, не просто избавившись от двусмысленного совпадения глагола с существительным, но и от „пассивности“ лирического персонажа. — В. К.). Посылаю Вам несколько строчек о Т. Щербине. Прошу передать ей спасибо за красивую книжку. А Л. Анненскому — чтобы не портил молодежь своим умом, быстрым на определения. Об этом еще напишу ему».

Письма сохраняют живой человеческий голос, облик, нравственную окраску слова и жеста. Они и до сих пор мне очень дороги. А как мне забыть теплую волну благодарности, накатившую на меня, когда в последних строках цитировавшегося письма Юнны Мориц я прочитал: «Знаю, что, в сравнении с твоими нынешними проблемами (в эти дни умирала у меня на руках мама.В. К.), все то, что волнует меня в верстке и в башировских стихах, — есть сущая чепуха. Желаю тебе мужества и смирения, хотя в полной мере ни то ни другое нам не дано, — знаю по личному опыту».

С некоторыми «хорошими и разными» поэтами мне довелось вживую познакомиться еще задолго до «Дружбы народов». В середине 1970-х годов я отправился на Международный фестиваль молодежи в Белоруссию, где меня по линии КМО СССР подрядили сделать в Минске доклад о современной советской литературе на торжественном заседании, которое вел сам товарищ Тяжельников, возглавлявший тогда советский комсомол. Я был совершенно неподходящей для этого официального праздника кандидатурой и стал говорить о яркой прозе шестидесятников, о талантливой поэзии Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы. Имена эти действовали на Тяжельникова угнетающе, а два молодых болгарских поэта, Георгий Константинов и Дмитрий Иванов, подошли ко мне после этого заседания познакомиться и в знак уважения взялись тащить мой чемодан к автобусу (наша делегация отправлялась «фестивалить» дальше, в Беловежскую Пущу). По дороге они сообщили, что у них в Софии подобные выступления невозможны, но раз в Москве такое разрешено, значит, не все еще потеряно… Я отыскал этих симпатичных людей десять лет спустя в Софии, куда поехал уже по линии «Дружбы народов». Мы встретились как старые друзья. Прошедшие годы и лично товарищ Тодор Живков не добавили болгарским поэтам оптимизма, и несколько дней мы углубляли наше взаимопонимание в софийском Доме литераторов, очень напоминающем ЦДЛ по количеству спиртных напитков на душу населения.

Из Болгарии я возвращался в Москву вместе с прекрасным поэтом и деликатнейшим человеком Владимиром Соколовым, который имел не­осторожность по дороге домой положить советские деньги, разрешенные к вывозу за границу каждому гражданину СССР на случай непредвиденных обстоятельств, в сумочку своей жены Марьяны и потому не смог предъявить их молоденькой таможеннице при досмотре в московском аэропорту. «Вы совершили двойное нарушение правил! — кричала девчонка. — Ваши триста рублей должны были быть при вас, а ваша жена не имела права держать у себя шестьсот рублей. Вот я сейчас оформлю протокол и не выпущу вас в город…» — «Девушка! — в свою очередь кричал я. — Опомнитесь! Ведь это лауреат Государственной премии, известнейший поэт Владимир Соколов!» Мой крик не производил на пограничницу ни малейшего впечатления. «Это мой муж, он действительно лауреат Государственной премии», — волновалась прелестная Марьяна, видя, что я не вызываю у таможни никакого доверия. «Я действительно лауреат Государственной премии», — тихим и неуверенным голосом подтверждал Соколов, с каждой минутой все больше сомневаясь в реальности своего существования. Наконец мы прорвались на родину сквозь родной кордон, и дома, ночью, в памяти моей возникли знаменитые строки, которые кто только не цитировал: «Я устал от двадцатого века, / От его окровавленных рек. / И не надо мне прав человека, / Я давно уже не человек». Стихи были точны и резки, но слишком публицистичны, мне всегда недоставало в этой строфе обычного для Соколова мыслительного вещества и акварельной нежности, а дальше я не помнил. Там что-то еще было, должно было быть. Наутро я полез в книгу и нашел недостающую строфу: «Я давно уже ангел, наверно, / Потому что, печалью томим, / Не прошу, чтоб меня легковерно / От земли, что так выглядит скверно, / Шестикрылый унес серафим». Поэтический облик бытия прорастал у Соколова невзирая ни на что — как трава сквозь асфальт…

Сегодня, вспоминая прошлое, я думаю, как много упустил, не входя с поэтами в близкие человеческие отношения, всегда соблюдая дистанцию и опасаясь неловких положений, при которых буду вынужден отказывать в публикации не просто автору, но уже своему приятелю. Примерно по этому же принципу хирурги не берутся оперировать своих родственников. Как много национальных республик я мог бы объездить, сколько гостеприимных московских домов посетить, каких красот насмотреться! И даже каких яств испробовать. Впрочем, чего только не лезет в голову на старости лет… В сущности, был только один опыт несостоявшихся отношений, который вызывает у меня вопросы и сожаления до сих пор. Имя этому опыту — Булат Окуджава.

С Булатом лично — вне редакции — я познакомился в 1984 или 1985 го­­ду, когда Союз писателей отправил большую делегацию в Сухуми (сейчас мне трудно уже установить, по какому, но, несомненно, торжественному поводу). Я поехал как представитель журнала. Это была одна из поездок, где дружба народов утверждалась самым пышным и ярким образом — с юбилейными датами, пафосными заседаниями, выступлениями «мастеров искусств», банкетами и братаниями. Кто не соприкоснулся вплотную с этой, праздничной, стороной существования советского многонационального государства (а их было так немного, праздничных сторон!) и воспитан только в разговорах о «суверенитете», никогда не поймет горьких вопросов, которые возникли у людей моего поколения при стремительном развале СССР и росте — вплоть до боевых действий — национальной вражды и националистических настроений: «Да полно, не почудилась ли нам наша взаимная любовь? Неужто это было просто притворством?!»

Делегация состояла из сплошных знаменитостей: Булат Окуджава, Андрей Вознесенский, Фазиль Искандер, Олег Чухонцев… Любо-дорого было наблюдать за Фазилем — он ходил, окруженный толпой восторженных земляков, и, казалось, не мог наговориться на родном языке, на глазах становясь неразличимо похожим на всех своих сородичей и утрачивая неповторимый индивидуальный облик. Незадолго до поездки он принес мне в «Дружбу» почитать своего «Сандро из Чегема», полностью изданного по-русски на Западе, когда мы еще довольствовались отрывками. Я наслаждался его прозой и, честно говоря, даже не знал, что он пишет стихи. Он оказался неза­урядным русским поэтом, со склонностью к философичности и парадоксам. Узнав об этом, я буквально силой вытянул из него подборку (стихотворство, как мне тогда показалось, уже не слишком его интересовало). Остальные поэты держались достаточно замкнуто, быть может, усматривая друг в друге в подобных коллективных поездках скорее соперников, нежели сотоварищей по литературному цеху. Что дело обстояло именно так, меня убедил один смешной эпизод.

