ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Владимир
Холкин
В дожде непонимания
Ум всегда в дураках у сердца.
Ларошфуко
Мужчина и женщина. Вековечно простая завязь
чувств и собирание жизни… Неспешное устроение лада и сродства душ… Или — что много чаще — вековечно непростые разлады и
скорая убыль чувства. Отчего истаивает любовь, куда уходит и где таится до
времени? Как возникает, проклюнувшись из зерна осторожного взгляда, нечаянного
шепота или случайного разговора?
Героям рассказов Хемингуэя «Кошка под дождем»
(1925) и Казакова «Вон бежит собака!» (1961), к которым и обращены все эти
вопросы, дышится трудно и сбивчиво. Ибо дышат они разреженным воздухом
непонимания Другого. И хотя между написанием этих
сочинений легло трагическое для человека время, а разная история породила
непохожее социальное пространство, их единит именно состав воздуха. Смесь
психологической беспутицы, что содержит вескую (и влиятельную) долю неизбежного
абсурда экзистенциального вещества жизни. Абсурда, что, влияя на судьбу и
жребий человека, метит их знаком неблагополучия или беды.
Другая общая черта рассказов — психологическое
разнствование мужского и женского чувства жизни, несхожесть его предпочтений и
стремлений. Скудная почва и жесткость одного и гибкая протеичность другого, с
его неясностью, своеволием и щедростью.
Своеволием того — детского и взрослого
одновременно, существа женской души, что приводит мужчин либо к досаде и
недоумению, либо — к любопытству и раздумью. Зачастую же просто числится
непорядком, упрямством, вздором и пустяком. Пустяком, что (как это происходит у
Хемингуэя) не удостаивается со стороны мужчины ни взгляда, ни внимания. Да и в
рассказе Казакова нервический трепет женщины лишь на миг поблазнится герою заманчивым и откровенным. Но и этот миг непрошеной
чувственности вскоре обернется для него помехой, не в пору отвлекшей от
предвкушения «рыбацкого счастья». В лучшем же случае останется дорожным
приключением — ничтожным рядом с волнением страстного охотника. И здесь кстати будет сказать, что еще одна, единящая рассказы,
примета — это безымянность их героинь (сюжетно обоснованная у Казакова и
нарочитая у Хемингуэя). В отличие от названных героев-мужчин. Хотя сама эта
примета может быть вполне объяснима и незамысловатой фабулой каждого из
рассказов.
В самом деле. «Кошка под дождем» на первом
уровне повествования выглядит как мелькнувшая будничная сценка. Номер в
провинциальном отеле. Супруги. Их скучное молчание или малозначащие слова. Все
давно уж привычно. Женщина у окна. За окном дождь. Мужчина лежит на гостиничной
кровати и, коротая дождь, читает книгу. Женщина замечает кошку, что сидит под
уличным садовым столиком, прячась от дождя. Жалея ее, она ищет сочувствия этой
своей жалости у мужчины. Он, погруженный в чтение, что-то безразлично и
односложно ей отвечает. Не дождавшись от него участия, она в одиночку
выбирается в сад, но кошки уже не находит, впадает в беспричинную — по мнению
так и не отрывающего глаз от книги мужчины — плаксивую истерику. Заканчивается
рассказ приходом горничной, которая, по приказу хозяина отеля, вносит в номер
мокрую кошку. Вот, собственно, и вся фабула.
В рассказе Казакова фабула и того проще. Мужчина
едет в ночном автобусе на долгожданную рыбалку. Тайком закуривая, он неожиданно
слышит просьбу соседки угостить ее сигаретой. Между ними завязывается беглый
дорожный разговор. Но даже такой разговор тяготит мужчину, нетерпеливо ждущего
рыбацких радостей. Но вот наконец автобус привозит его
на место. Вместе с ним выходит и попутчица. Однако говорить больше не о чем —
он рассеян и весь устремлен к заветному месту на реке.
