ИЗ НЕДАВНЕГО ПРОШЛОГО
Александр
Рубашкин
«Зашевелится
грузный лед»
1
марта 1953-го я, журналист газеты «Молодежь Литвы», недавний выпускник Ленинградского
университета, приехал на две недели в родной город. Предстояло сдавать экзамен
кандидатского минимума в заочной аспирантуре Педагогического института, который
то ли еще носил имя профессора-историка Покровского, то ли уже стал безымянным.
Трудно было представить тогда, чем станут для страны и всего мира ближайшие
дни.
Зима
была трудной. Но в Вильнюсе события отзывались слабым эхом. Конечно, мы читали
материалы центральной печати о деле врачей, о разоблачениях Лидии Тимашук. Но это происходило без повседневного нашего
участия в каких-либо кампаниях. Уже в январе я получил от моего сердечного
друга письмо, в котором говорилось, что нельзя верить ни одному слову о
врачах-убийцах и всему прочему в этой связи. Казалось, радоваться надо, получив
моральную поддержку. К моему стыду, я прежде всего
испугался. Ведь это касалось близких мне людей — врачами были моя мама, и сестра
отца, и тот профессор, который спас меня, шестилетнего. Слишком очевидным был
«анкетный» акцент, хотя в Вильнюсе об увольнениях врачей я не слышал. На
тревожное письмо я ответил по телефону, подтвердив его получение.
События
зимы я мог обсудить лишь с Фимой Драпкиным, первым
пером «Молодежки», который позже стал известен как Эфраим
Севела, сценарист и прозаик, уехавший из страны со
скандалом в Израиль в 1971 году, потом ставший гражданином США и умерший в Москве
уже в 2010-м.
Но
я забежал вперед. Вернусь к тому дню, когда после недолгой разлуки я встретился
с родителями, сестрой-школьницей и нашей бабушкой. Отец мой не забывал о том,
как в 1937-м их вместе с мамой выспрашивали
о двоюродных братьях, которых он не видел двенадцать лет: знает ли начальник
цеха оборонного завода («Арсенал»), что его братья в 1920-е годы голосовали за
платформу оппозиции. Отец не знал. Как и о том, почему его вскоре уволили.
Говорят, не арестовали потому, что… был беспартийным.
Поговорить
о «текущем моменте» с родителями я не мог. Отец работал на Кировском заводе, с
военной поры был членом партии, да и «беседы» в Большом доме оставили свой
след. Он ведь потом целых девять месяцев не мог найти работу… Мама, как я
понял, с часу на час ждала «сокращения»: медицинская профессия после акции Тимашук стала для некоторых ненадежным делом. Мой
одноклассник Юра Н., с трудом успевший поступить после Политеха
на завод имени Казицкого, объяснил, что о работе в
Ленинграде мне не следует и думать. Многое я понимал и сам. Мне понадобилось найти
в библиотеке одно из стихотворений Льва Квитко.
Оказалось, такого поэта не существует. Я хотел получить книгу Ольги Берггольц «Говорит Ленинград». Сказали, что она в
спецхране. Я знал о судьбе С. Михоэлса, будто бы попавшего в автокатастрофу
(слушал «Би-би-си»!). Но Л. Квитко, но О. Берггольц?
Со
смешанными чувствами пришел я в свой пединститут. Сказали, чтобы связался с
профессором Аркадием Семеновичем Долининым, давним
моим знакомым еще по 79-й школе, где учился и его сын Костя. Профессор даже
выступил однажды перед нами, школьниками. Мы уточнили дату — через неделю. Мог
ли я представить себе, чем будет отмечен день экзамена.
4
марта в той же библиотеке знакомая аспирантка сказала мне, что по радио
передали о болезни товарища Сталина. Я видел: она опечалена, взволнована. Кроме
этой вести, мне в голову уже ничего не приходило, и я, сдав книги, пошел домой.
Бюллетень повторяли. Незнакомые слова «дыхание Чейн-Стокса» помню с той поры. «Это конец», — сказала
мама и вышла из большой комнаты нашей коммунальной квартиры.
Не
могу утверждать, что я продолжал готовиться к экзамену, где из произведений
нашей классики XIX века должен был сосредоточиться на книгах, больше связанных
с публицистикой и политикой (А. Герцен, Н. Щедрин и т. д.). Но и это был целый
океан. Что будет, то будет.