На следующий день после приезда делегация устроила большой поэтический концерт в сухумском Доме культуры. Заправлял программой Юрий Воронов, поэт-фронтовик, один из секретарей московского Союза писателей. Поэтам-лирикам на таких вечерах я всегда завидовал — прочел несколько стихотворений и свободен. Перед вечером в Доме культуры поэты договорились прочитать на сцене по одному стихотворению. Я об этой договоренности не знал. Критиков, кроме меня, в делегации не было, но разводить на вечере разговоры о состоянии советской поэзии я, будучи в здравом уме и ясной памяти, конечно, не собирался и радовался тому, что раз в жизни тоже отделаюсь чтением стихов, а потому взял с собой целую пачку еще не опубликованных стихотворений из редакционного портфеля.

На сцене сидели одни корифеи. «Рядовые» поэты появлялись из-за кулис. Зал был полон, хотя партер и ложи не «блистали» — народ заходил прямо с улицы, подчас даже не разобравшись в сути зрелища, но это не умаляло значения литературного концерта: такое количество поэтов на один квадратный метр земли Абхазия, надо полагать, видела не часто. Я бодро топтался за сценой со своими бумагами. Вдруг в комнату президиума вошел взволнованный Воронов. «Вадим Евгеньевич, — сказал он, подойдя ко мне, тихим голосом, чтобы не привлекать внимания, — поэты не хотят, чтобы вы читали». Мне показалось, что я ослышался. Потом лихорадочно мелькнула мысль, которая, будучи сформулированной, выглядела бы, наверное, очень смешно: «За что они со мной так?» Однако Воронов объяснил: «Все договорились читать по одному стихотворению, а вы хотите несколько и сразу за нескольких поэтов». С трудом собрав разбегавшиеся мысли, я сказал единственное, что мне пришло в голову: «Тогда я прочту Ивана Тарбу». Тарба был известным абхазским поэтом, «Дружба» не раз его печатала, и мне показалось, что в Абхазии это будет самым изящным выходом из положения. «Тарбу нельзя! — воздел руки к небу Воронов. — Он ведь сам у нас выступает, и получится, что он представлен двумя стихотворениями!» И с этими словами вытолкнул меня на сцену. Не помню, что я там в полубессознательном состоянии бормотал, не процитировав ни одной поэтической строки из своего портфеля…

На третий и последний день пребывания в гостеприимном Сухуми вся делегация была приглашена на обед к Баграту Шинкубе. Шинкуба был «главным» в советской иерархии писателем Абхазии, чьи звания и степени трудно поддавались перечислению: поэтом и прозаиком, автором исторического романа и романов в стихах, журналистом, ученым и переводчиком русской и зарубежной классики на абхазский язык, лауреатом всевозможных премий и депутатом Верховных Советов СССР, Грузии и Абхазии; он долго возглавлял Союз писателей Абхазии и в течение двух десятилетий был президентом республики. Фактически это был роскошно обставленный государственный прием — нас повезли в родное село Шинкубы Члоу, расположившееся в живописном ущелье, где был раскинут огромный шатер с накрытыми столами. Вдоль столов курсировали прелестные пейзанки в национальных нарядах, а около входа в шатер, подбадривая членов делегации, рычал на привязи всамделишный медведь.

К сожалению, я не мог по-настоящему насладиться абхазским гостеприимством, поскольку вечером должен был улетать в Москву. Я даже хотел отказаться от поездки в горы, опасаясь, что опоздаю на самолет, но мне фантастически повезло: тем же рейсом должен был возвращаться в Москву Окуджава. Нас заверили, что дадут обратно машину и вовремя доставят в аэропорт. Банкет только начался, с первыми тостами и первыми бокалами, как нас уже поджидала у шатра черная «Волга». В дорогу Окуджаве набили целый баул едой и бутылками прямо со стола. Он сел рядом с водителем, я — на заднее сиденье, и мы помчались в Сухуми по горному серпантину. В дороге мы, фактически не будучи знакомыми, молчали, но один раз Окуджава неожиданно спросил вполоборота: «Вы обо мне что-нибудь писали?»
Я сказал, что нет, и только потом понял, что он имел в виду: однажды в какой-то статье в «Вопросах литературы» я заметил, что «Путешествие дилетантов» является фактически развернутым перифразом лермонтовской «немытой России», чей герой тоже мечтал укрыться от жандармов, и столь же напрасно, «за стеной Кавказа» (в те годы еще не вошло в обычай обслуживать действующих литераторов книгами и диссертациями об их творчестве, и даже такого рода беглые упоминания имели цену).

На самолет мы опоздали и, выскочив из «Волги» чуть ли не на летной полосе, увидели только хвост взмывающей в небо машины. Сразу же встал вопрос, как дать знать в Москву, где были извещены о нашем прилете, что мы остаемся на ночь в Сухуми и отправимся теперь только утренним рейсом. Никаких телеграфов и междугородних телефонов-автоматов в сухум­ском аэропорту я не заметил, но присутствие Окуджавы позволяло быстро преодолевать бытовые трудности. Нас тут же пригласил к себе в кабинет
и предоставил телефон начальник аэропорта. Тут возникли новые трудности. Окуджава, как я понял, возвращался не домой, трубку никто не брал, он дал телефон и имя женщины, которой надо было сообщить о прилете. Я поручил сделать это своей жене. «Волга» увезла нас в ту же сухумскую гостиницу. Мы разошлись по прежним номерам, ни о чем не договариваясь. Через несколько часов передо мной во весь рост встала проблема вечернего пропитания, подогреваемая гастрономическими картинами яств, оставленных в селе Члоу. И тут я услышал голос Окуджавы, выкликающего в коридоре мою фамилию.

Булат благородно посчитал врученный ему продовольственный пакет нашей общей собственностью и позвал меня ужинать к себе в номер. Эту новеллу вполне можно было бы назвать «Вечер с Булатом» и дать ей подзаголовок «Страдания невысказанной любви». Невысказанной потому, что в общении, если так можно выразиться, с «неравными партнерами» меня всегда одолевала скованность, я чувствовал это неравенство почти физиологически и сразу утрачивал естественность поведения. Я хотел так много рассказать Окуджаве и о многом спросить, что буквально лишился дара речи. Выпивка и закуска мне бы изрядно помогли, благо ему вручили при проводах несколько бутылок отменного коньяка, но Булат сразу же поставил «разгулу» жесткие границы: он вынул из футляра крошечные серебряные рюмочки, граммов на двадцать пять, которые, видимо, возил с собой, и раза три-четыре наполнял их драгоценным напитком с видом рачительного хозяина. К тому же Окуджава был худ, плохо выглядел, и какое-либо чревоугодие, сопровождающее выпивку, в его присутствии граничило бы с неделикатностью…

О чем-то мы, естественно, говорили — по поводу положения дел в Союзе писателей и о всякой прочей чепухе... А ведь я впервые услышал его во Фрунзе еще в конце 1950-х, в записях «на костях»: и «Черного кота», и «За что вы Ваньку-то Морозова…», и «Дежурного по апрелю», и «Синий троллейбус», и про «шарик», который сначала улетел, а потом вернулся, и про старого портного, перешивающего пиджак, и многое другое. Как мы радовались тогда любым намекам и аллюзиям! «Ловит нас на честном слове, на кусочке колбасы…» Понимаете, о ком?! А мартовский снег — да ведь это Россия оттаивает после Сталина, «будьте, дети, добры и внимательны к женщине»… А главное, на пленках хрипело то, что я потом уже ни разу не слышал, и уж об этом надо было спросить обязательно («А Люба смотрит: что за красота! / А я гляжу — на ней такая брошка! / Хоть напрокат она взята, / пускай потешится немножко. / <...> / А нам плевать, и мы вразвалочку, / покинув раздевалочку, идем себе в отдельный кабинет»). И кто такая этот «грустный машинист — товарищ Надежда по фамилии Чернова»? И что такое эти загадочные «два звонка медовых»?