Она же пытается хоть на миг остатки общения продлить. Несколько вежливых фраз —
и наступает неловкое молчание. Неподалеку шоссе перебегает собака. Вид ее
выручает мужчину: «Вон бежит собака!» — проговаривает он машинально. Наконец
мужчина и женщина прощаются. Три дня рыболовных страстей-радостей быстро
пролетают, и вот он опять на том же самом месте ждет автобуса. В нетерпении
ожидания, теперь уже предвкушая город, огни и звон трамваев, вспоминает вдруг
случившуюся третьего дня встречу. А вспомнив, с
остервенением корит себя за то, что знакомство не продлил, не почуял его
настоящей цены. Словом, не попустил, пренебрег. Все.
Однако, вопреки этой фабульной ничтожности,
сюжет в рассказах драматически насыщен и до отчаяния каждой из действующих душ
напряжен. Ибо истории эти не только житейски трепетны и грустны, но — неутешно
предрешены. Иными словами, как истории о труде понимания Другого
— они философски заострены и психологически обширны. Что изнутри и выявляет их
настоящий сюжет. В нем, скапливаясь, растет тягота тоски, непонимания и
необоримости желаний.
Именно ее полнота и уясняет читателю сначала
душевную растерянность и несообразность героев друг другу, а после и сам,
скрытый до поры, абсурд их существования и поведения. Ибо настоящие события
происходят в рассказах не с «внешним» человеком, а переживаются человеком
«внутренним». То есть свершаются не с ним, а в нем самом, на вынужденно или
своевольно утаенном дне его души. Более того, оба рассказа, при всей
внутрисюжетной тонкости и динамике, — внешне статичны и внятны. Диалоги в них,
по сути, содержательно мнимы, рассматривать их можно только как эмоционально
выразительную живопись словом. И в этом смысле они — символичны. А потому и
читаются рассказы не столько как новеллы-случаи, сколько как обогащенные
психологизмом (а у Казакова еще и зоркой предметностью описания) притчи о любви
и одиночестве. Вернее, об одиночестве в любви: о тоске по любви и стыде за
одиночество.
А
еще рассказы эти о вечном уделе женщины — всегда понимать и никогда не быть
понятой. Ибо женщины в обоих рассказах остро и потерянно чувствуют свою
неуместность в мужском мире, где одиночество и тоска — признак расслабленности
или праздности духа и где страсть, напротив, целенаправленна или
целесообразна. Иными словами, где деяние уже при самом своем зарождении жестко
настраивается на осиливание пути или, по крайней мере, на здравый смысл.
Прицелиться и поразить цель — именно эти движения отражают и свойство
и назначение мужского устройства жизни как среды для овладения и обладания.
Является ли целью успешная рыбалка, как у героя Казакова, или чтение как
снадобье от скуки в дождливый день, когда даже досуг не может оставаться
бесцельным (как у персонажа Хемингуэя).
Однако
растерянность и тихое отчаяние женщины из рассказа «Кошка под дождем» или с
трудом одолевающая себя робость попыток казаковской героини
вызвать у спутника понимание наособицу напряженны и сильны. Вправду сильны, ибо рождены страстным желанием не потеряться в
одиночестве. Желанием тем более упорным, что раздумчиво забыться в этом самом
одиночестве, как это нередко случается у мужчин, женская душа не может.
Одиночество до оторопи страшит обездоленностью: она в нем теряется и пропадает.
Пространство одиночества для нее — это бесплодное Ничто; пустынное место, в
котором не сыскать ни утешения, ни утоления печалей.
Ущербное состояние жизни, к которому не примениться и со смирением не
осмыслить. Ибо сама таинственная правда женщины — это
правда первоначала и корней жизни, в основе которой либо вера в бытие и
созидательность Бога, либо вера во всеведение и созидательность любви.