Помню,
сообщили: «В 9 часов 50 минут вечера скончался…» На другой день, значит уже
6-го, я снова пошел в библиотеку. Неожиданным стало решение некоторых моих
знакомых участвовать в похоронах, хотя дата их еще не была известна. Среди тех,
кто сказал, что готов поехать в Москву, был мой кузен Игорь, будущий инженер.
Меня это удивило. Позже я узнал: в тот же день умер знаменитый композитор С. С.
Прокофьев. Об этом нигде не сообщили. Горе должно было быть на всех одно. Чуть
позже я прочитал в «Литературке» статью известного
писателя-фронтовика о том, что одной из главных задач литературы на ближайшие
годы станет создание образа великого вождя.
Я
вспомнил об этом совсем недавно, узнав, что один из наших телеканалов снял
фильм к 60-летию со дня смерти Сталина. Что ж, не удивительно, если не
забывать, как в начале нового века проходили теледебаты, которые едва не вывели
это имя на первое место во всей истории России.
В
дни траура я не разделял всеобщей печали, но чувство опасности не покидало
меня. Что будет?.. Отрезвил друг-испанист Фима Тепер,
закончивший университет годом раньше. В их испанской
группе я знал почти всех, но с ним мы дружили, даже потом вместе написали
статью о Хемингуэе. Фима был знатоком Гражданской войны в Испании и в конце
жизни побывал в стране своей мечты. На вопрос, который задавали все знакомые,
Фима отвечал: «Хуже не будет». Даже мудрый Эренбург в своих
мемуарах, вышедших уже на исходе «оттепели», высказался осторожней: «Не знаю,
будет хуже или лучше, но будет другое…»
Я
не поехал со своим братом, который часть пути в Москву провел на крыше поезда,
а пошел сдавать кандидатский экзамен по русской литературе Х1Х века. Была
комиссия, были траурные флаги за окнами и был Аркадий
Семенович Долинин, который всю жизнь, несмотря на
препоны, изучал творчество своего кумира — Федора Михайловича Достоевского. Он
не спрашивал меня, а разговаривал с аспирантом-заочником о публицистике наших
классиков, политической составляющей их произведений.
Профессор
(ему было далеко за семьдесят) не был ничем удручен, сохранил настрой, не
гармонирующий с траурными флагами. Просто забыв о них. И это было главным в тот
день.
Аркадий
Семенович обрадовал меня не оценкой в протоколе экзамена, а именно своим
настроением, словно я услышал и от него: «Хуже не будет!»
Весной
1953-го понятия «оттепель» еще не существовало. Оно пришло с повестью Ильи
Эренбурга, написанной в конце года и вскоре напечатанной. Но «оттепель» уже
началась и с трудом пробивала первые проталины. Повесть была в художественном
смысле не очень сильной, но она обозначила важный этап в истории страны. В
самом понятии вместились — и надежда на «потепление», и неустойчивость
ситуации. Были противники перемен, которые называли «оттепель» — «слякотью» (М.
Шолохов).
В
середине марта 1953-го я вернулся в Литву. Сначала продолжал работать в столице
республики, а потом собкором почти год в Шауляе, ставшим областным центром. Жил
в гостинице, победнее и похолоднее, чем столичная.
Никакого корпункта «Молодежка» не имела. Пользоваться приходилось случайными
телефонами, так что и ко мне не звонили. Эпоха была безинтернетная,
о мобильниках могли писать лишь в научной фантастике.
Зарплату я получал вместе с жалкими гонорарами по почте. От скуки и
бесконтрольности иногда приходил на вокзал, садился в поезд, идущий в Ригу, там
брал билет уже с плацкартой и на другой день шел по Невскому.
Надолго
такой жизни не хватило. Мой редактор Анатолий Козунов
отпустил меня, хоть и усомнился в том, что ехать «в никуда» — лучший выбор. Я
что-то говорил о будущей диссертации, о Публичной библиотеке…
Но
человек предполагает, а кто-то располагает. В Ленинграде я заболел, и если бы я
не вернулся, не успели бы поставить диагноз, а не то
что спасти. Мой туберкулез обнаружила мама и ее знакомая — специалист по этой
части. Хорошо, что дошли до нас с Запада мощные лекарства — паск
и фтивазид. Несколько месяцев я провел в больнице в
начале Лиговки, потом была Ялта…
Об
этой эпопее, о людях, окружавших меня, в краткой заметке не напишешь, а одним
«спасибо» не обойтись. Но, когда я выздоровел, мое общественное положение не
изменилось.