До сих пор звучит у меня в ушах припев к этой странной и отчаянной песне: «Ни прибыли, ни убыли не будем мы считать — / не надо, не надо, чтоб становилось тошно! / Мы успели сорок тысяч всяких книжек прочитать / и узнали, что к чему и что почём, и очень точно». А еще надо было рассказать Булату, как на студенческой вечеринке я сидел около патефона, и любимая женщина стояла рядом и гладила меня по волосам, и я радовался, что она меня тоже любит, а она на самом деле прощалась и через несколько дней ушла от меня. И все это навсегда соединилось с прозвучавшим именно в этот момент на пластинке четверостишием Булата, явно импровизированным, где он нащупывал слова под гитарный перебор и шум голосов, тоже, наверное, на какой-нибудь своей вечеринке. Мне эти строки запомнились так: «Любимая женщина ушла не спеша. / Кто знает, еще доведется ли встретиться. / А я-то предполагал, что земля это шар… / И не с кем мне было тогда посоветоваться».

Только представьте себе этот вечер в сухумской гостинице — вечер с человеком-легендой, кумиром нескольких поколений, так много сделавшим, чтобы эти поколения облагородить, а я все никак не могу освободиться от гипноза воспоминаний, и принимаю из рук «легенды» наперстки коньяка, и бездарно трачу время на пустые разговоры о бюрократах в Союзе писателей (впрочем, для меня — пустые, а Окуджава и из такого сора мог слепить прелестную поэтическую шутку, мечтание о том, как в кабинетах Союза окажутся его друзья, «Юра», «Фазиль» и «Белла»).

Правда, судьба оставляла мне еще один шанс, чтобы как-то развить наше знакомство, но я и этим шансом не воспользовался. На следующий день мы заняли два кресла в салоне самолета, где появление Окуджавы произвело легкое потрясение. Однако сухумцы вели себя вежливо — никто не просил автографа и не досаждал знаками внимания. Дело ограничилось присылкой с какого-то ряда очередной бутылки коньяка, когда стюардесса подавала обед. Окуджава беспощадно извлек свои рюмочки, и мы совершили очередной наперсточный ритуал, после чего он совершенно неожиданно вынул из сумки большую записную книжку, открыл ее на определенной странице и предложил прочитать. Это были его стихи, аккуратно переписанные начисто детским разборчивым почерком.

Вместо того чтобы воспользоваться поводом, ухватиться за книжку обе­ими руками, удостовериться, что это все — неопубликованное, попросить разрешения полистать, предложить тут же, в самолете, составить подборку, одним словом, сделать то, что сделал бы любой нормальный, не повредившийся умом журналист, я исполнительно прочитал предложенное стихотворение и, не считая себя вправе заглянуть на соседние страницы, вернул Булату записную книжку, не сказав ни слова, поскольку стихотворение меня не слишком впечатлило. Думаю, что он этого не забыл.

Нелепое мое поведение в самолете имело свои причины — должен признаться, что я воспринимал стихи Булата только как песни и только в его исполнении. К тому же у меня не было внутренней установки на публикацию: Окуджава для журнала (и для меня в журнале) существовал прежде всего и главным образом в амплуа прозаика. Вернее даже так: я слишком любил его прозу, чтобы сталкивать ее в журнале с его же «неспетыми» стихами. Вряд ли это кому-либо что-нибудь объяснит…

Снова я встретил Окуджаву примерно год спустя и опять оказался в состоянии стресса, правда, уже совсем иного свойства. Однажды в редакцию передали стихи знаменитой Джуны Давиташвили. Стихами их, в большинстве своем, можно было назвать достаточно условно: этакие ритмические декламации пафосно-романтического характера — о высоком предназначении человека, об исторической памяти, о единстве времени. Иногда, впрочем, в них появлялись даже рифмующиеся философемы: «Ранима наша плоть, но бесконечность / в себе несем мы. Звезд далеких млечность/ смешалась с материнским молоком. / Живем мы на земле, но сердцу ближе — вечность». Джуна была тогда настолько известна, можно сказать, «гремела», что я, несколько «причесав» ее произведения, решил предпринять некую журналистскую акцию и их опубликовать, с моей врезкой, тем более что автор и по «профилю» вполне подходил журналу: древними предками Джуны были ассирийцы («Я с детских лет была напряжена, / как тетива натянутого лука, — / двум языкам душа подчинена, / двум языкам, пленительным для слуха»). Потом в моей жизни появилась и сама Джуна, человек крайне колоритный и необычный. Несколько лет мы были дружны, и я немало вечеров провел в ее открытом и гостеприимном доме, через который протекало огромное количество народа — актеров, музыкантов, ученых, литераторов и, разумеется, просто больных людей, которых она врачевала как экстрасенс. Там я, кстати, впервые увидел молодого Алексея Митрофанова, с бархатным персиковым лицом, который очень четко, по пунктам объяснил мне, почему мои несколько строк о Джуне были лучшим из того, что о ней написано. Но встречи у Джуны — отдельная история.

Вскоре после публикации журнал организовал вечер для коллектива «Известий» в их доме на Пушкинской площади. Отделы журнала должны были предлагать свою программу и договаривались с авторами об их участии. Наш отдел решил пригласить Джуну — конечно, не в роли поэта, а в расчете на демонстрацию ее парапсихологических способностей. Устроить для «изве­стинцев» своего рода сеанс. Выступления Джуны и Булата были главными в концерте, предполагалось, что именно они и соберут зал. Мы договорились, что Джуна зайдет ко мне в журнал и мы отправимся отсюда в редакцию газеты. Некоторые авторы обещали появиться прямо на Пушкинской, других ждали в «Дружбе». Заехал в журнал и Булат. Неожиданно он спросил меня: «Вы что, Джуну пригласить собираетесь?» Я радостно подтвердил. «Тогда я не участвую. Она — не поэт. Я не могу выступать с ней в одной программе». Я впал в полуобморочное состояние, но Булат не видел здесь никакой проблемы и как ни в чем не бывало даже предложил подкинуть меня в «Известия» на своей машине. Я представил себе, как Джуна уже нарядилась на вечер (она любила яркие, эффектные одеяния), как смотрится перед выходом в зеркало, отмахнулся и, горько воскликнув: «В какое положение вы меня поставили!» — отправился ей звонить… Любопытно, что она сразу все поняла и даже не стала расспрашивать («Кто-то не хочет? Ну ладно, заходи после вечера»). Не расспрашивала и, когда я пришел, отпаивала меня коньяком…

В «Известия» я примчался прямо перед началом. Участники закусывали и выпивали в комнате президиума перед выходом на сцену. Булат явно ждал моего появления: вышел навстречу в коридор, чтобы убедиться, что я без Джуны, и сочувственно спросил: «Вы, видимо, у нее лечились?» Я у нее не лечился. Оставалось утешаться пушкинским: «Будь заодно с гением» — и молча потащиться на сцену. Лучше было бы, конечно, на этот вечер вовсе не ходить, но я, как на грех, пригласил нескольких друзей именно на Джуну
и Булата и просто не мог исчезнуть, не сказав им ни слова.