Заброшенный же в хаотический, абсурдный мир мужчина упрямо ищет его либо
спрямить, либо оседлать, а коли это не задается его
силе, то — в стремлении посильно упорядочить вольную путаницу жизни — задается
уму. Так мир в восприятии мужчины (и в мужском же его воплощении) превращается в
миропорядок, где одновременно верховодят и «воля» и «представление».
Даже
его недолгие досуги (уженье рыбы — в случае героя Казакова или чтение книги — в
случае персонажа Хемингуэя) не менее рациональны, деятельны и осмысленны, чем
труды. Во всяком случае пусть не явно, пусть потаенно,
но и страсти и досуги призваны либо развлечь душу, либо оказать услугу здоровой
плоти. И потому не в его (мужчины) душевных силах
понять, отчего бы это — взять да и суметь восхититься пустяками вроде запаха и
вкуса сигареты или пожалеть кошку, жмущуюся от дождя под мокрым садовым
столиком. Отчего бы это вдруг взяться понапрасну оделять добрым словом или
пытаться разделить со спутником своим трудные чувства, когда тебя влечет дело и
восторг охоты или дело толкового убийства времени — чтение книги. Иными
словами, читать или охотиться, погружаясь в дело желания так глубоко, чтобы
исхитриться потратить это случайно подвернувшееся время без потерь. Ибо чтение
книги героем Хемингуэя — это не просто снадобье от скуки дождливого дня, это
средство отвлечения от хаоса или нарушения порядка. Герою же Казакова такое
нарушение и хаос чуется в попытке женщины завязать с ним сочувственный
разговор. Ибо рыбалка и ее предчувствие входят в порядок его повседневной
холостой жизни. Помещаясь там не только как страстное влечение, но и полезный
досуг.
Женщина же ищет хаос ублажить, тайно ощущая его
плодотворность. У нее другая геометрия души — не геометрия прямой, а геометрия
сомкнутого или разомкнутого лекала. Не ясной плоскости, а туманного
объема-лабиринта. Геометрия природной плавности форм: форм чувства, пластики.
Словом, геометрия фрактальная. Или геометрия самоподобия, то есть такого
состояния внутренней жизни, когда всякая — даже малая — часть подобна целому, в
него включена и в сохранении цельности ему способствует. Как всякая ветка и
лист своим совершенным подобием дереву способствуют его, так сказать,
«дресвости». (Мысль о фрактальности «геометрии» женской души подсказана мне
Борисом Белкиным, за что приношу ему искреннюю благодарность.)
Приметы
такого различия мироустройства мужчины и женщины неуклонно в рассказах
разъясниваются. И хотя свойства стиля и поэтики рассказов резко разнятся, их
психологическая и экзистенциальная канва близка и схожа. Ибо они не столько
выявляют в природе мужчины и женщины отличия в поведении и темпераменте или
крайности несходства их душевного устройства, сколько вымеряют глубину
несходства основ и способов их душевного существования. Иными словами, в
коротких этих рассказах постепенно проступает картина отчуждения и непонимания
глубинного. Картина психологически безотрадная, эмоционально драматичная,
однако философски плодотворная.
Что
же до несходства поэтики и стилистики, до организации слова как знака
переживания мыслечувства и пейзажа, то оно в этих сочинениях и вправду
разительно. Разительно настолько, что впору говорить о вещах не только
эстетически далеких, но и вряд ли сводимых даже в таком условном сравнительном
разборе. И все же решимся сопоставить и сравнить их, вникая, по мере сил
обстоятельно, в их форму, идею и образ.
Для
начала стоит сказать, что рассказы эти олицетворяют собой идейно и формально ни
в чем не схожие виды изобразительности. Так, если слово у Хемингуэя — это черно-белая
графика и прием «сухой иглы», то письмо Казакова, напротив, — многоцветная и
густая словесная живопись, чередующая приглушенные и ликующие тона. Проявление
такого разного подхода к образу и созидающему его слову застаем уже в зачине
каждого сочинения.