Работы
в Ленинграде для меня не было. Что-то я напечатал в «Ленинских искрах», что-то
в газете «На страже Родины». Успешные бывшие сокурсники («Ленинградская
правда», «Смена», «Вечерка») при случайных встречах никогда не спрашивали о
моих делах. Как-то Толя Серобабин лихо остановил свою
машину у моих ног и предложил «подбросить». Но он сам был кузнец своих успехов,
переводил известных чешских писателей-путешественников.
Я
снова бывал на заседаниях кафедры, на которой работали крупные ученые из
университета и старожилы пединститута — Г. А. Бялый,
Н. Я. Берковский, А. С. Долинин, Д. Е. Максимов, Л.
И. Кулакова… Общение с ними я высоко ценил.
Месяца
через два после ХХ съезда я оказался в зале пединститута, где предстояло
услышать чтение закрытого доклада Н. С. Хрущева. То был мужественный поступок
тогдашнего лидера, человека непоследовательного, импульсивного, нерешительного.
Лишь после этих разоблачений Сталина (далеко не сразу, через пять лет!) можно было
вынести прах вождя из мавзолея.
Через шесть десятков лет не буду писать об
атмосфере, в которой проходило чтение, о том напряжении, с каким слушали эти
откровения. Никто не кашлянул. Мне помнится, что во время перерыва никто не
обсуждал услышанное. В конце этого «мероприятия» я чувствовал себя уставшим,
опустошенным.
О двух участниках этого действа хочу сказать. На
сцене я видел ректора института А. Егорова и профессора А. Долинина,
чье присутствие было «знаковым». Они были из тех немногих, кто шел против
течения, помогал обновлению закостеневшего общества.
Первый был известен тем, что принял в
аспирантуру будущего профессора Якова Семеновича Билинкиса,
замечательного лектора и исследователя литературы. Это было в 1951 году.
Егоров, по профессии химик, слыл человеком смелым, независимым. В войну пленял
самого Паулюса. Ректора (по телефону) спрашивали —
зачем берете Билинкиса? Он отвечал: «Участник войны,
диплом Московского университета с отличием, отлично сдал экзамены у нас». Также
стала аспиранткой в ту суровую пору Евгения Оскаровна
Гиммельфарб (Путилова), теперь давно уже почетный профессор, литератор,
специалист по детской литературе.
Профессор А. С. Долинин
участвовал в еще одном событии, о котором он мог раньше лишь мечтать. Его
запечатлел мой далекий университетский знакомый, а с начала 1960-х старший
товарищ, друг — Федор Абрамов. Вот запись из его дневника:
«20/04/56.
Во вторник Долинин
выступал на кафедре русской литературы с докладом „Идеалы Достоевского“. 2
часа... Аудитория была набита. И все слушали с благоговейным молчанием. Еще бы, выступал человек, влюбленный в Достоевского, который не
изменил ему в самые тяжелые годы» (Ф. Абрамов. Так что же нам делать? СПб., 1995).
Прочитав это свидетельство, я лучше понял
настроение Аркадия Семеновича в мартовские дни 1953-го. Он знал уже, что
сможет, хотя бы в конце своего пути, открыто заниматься главным делом жизни.
Во второй половине 1950-х противники «оттепели»
были еще сильны. Им ответил И. Эренбург своим стихотворением «Разве могут дети
юга…» (1959), опубликованном в «Литературной газете».
Редакция решила придать ему конкретную «привязку», как явлению
«климатическому». Дали название — «Северная весна». В эту пору я уже был знаком
с Ильей Григорьевичем, закончил диссертацию о нем и знал, что на самом деле у
Эренбурга речь идет о явлении социальном, о «ледяной обиде», бесконечной зиме,
о том,
Что
значит в мартовские стужи
Когда
отчаянье берет,
Все
ждать и ждать, как неуклюже
Зашевелится
грузный лед.
А мы
такие зимы знали,
Вжились
в такие холода,
Что
даже не было печали,
Но
только гордость и беда...
Это
был расчет с недавним прошлым. Эренбург пошел дальше определения послесталинской «оттепели», сказав о том, как мечтали, что
«зашевелится грузный лед».
Автору этих заметок их продиктовал «случай». Так
произошло. Первую свою публикацию в «Звезде» («толстом» журнале) — заказную
рецензию на книгу В. Горохова о популярном у нас тогда негритянском певце Поле Робсоне — напечатал в памятном марте 1953-го и потому
запомнил. Из-за события, ставшего рубежом середины прошлого века.