Последний раз я встретился с Булатом в Вахтанговском театре. На сцене стоял открытый гроб. Вокруг гроба сидела родня и среди них — бывший тогда министром культуры у Ельцина Женя Сидоров. Очередь тянулась от Смоленской площади. Членов творческих союзов пропускали вне очереди, но я двигался вместе со всеми — спешить было некуда. Люди поднимались на сцену и медленно проходили вокруг покойного. Я долго всматривался в жесткое, измученное лицо Булата, потом спустился в зрительный зал и долгое время сидел в каком-то оцепенении под звуки его голоса, его песен, наполняющих театр…

Конечно, с Окуджавой должны были бы прощаться в ЦДЛ, но, видимо, о своих правах заявил Арбат, неоднократно воспетый в его поэзии. Теперь он там и стоит, отлитый в бронзе, неподалеку от театра. Похороны его были хотя и многолюдными, но негромкими и нежными, без некрологической трескотни и официальщины. Люди стекались к театру, тихо переговариваясь, на глазах превращаясь из толпы в единомышленников, переживавших боль общей утраты.

Похоронная тема требует особой деликатности. Она плохо вяжется с житейской суетой и человеческим тщеславием. Существует злой анекдот о еврее, впервые попавшем на Новодевичье кладбище и восхищенно вскричавшем при виде роскошных памятников: «Вот это жизнь!» Однако же и похороны говорят о многом. Когда хоронили И. Эренбурга, с Садового кольца на улицу Герцена (Большую Никитскую), к зданию ЦДЛ, тянулась огромная очередь. Я даже не пытался туда попасть и сидел поблизости, на Воровского, в ИМЛИ. С похорон вернулся возмущенный А. Г. Дементьев, его не пропустили на Новодевичье; толпу оттесняла конная милиция. Проститься с К. Паустовским в ЦДЛ люди шли из центра, колоннами, по учреждениям — как на демонстрацию. У гроба на сцене, перед выносом тела,
в почетный караул заступили не имеющие к Паустовскому никакого отношения секретари Союза. Вдруг на сцену пробилась полная пожилая женщина в черном и закричала: «Сегодня мы хороним последнего в нашей стране честного писателя!» Оказалось, это знаменитая пианистка Мария Юдина.

Литературная жизнь не укладывается в политические формулы — Юдина в своем максимализме была, конечно, не права: после Паустовского мы похоронили (правда, гораздо более скромно) еще не одного честного писателя. О похоронах В. Высоцкого не говорю — на улицы вышла вся Москва. Однако хоронили, его, конечно, не как поэта. Что же касается времени народных кумиров в литературе, то оно действительно истекало. Окуджава завершал славный ряд.

Уже в начале 1990-х исполняющий обязанности академика-секретаря Отделения литературы и языка АН СССР Петр Алексеевич Николаев включил меня в состав научно-творческой делегации, которая совершала плавание на четырехпалубном белоснежном лайнере «Тарас Шевченко» по маршруту Одесса—Греция—Египет—Турция—Израиль. Корабль был сверху донизу набит деятелями культуры и искусства вплоть до загрузившегося в полном составе оркестра Олега Лундстрема. Шагу нельзя было ступить, чтобы не натолкнуться на знаменитость: Залыгин, Астафьев, Битов, Наталья Гундарева, Галина Польских, Аристарх Ливанов… Ночью на палубе красивая армянка из нашего «низового», писательско-преподавательского, сословия демонстрировала мне купленную в Стамбуле шубу. «Шуба не уступает содержимому», — философски заметил вышедший покурить пожилой мужчина, в котором я узнал Григория Мелехова из «Тихого Дона», то бишь народного артиста Глебова. В каком-то из портов, то ли в Египте, то ли в Турции, на корабль десантировался Владимир Маканин. Внезапно обнаружив его на палубе, я издал крик удивленного ирокеза. «Да, понимаешь, меня из Германии сюда закинули, — объяснил Маканин, будто появляться на палубе посреди Средиземного моря было для него делом вполне привычным. — Я там на немецком гранте сижу, в дачном поселке, пишу, никто не мешает».

При заходе в зарубежные порты деятели культуры высаживались на сушу и устраивали на берегу для аборигенов концерты и выступления, успешно совмещая их с набегами на местные магазины и кустарные промыслы. Капитана я не видел ни разу — казалось, что лайнер ведет сам Николаев, расположившийся в двухкомнатной каюте рядом с капитанской рубкой вместе со своим другом-бизнесменом, финансировавшим поездку.

Однажды нам сказали, что финансы, отпущенные на плавание, кончились. Причалив в Александрии, бизнесмен высадился на берег вместе с очаровательной спутницей, представлявшей концерн «Якуталмаз» и вызывавшей желание побыть с ней в какой-нибудь яранге, высадился, чтобы, как нам объяснили, раздобыть денег. Деятели культуры, столпившиеся на палубе, прощально махали руками нашим кормильцам со слезами на глазах, призрак голода маячил перед нами. Судя по тому, что где-то через несколько суток мы подняли наших кормильцев на борт в другом порту, они поработали на славу, хотя и выглядели несколько уставшими. Ресторан героически терпел убытки, и, когда прекрасная якутка и русский бизнесмен, символизирующие дружбу народов, появились здесь прямо к очередному обеду, все жующие приветствовали их бурными аплодисментами.

В Александрии мы ощутили острую потребность в алкогольных напитках, тем более что кормили нас до отвала, а бутылки, захваченные из Москвы, где-то в середине пути уже опустели. Поскольку стоянка была очень длительной, два отчаянных смельчака (одним из них совершенно случайно оказался автор) совершили вылазку в вечернюю Александрию, и поход этот заслуживал бы отдельной новеллы. Дело в том, что если в городе и не господствовал сухой закон, то никаких крепких напитков в магазинах не продавали, и арабские граждане вообще не понимали слова «водка», надрывно выкликаемого нами на разных языках. Наконец один полиглот, знающий это слово, нашелся. Он передал нас в руки какого-то мальчугана, который помчался по улицам, все дальше уводящим нас от порта.