«Кошка
под дождем» открывается бесстрастно коротким сообщением:
«В
отеле было только двое американцев. Они не знали никого, с кем встречались на
лестнице, поднимаясь в свою комнату. Их комната была на верхнем этаже, из окон
было видно море. Из окон были видны также общественный сад и памятник жертвам
войны. <…> Шел дождь. Капли дождя падали с пальмовых листьев. На
усыпанных гравием дорожках стояли лужи».
Начало
это голо и безразлично не только к месту действия, но, похоже, и к первым
попавшимся словам, которыми оно пользуется. Словно дело происходит везде и
нигде, в месте, что равнодушно даже к самому себе. Иными словами, здесь мотив
чуждости человека и места, отчуждения людей друг от друга возникает сразу, без
предварения.
У
Казакова же смысл и слово открываются иначе.
«Давно
погас высоко рдевший летний закат, пронеслись, остались позади мертво
освещенные люминесцентными лампами пустоватые вечерние города, автобус вырвался наконец на широкую равнинность шоссе. <…> В
салоне сперва говорили, шуршали газетами и журналами,
потихоньку, прямо из бутылки, выпивали, закусывали, ходили вперед курить, потом
начали успокаиваться <…> и через какой-нибудь час в теплом, сложно
пахнущем автобусе было темно, все спали. <…> Не спали только Крымов и его
соседка».
Даже
бегло пробегая этот отрывок, понимаешь, что речь идет не о мимолетящих
впечатлениях, возникающих у зоркого автора, а у главного героя Крымова, всем
существом включенного во «впечатленья бытия», торопящегося проститься с
городскими и дорожными пейзажами в предчувствии желанных: реки, луга, зарослей,
росяной травы. То есть уже самое начало предполагает, что основным языковым и
стилистическим приемом в рассказе будет несобственно-прямая речь и, так
сказать, «несобственно-прямое» зрение.
В самом деле, уже в следующих строках рассказа
читаем:
«Московский механик Крымов не спал потому, что
давно не выезжал из Москвы и теперь был счастлив. А счастлив был оттого, что
ехал на три дня ловить рыбу в свое, особое, тайное место <…> оттого, что
на рассвете он должен был выйти на повороте шоссе и пойти мокрым лугом к реке,
где ждало его недолгое горячечное счастье рыбака».
Вникая же в начальное описание пространства
«Кошки под дождем», мы застаем не только иную, невзрачную картину дня ее
героев, но и совсем иное ее психологическое наполнение. Скупясь на слова, его
создает созерцатель, предваряя в пейзаже бедность снаряжения чувств, состояния
жизни и скудости взаимоотношений героев. Душевную зябкость женщины, ее дождливое
одиночество и невозмутимость мужчины, его равнодушие и снисходительность к
женской причуде. Символически же пейзаж означен смятением чувств и несмыкаемой
разобщенностью двух людей.
«Волны под дождем длинной полосой разбивались о
берег, откатывались назад и снова набегали и разбивались под дождем длинной
полосой. На площади у памятника не осталось ни одного автомобиля. Напротив, в
дверях кафе, стоял официант и глядел на опустевшую площадь».
Перед нами пустынный пейзаж в ненастную погоду.
Важной его составляющей предстает человек — одинокий официант, являющийся
частью этого безлюдья. Однако уже вскоре пейзаж не только отзовется душевному
ненастью женщины, но и вместе с ходом рассказа обретет черты неустранимого
нарушения на путях сообщения меж людьми. Их — этих путей — повреждение и обрыв.
Здесь стоит вкратце описать и определить разницу
в отношении «автор — герой», явственно проступающую при сопоставлении двух
рассказов. У Хемингуэя явны признаки намеренного,
самим стилем явленного отстранения автора от происходящего. Тихому отчаянию и
горькой растерянности героини писатель сожалеет, но рассказывает о них как
посторонний.