Жидкие фонари на улицах редели, темнота сгущалась. Мы пытались не упустить египетского сорванца из виду, хотя под тоскливые крики муэдзинов уже начали терять надежду вернуться в Россию. Наконец мы уперлись в какой-то тупик, перекрытый огромной зеленой железной дверью с маленьким задраенным оконцем. Парнишка показал на пальцах, что мы должны заплатить пять долларов. Потом он исчез с этими долларами за дверью, оконце приотворилось, и чья-то рука выставила нам бутылку. Весь наш стол в корабельном ресторане, занятый вполне достойными людьми (профессор МГУ, директор художественного музея, дирижер из Большого театра, поэтесса), пришел при виде этой бутылки в неописуемый восторг: в самых недрах Арабского Востока была добыта эта давно исчезнувшая из продажи в России поллитровка с зеленой наклейкой на зеленом стекле. Настоящий «сучок», стоивший когда-то, если я не ошибаюсь, два рубля с копейками и волшебно представший перед нашей компанией как нежный привет далекой родины…

На протяжении всего путешествия нас сопровождал полный штиль, и было полное впечатление, будто не корабль движется, а Стамбул, Афины, Александрия и Хайфа неожиданно подплывают к его бортам в разное время суток. Я вспомнил «Мистерию-буфф», потому, что П. А. Николаев нашел в плавании действенный способ отделить «чистых» от «нечистых», «инженеров человеческих душ» от их критиков. Он разместил тех и других в каютах разного качества: у «инженеров» они были побольше и кровати стояли на полу рядом, тогда как критики, вроде нас с Вадимом Барановым, теснились в меньших и вынуждены были взбираться на постели, построенные в два этажа.

По пути в Иерусалим все мы с удивлением рассматривали из окон автобуса замечательные цитрусовые плантации, раскинувшиеся на голой, пересохшей песчаной почве: к каждому кустику были подведены, подобно клубкам змей, оросительные шланги. Передо мной сидели хорошие русские прозаики Носов и Лихоносов, видимо, испытывавшие настоящую мировоззренче­скую драму и крушение привычных иллюзий, согласно которым, по формуле Б. Слуцкого, «Иван воюет в окопе, Абрам торгует в рабкопе». Зная толк в сельском хозяйстве, они все время удрученно дергали друг друга: «Ты только посмотри, что делается — на такой земле! А наши-то… А у нас!»

На экскурсии писателей и критиков, соблюдая правила творческой гигиены, возили в разных автобусах, и наши встречи происходили лишь тогда, когда экскурсии пересекались в каких-нибудь святых местах. Изоляция была настолько плотной, что двух критиков, ненароком причисленных к когорте «избранных», — Сашу Архангельского, который совсем молодым начинал свою карьеру в отделе критики «Дружбы народов», когда я там работал, и Инну Роднянскую из «Нового мира», — я узрел только у храма Гроба Господня. Лица их были отмечены печатью творческого вдохновения…

В Иерусалиме, воспользовавшись недолгими минутами единения «чистых» и «нечистых», я уговорил всячески сопротивлявшегося Залыгина надеть кипу и зайти со мной в синагогу у Стены Плача, а на Голгофе, заполненной шумным арабским рынком, пошел разыскивать потерявшихся здесь Носова и Лихоносова, благодаря чему дважды прошел по этой плоской возвышенности, всегда представлявшейся мне крутой горой.

Была в программе посещения Иерусалима и творческая встреча — с русскоязычными еврейскими писателями. Потрясающий, невероятный древний город несколько скрасил горькое впечатление, которая она оставила… Это были наши писатели, судьбы которых не задались на родине. Они приехавших знали — перед ними был высажен первый ряд советской литературы. Мы, естественно, не знали никого. Они были уязвлены, начали задавать острые вопросы, раздражавшие классиков, наши пытались поучить их уму-разуму… Николаев с трудом восстановил спокойствие, после чего все стало совершенно неинтересным: израильтяне выступать не собирались, наши ограничились какими-то общими рассуждениями о литературе.

В Хайфе филологическая группа нашей делегации отправились на гору, в университет, где предполагалась какая-то дискуссия с тамошними славистами (они же — бывшие наши). Я ее проворонил, поскольку меня утащил в Тель-Авив прямо от дверей студенческой аудитории мой школьный друг, с которым я учился до восьмого класса в городе Фрунзе, литовский еврей, эмигрировавший в Израиль в начале 1970-х, и мы пропьянствовали с ним целую ночь, вспоминая славные дела минувших дней. Судя по рассказам,
я потерял немного, поскольку аборигены на дискуссию не пришли.

Весь этот роскошный круиз, где деятели культуры и искусства проводили бЛльшую часть времени в бассейнах, ресторанах и концертных залах, коих не счесть на палубах современных морских гигантов (такие корабли, со всем их творческим «содержимым», в большом количестве бороздят морские воды и по сей день), являлся, конечно, выразительным символом нового времени, новых взаимоотношений государства с творческой интеллигенцией. Приятно было бы предположить, что перед нами свидетельство неожиданно возникшей любви к бывшей социальной прослойке, но меня до сих пор мучает вопрос (да простится мне эта черная неблагодарность!), не явлена ли была нам новая форма прикармливания, причем самым простым и безболезненным для бюджета способом — за счет современных толстосумов, ищущих покровительства у власти…

В каком-то смысле эта политика прикармливания, придуманная при Сталине, определяла в советские времена и всю структуру Союза писателей. Бюро пропаганды при Литфонде СССР щедро оплачивало членам Союза любое выступление (а таких выступлений могло быть сколько угодно) как полноценную лекцию. Особенно легко было зарабатывать на этих выступлениях поэтам-лирикам. В России и в республиках функционировали Дома творчества, куда можно было получить путевки с большими скидками. При Союзе писателей существовал богатейший Литфонд, созданный еще во времена Некрасова. Он получал огромные отчисления от продажи книг, освобожденные советским правительством по указу Молотова от налогообложения сразу же после создания Союза. Литфонд финансировал «творческие периоды» и «творческие командировки». Спецполиклиника Литфонда обеспечивала «свободных художников» четыре месяца в году бюллетенями независимо от реальных болезней. Бюллетени оплачивались по высоким ставкам, и не снившимся рядовым бюджетникам, и т. д. и т. п. Перечисление всех этих льгот мне хотелось бы снабдить научным подзаголовком — «К вопросу о соцреализме».

Молодые литераторы рвались в единый Союз писателей СССР с неслыханной энергией, поскольку членство в Союзе избавляло их на всю жизнь от необходимости ходить «в присутствие» — с момента вступления время пребывания в Союзе зачислялось в трудовой стаж и гарантировало пенсию. Вступить в Союз писателей было не легче, чем защитить кандидатскую диссертацию: полагалось представить три письменных рекомендации, изданные книги, пройти через голосование в собственной творческой секции, потом через двух рецензентов в московской приемной комиссии (рецензирование это было делом вовсе не формальным — мне изобретательно назначили, например, двух однофамильцев, Д. Старикова и Е. Старикову, стоявших на прямо­противоположных позициях) и подвергнуться там процедуре тайного голосования и т. д. и т. п. (то ли дело нынешние наборы «ударников» в литературу, когда многочисленные «союзы» стараются переплюнуть друг друга по численности вновь поступивших).

Союз давал возможность людям, даже почти ничего не пишущим, зарабатывать, я думаю, ничуть не меньше, чем зарабатывали в среднем по стране нелегким трудом врачи или учителя. Феномен «советского писателя» приобретал, таким образом, совершенно особый характер, непонятный западному миру не только с точки зрения какого-то «единого творческого метода», но и в материальном отношении, ибо за рубежом на литературные гонорары могут существовать считанные художники. Сегодня, когда Литфонд СССР рухнул куда-то в небытие со всеми своими несметными богатствами (никто даже не задавался вопросом, в чьи карманы они попали); когда все Дома творчества, кроме переделкинского, оказались распроданными, а вокруг переделкинского идет смертельная, в буквальном смысле слова, с судами, избиениями и пр., борьба за то, чтобы литфондовскую собственность приватизировать и навсегда отдать проживающим здесь членам Союза; когда поликлиника у писателей украдена и владелец ее, по слухам, проживает в Израиле, — не знаю, осталось ли для литераторов хоть что-нибудь от прежних льгот (я ими практически не пользовался, поскольку всегда служил и получал зарплату).

Безусловно, полезную роль Союз писателей играл в деле популяризации национальных литератур. При нем функционировали многочисленные Советы по национальным литературам и целый штат «консультантов» из национальных кадров, переселившихся, таким образом, в столицу. Я, в частности, был членом двух Советов — по киргизской литературе, поскольку много лет прожил в Киргизии и действительно много писал о киргизских литераторах, и латвийской — по той уважительной причине, что в Риге живет моя двоюродная сестра. Советы обсуждали изданные в республиках книги, рецензировали рукописи, помогали их изданию. Членство в Совете открывало возможности командировок в любимые республики, куда мы приезжали как почетные гости, осознавая всю значительность своей миссии.

Однажды, например, я приехал в Киргизию в составе делегации от головного Союза, действительно, как подлинный миссионер, с тем чтобы помочь киргизам реабилитировать их знаменитого акына Молдо Кылыча, которого десятилетиями обвиняли в бай-манапских пережитках, а также одного из основоположников письменной советской киргизской литературы («младописьменной», как мы привыкли говорить, поскольку советская власть перевела ее с традиционного арабского алфавита на абсолютно новую для нее славянскую кириллицу) Касыма Тыныстанова, которого уже успели в 1938 году расстрелять. Хотя «маховик» перестройки ко времени нашей поездки, во второй половине 1980-х годов, уже раскручивался вовсю, республики все еще нуждались в санкциях Москвы для решения любых принципиальных вопросов развития собственных национальных культур.

Нашу делегацию возглавляла Зоя Сергеевна Кедрина, работавшая в ИМЛИ. Помимо сделанного в свое время перевода романа Мухтара Ауэзова «Путь Абая» (казахского языка она, разумеется, не знала) Кедрина прославилась тем, что выступала в роли общественного обвинителя на судебном процессе А. Синявского и Ю. Даниэля. В институте ее после этого испуганно сторонились. Она уже плохо ходила, и я вынужден был буквально закидывать ее в машину во время увеселительных поездок в рестораны и на шашлыки.

Серым кардиналом делегации был один из молодых оргсекретарей большого Союза, пришедший сюда, если не ошибаюсь, из ЦК ВЛКСМ. Фамилию его, ввиду того что никакого отношения к литературе он не имел, я успел забыть. Кстати, должность оргсекретаря никакой литературной профессионализации и не подразумевала, у нее были другие функции (одного из сменявшихся довольно часто оргсекретарей, человека, казалось бы, вполне штатского, я увидел однажды в вечернем буфете ЦДЛ в полковничьем мундире,
с большим количеством орденских планок на груди). Судя по тому, как крутилась вокруг нашего выдвиженца местная писательская элита, как все хотели добиться его расположения, он имел негласное поручение проверить творческие и организационные успехи киргизского Союза.

Груз ответственности изменил его чудодейственно, и я, не веря глазам своим, наблюдал это волшебное превращение достаточно простого и незатейливого московского парня в большого и всеведущего руководителя киргизской литературы. Голос его твердел, черты лица приобретали монументальность, движения становились неспешными и убедительными. Пока мы осыпали благодеяниями национальную культуру и готовили реабилитационную записку для киргизского ЦК КПСС (вернее, готовил я, поскольку Кедрина была крайне возмущена, узнав, что кроме участия в постоянных празд­нествах от нее ждут еще какой-то деятельности), он собирал «аксакалов», то бишь классиков киргизской литературы, и произносил перед ними угрожающие речи о необходимости кардинального улучшения работы местной писательской организации. «Аксакалы» трепетали. Присутствуя на одном из таких его выступлений, чье содержание я не смог бы воспроизвести не только сегодня, но и сразу после услышанного, я и сам чуть было не качнулся к нему, подобно Маугли, загипнотизированному магическим танцем Каа (нет, недаром назвал меня наш президент бандерлогом!). После этой поездки прошло больше четверти века, но я никогда и нигде больше этого оргсекретаря не встречал и склонен теперь думать, что это было просто наваждение, какой-то морок…

Книжная лавка писателей на Кузнецком Мосту была закрытым спецраспределителем и составляла предмет вожделения всех библиоманов. По ней, во всяком случае в середине 1970-х, когда и я получил к ней доступ, можно было судить о стремительном подъеме книгоиздательского дела и нараста­ющей свободе книгопечатания. Выходило множество прекрасных книг, долгое время не издававшихся или не переиздававшихся, все они были дефицитны, и их грудами завозили в лавку чуть ли не еженедельно (любопытно, что картину эту я наблюдал задолго до перестройки, с которой только мы и привыкли сегодня ассоциировать любые благотворные изменения в культурной жизни страны). В дни завоза члены Союза или те, кто пользовался особым расположением всевластных продавцов, известных каждому посетителю под именами Кира и Олег, жадно толпились в лавке на маленьком свободном от книг пятачке. Их по одному, по два допускали за прилавок к книжным полкам (зорким взглядом хозяйки Кира сразу определяла и заворачивала «самозванцев»).

Финансовая сторона этого ажиотажа до сих пор таит для меня некую загадку: «свободные художники» никогда при советской власти не могли похвастаться особыми доходами. Между тем осчастливленные покупатели уносили огромные связки книг, которые нормальному советскому литератору были явно не по карману. Возможно, однако, что именно эти оптовые закупки как раз и помогали членам Союза писателей несколько пополнять свой достаточно скудный, несмотря на все льготы, бюджет…

Как-то по старой памяти я заглянул в лавку — просто убедиться, что она еще существует. К моему удивлению, она существовала. На опустевших книжных полках не было ни одной из тех прекрасно изданных и очень не дешевых книг, которые выложены сегодня на любых уличных развалах и в многочисленных книжных магазинчиках. Казалось, что полки затянуты паутиной. Среди этой разрухи в полном одиночестве вяло передвигались две тусклые фигуры, в которых с трудом распознал я прежних знакомцев.

Важнейшей частью литературного быта в 1960—1980-е годы был Центральный дом литераторов. Здесь можно было увидеть всех — и знаменитых, и незнаменитых, но непременно членов Союза писателей или приглашенных ими лиц. Это был не тот проходной двор, каким он является ныне, но закрытый элитарный клуб, с Большим залом, где демонстрировали новейшие западные фильмы, Малым залом, комнатами для административной части, замечательным, антикварно оформленным кабинетом, захваченным, разумеется, парткомом, с кучей каких-то закулисных помещений, книжным киоском и пр. По клубу в поисках чужаков метался сумасшедший админист­ратор Аркашка, готовый вцепиться в ляжки каждому, кто проник сюда «незаконно» (особенно прославился он после того, как не пропустил в ЦДЛ Анастаса Микояна). В гости к писателям при легендарном хозяине Дома Борисе Филиппове постоянно жаловали другие творческие Союзы (сегодня наш календарь заполнен только анонсами тоскливых презентаций никому не известных книг в Малом зале). Здесь проходили замечательные поэтиче­ские вечера, театральные выступления, музыкальные концерты, капустники (однажды на сцене разыгрывали шутливую пьеску «под итальянцев» молодая еще Белла Ахмадулина и старик Павел Антокольский, а вместе с ними изображал какого-то персонажа и пел Иван Козловский).

Помню знаменитую дискуссию «Классика и мы» в Большом зале, инициированную П. Палиевским, где славянофилы давали публичный бой западникам, и я видел, как волновался на трибуне и прерывающимся голосом пытался защищать право режиссера на интепретацию русской классической драматургии Анатолий Эфрос. Закончилась впоследствии эта живая жизнь массовой хулиганской выходкой националистов, учиненной на каком-то вечере, и громким судебным процессом над их лидером, погибшим впоследствии в тюрьме…

В Малом зале проходили встречи «на любителя». Василий Аксенов рассказывал как-то здесь о своей первой поездке в Америку, дивясь дотошно­сти американских славистов («Если уж кто-то пишет диссертацию о Толе Гладилине, то он все о нем изучит досконально») и всеобщей дружелюбно­сти американцев: «Иду я по Центральному парку в плохом настроении, хмурюсь; мимо пробегает негр и немедленно останавливается: „Парень, тебе плохо? Чем могу помочь?“» В антресольных комнатах исправно заседали творческие секции. В одной потомственный русский офицер Валентин Катаев, не отличимый внешне и по акценту от типичного одесского еврея, учил молодых искусству прозы. В другой мы принимали в Союз критиков и всякий раз безуспешно пытались ответить на неизменный вопрос Игоря Золотусского о вступающем: «Он — писатель?» (По-моему, Золотусский перестал задавать этот вопрос только после того, как услышал его сам, когда рекомендовал в члены Союза журналиста, к «писательству» никакого отношения не имеющего.)

В знаменитом Дубовом зале размещался ресторан, с ядовитой наблюдательностью изображенный в рассказе Василия Аксенова «Рыжий с того двора»: «…я в тысячный раз обводил взглядом высокие дубовые панели ресторана, скрипучую лестницу на антресоли, подпертую витым столбом, антресоли с кабинетами и отдельный балкончик, с которого мне давно уже хотелось спрыгнуть. <…> С антресолей зал напоминал закипающий суп, иногда гороховый, иногда лапшу».

Ресторан предваряло кафе, со стенами, расписанными карикатурами и надписями. На его стенах можно было увидеть замечательную фигуру Дон Кихота кисти Саввы Бродского, а рядом обнаружить двустишие Леонида Лиходеева: «Я недавно, ев тушенку, вспоминал про Евтушонку». Бидструп изобразил супружескую пару за столом, уставленным бутылками, и надписал: «Как прекрасен отсюда вид на Москву». Анонимный автор предупреждал: «Если ты умеешь писать, еще не значит, что ты писатель». А над боковой стойкой буфета, где из-под прилавка разливали водку, было начертано за подписью «Р. Гамзатов» назидательное: «Пить можно всем, знать нужно только — когда и с кем, за что и сколько». Вечерами в кафе собирались литераторы победнее и подемократичнее, способные ограничиться водкой
с бутербродами и даже без оных. Тут выясняли за столиками, кто есть талант, а кто — гений и кто что у кого украл. Иногда слышались звуки ломавшихся стульев и падавших тел.

В ресторане собирались люди более респектабельные, умеющие не только выпить, но и закусить. Однако и здесь подчас разыгрывались сцены, выходящие за пределы какой-либо благопристойности. Участником такой сцены однажды довелось стать и мне. Я привел в Дубовый зал покормить двух немецких прфессоров, славистов из ГДР, но не успел еще официант принять заказ, как неподалеку от нас разыгралось колоритное действо. Около выхода из ресторана в сторону Поварской стояло несколько двухместных столиков, для цедээльского начальства. Время было обеденное, и за столик уселся заместитель Филиппова Шапиро, пожилой бритоголовый человек, о котором ходила шутка: «Два мира — два Шапиро». Официант немедленно притащил ему еду. «Два мира» находился прямо перед моими глазами,
и вдруг я увидел, как вилка с куском мяса буквально застыла у него в руке на весу. Он смотрел куда-то за мою спину. Там сидела уже несколько подвыпившая компания — четыре человека, и один из них, коренастый крепыш, все время грозил Шапиро кулаком.

Я решил, что это пьяная шутка, но крепыш полез во внутренний карман пиджака и, вытащив оттуда огромные ножницы, которыми подравнивают газоны, произвел в направлении Шапиро несколько выразительных стригущих движений, после чего засунул ножницы обратно и направился прямо к его столику. Остановившись между нашим столиком и Шапиро на расстоянии шага, он сделал длинный выпад, который мужественный маленький Шапиро, встав в боксерскую стойку, успешно отбил. Я совершенно автоматически схватил крепыша сзади и бросил на пол, но он сразу же вскочил, как на пружинках, и только тогда я вспомнил, что у него в кармане длиннющие ножницы. Немцы застыли в ужасе, я не знал, что буду делать, если он вытащит свое необычное оружие, но тут же с облегчением увидел, как из другой двери вбегают в Дубовый зал несколько санитаров в белых халатах. Как мне потом объяснили, это был известный детский поэт, систематически укладываемый в периоды обострения в психиатрическую больницу…

Скандалы в Доме литераторов разыгрывались постоянно: то братья Вайнеры вступали вечером в рукопашную с братьями Ибрагимбековыми, то в тамбуре между дверями Дома появлялось очередное объявление: «Члену Союза писателей имярек запретить посещение ЦДЛ на такой-то срок за недостойное поведение». Тут сплошь и рядом, пользуясь словами Н. Глазкова, «на мир взирали из-под столика». Тем не менее это был наш клуб, с концертами, дискуссиями, заседаниями, деловыми встречами, презентациями новых книг, банкетами, неудачами и успехами, ссорами и бахвальством, наш Дом, наши официантки, расходившиеся из ресторана поздней ночью с ба­улами, набитыми снедью. И когда Аксенов в том же «Рыжем…», обругав ресторан на чем свет стоит, неожиданно признается, что часто здесь обедает, что его «здесь знают и обслуживают весело и споро», что он встречается здесь с товарищами и они «весело и быстро рассказывают разные новости», то это такая же чистая правда, как и другое у него: «войдешь в знакомое место, в знакомое общество», а оно вдруг покажется «скоплением чудищ».

Дом отнимали у писателей и переделывали в нечто откровенно коммерческое по частям, кусками, правда, под эгидой правления, тоже состоявшего из писателей и ежегодно отмечавшего достигнутые успехи банкетом для своих членов. Сначала стал недоступен Дубовый зал, превращенный в валютный ресторан с невероятными ценами. Потом слилось с рестораном в единое валютное предприятие живописное кафе. Потом к кафе прирезали огромный телевизионный холл (назвав его «Арт-кафе»), ставший, по слухам, собственностью одного из бывших наших, уже постсоветских, министров. Цены в нем, хотя и рублевые, оказались столь высоки, что скидки для писателей сразу приобрели чисто декоративный характер. Около всех входов и выходов из этого длинного пищеблока поставили амбалов с рациями
в руках и шокерами за поясом. Большой и Малый залы сдаются «на сторону», а то и самим литераторам платно под разные «мероприятия». Самое распространенное из них в Малом зале — презентация какой-нибудь мизерным тиражом изданной книжки мало кому известного автора. Писателям оставили маленький подвальчик, где они могут похлебать водянистую солянку и тайком распить принесенную «с воли» бутылку.

Я сюда не хожу уже годами, но Дом хранит многолетние воспоминания. Вот здесь, в Большом зале ЦДЛ, например, проходило организационное собрание общества «Апрель», чей устав мы разрабатывали вместе с Бенедиктом Сарновым. В это время Сарнов куда-то уехал, мне пришлось отдуваться за нас обоих и делать на собрании доклад самому. Я приложил много сил, чтобы этот документ походил на устав литературной, а не политической организации, и наивно рассчитывал на то, что удастся возродить ситуацию 1920-х годов, с литературными течениями и группировками, успешно существовавшими до того, как руководящая всем на свете партия их разогнала. Ничего из этой затеи не вышло. Ю. Черниченко, который вел собрание, поощрительно воскликнул по поводу доклада, обращаясь к президиуму: «Вот это  стратегия!» Президиум безмолствовал, подобно пушкинскому народу.

Создатели «Апреля» рвались в политику, в зале царило боевое настроение, и когда мимо нас по сцене протащился по своим хозяйственным делам невесть откуда взявшийся рабочий с молотком в руке, на него набросился, как на пробравшегося в наши ряды опасного противника, и успешно обезоружил приемом самбо один полковник в отставке, из добровольцев, взявшихся охранять процессы демократизации в литературе. После того как собрание закончилось, набежали журналисты, и перевозбужденные лидеры «Апреля» кинулись к ним давать интервью. Я почувствовал себя на этом празднике жизни никому не нужным и побрел домой, чтобы заняться делами более привычными. Говорят, «Апрель» существует и поныне, даже выпускает какой-то литературный альманах…

А вот за этими столиками, то за одним, то за другим, в расписанном карикатурами кафе годами ежевечерне сидел и цедил с девушками вино молодой Саша Проханов, который, подобно Илье Муромцу, «тридцать три года» дожидался на печи своего часа. Он был рафинированным интеллектуалом, технократом и эстетом, презирал политику, обожал Набокова и по примеру своего кумира охотился за бабочками (я познакомился с ним в тот момент, когда он собирался на охоту в Нигерию и нервничал в ожидании, разрешит ли ему Союз писателей эту поездку). В голой, почти ничем не обставленной его квартире на окраине Москвы висел на стене цветистый стенд с этими собственноручно пойманными и распятыми, исполненными хрупкой прелести созданиями.

Роман Проханова «Время полдень» вышел тогда с крайне лестным предисловием Юрия Трифонова: «Он пишет о литье стали, о работе на тракторе, о косьбе так же напряженно и поэтично, как о любви, <…> его леса живут, его реки дышат, его воздух, снег, ненастье, поля исполнены живописной пластической силы». Потом Проханов стал военным корреспондентом, но долго еще самоопределялся, прежде чем укорениться в общественном сознании в роли «соловья Генштаба». Мы дружили. Я написал что-то о нем в журнальной статье и подарил ему номер с надписью: «Люблю тебя я, А. Проханов, / Но только — без Афганистанов. / Мне больше нравится, дружок, / Коль держишь ты в руках сачок». В ответ он подарил мне журнал с новой своей публикацией. Она тоже была надписана: «Скажу тебе я, Ковский Вадик, / Что мы с тобой попали в адик. / Не Теплый, а Горячий Стан (я живу в Теплом Стане.В. К.) / Нам будет всем Афганистан». В чем-то он оказался прав.

Мы не ccорились, просто жизнь развела капитально, и мы не виделись много лет. Я не читаю новых его романов, чтобы окончательно не расшатать нервную систему, но слушаю его еженедельно по радиостанции «Эхо Москвы» и систематически вижу в разного рода «поединках» на телевизионном экране. Вижу, слушаю и всякий раз поражаюсь, куда деваются все достоинства этого яркого, талантливого и остроумного человека, когда он начинает с фанатическим, почти религиозным рвением превозносить гений Сталина, восхвалять величие Империи и разоблачать силы мирового зла. Поистине, создание Божье есть тайна, и разгадывать его — жизни не хватит!

В интервью у Проханова однажды спросили, остались ли сегодня между бывшими шестидесятниками какие-либо отношения. Его ответ поразил меня своей откровенностью и сложным подтекстом. Что-то вроде: «Если и остались, то на уровне тайных связей». Одну из таких связей я готов рассекретить. Однажды, выйдя на Бронную со двора Литературного института, я неожиданно, впервые за многие годы, столкнулся с Прохановым лицом к лицу и вдруг испытал живой эмоциональный импульс, пробившийся из нашего общего прошлого сквозь толщу идеологических наслоений, обольщений и разочарований. Думаю, что нечто подобное испытал и он. Нас словно толкнуло друг к другу, мы молча расцеловались, словно обменявшись какими-то знаками, и, ни на минуту не задерживаясь, пошли каждый своей дорогой…

Когда-то общий, отчетливо структурированный идеологически и художественно литературный процесс, пронизанный единой системой кровеносных сосудов, сменился ныне беспорядочным и пестрым броуновским движением. В ЦДЛ давно уже не встретить знакомых лиц и даже о многочисленных смертях людей своего круга и поколения узнать совершенно негде. Писатели разбежались в разных и по большей части не пересекающихся ни социально, ни эстетически направлениях. Точно так же распался, разошелся кругами когда-то общий литературный быт. Думаю, что это состояние перехода когда-нибудь обнаружит свой скрытый смысл. Пока же можно констатировать только одно — литературный быт переходной эпохи, как и сама ее литература, становятся объектами исторического изучения и готовятся к тому, чтобы стать собственно историей...

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Владимир Дроздов - Рукописи. Избранное
Владимир Георгиевич Дроздов (род. в 1940 г.) – поэт, автор книг «Листва календаря» (Л., 1978), «День земного бытия» (Л., 1989), «Стихотворения» (СПб., 1995), «Обратная перспектива» (СПб., 2000) и «Варианты» (СПб., 2015). Лауреат премии «Северная Пальмира» (1995).
Цена: 200 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
На сайте «Издательство "Пушкинского фонда"»


Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России