Казаковские же персонажи пользуются явным, почти
сердечным расположением автора, более того — своей героине автор глубоко
сострадает. Крымова же он не только изображает, но и изнутри понимает его как
близкого по душе, разделяя с ним и буйную радость охотника и страстную, уже
напрасную досаду, вслед этой одержимости пришедшую. Разница между философией
личности, поэтикой слова и напряжением психологизма этих рассказов резка, что
не снимает темы их сближающей — темы несогласия человека с судьбой, темы
глухоты к голосу ближнего, темы непонимания движения другой души.
Именно таков герой Казакова, из самодовлеющего,
себе достаточного, внутреннего круга личности которого и начинается путь
непонимания себя и Другого. Путь от душевного
присутствия «себя в другом» и
сопротивления пребыванию «другого в себе».
И все же путь этот уклончив, хотя и тверд в стремлении оберечь душевное пространство путника,
сохранить его в целости. Раздраженно невротичный, он то и дело сворачивает,
возвращается вспять, а то и вовсе застывает, но все равно оказывается
пройденным до конца. Не без успеха радости, но и не без потерь сожаления и
раскаяния. Целость же душевного пространства Крымова воплощена в однородности
вдохновения, которое этим пространством всецело владеет. Избегая не только
любого инородного влияния, но даже стороннего впечатления. «Он не мог сидеть
спокойно, оборачивался, провожая взглядом что-то темное, неразборчивое,
проносившееся мимо, вытягивал шею и смотрел вперед, через плечо шофера, сквозь
ветровое стекло на далекую матовость шоссе».
Однако в этой поглощенности собой и дорЛгой
что-то Крымову досаждает, что-то исподволь вмешивается в нетерпение
предчувствия. И следующая фраза рассказа эту косвенную помеху выявляет:
«А соседка его не спала неизвестно почему.
Сидела она неподвижно, прикрыв ресницы, закусив красные губы, которые теперь в
темноте казались черными».
Важным толчком к недовольству героя здесь
оказывается вот это самое «неизвестно почему». И принадлежит оно не автору, а
персонажу. Психологическая достоверность следующих фраз это подтверждает. В
самом деле, беглый очерк соседки, увиденный мимолетным взглядом «себе
довольного» Крымова, исподволь ведет его к эмоционально чуждому отвлечению.
Отсюда и чуть злая, но и горькая точность наблюдения остро скошенного,
мгновенного взгляда на губы, «которые теперь в темноте казались черными».
Но просто остановить «нарушителя границы»
Крымову не задается. Не удержавшись от невольно досадливого взгляда на событие,
он поневоле втягивается и в сам его ход. Ибо, тайком закурив, он дает спутнице
повод к просьбе о сигарете, заодно придавая значение не только впечатлению от
ее лица, но и всей дальнейшей с ней беседе. Более того, именно после нескольких
прошептанных женщиной слов — женщиной, перестающей быть незнакомкой, — коротко,
но мощно пошатнулась и целеустремленная яркая чувственность Крымова-рыбака. В
одночасье она словно бы изменила направление и цель.
«— Ах, как хорошо! — сказала она, затянувшись и
наклоняясь к нему. — Это „Ароматные“? Спасибо, они
крепкие!
От нее горько и нежно пахло духами, и было в ее
шепоте что-то странное, а не только благодарность, будто она просила его: „Ну поговорите же со мной, познакомьтесь, а то мне скучно
ехать“. И Крымов на минуту ощутил прилив той дорожной легкости, когда хочется
говорить игриво, намеками, с нарочито дрожащей откровенностью в голосе, и будто
случайно касаться груди спутницы, и пригибаться, будто выглядывая что-то в
окне, чтобы своим лицом коснуться ее волос и посмотреть, не отстранится ли».
Однако верный природе и с совершенной
пластической верностью изображенный писателем трепет плоти — почти не длится.
Лишь явственно мелькнув, он за сильный, но короткий свой миг так и не сумеет обороть и заместить собой в душе мужчины трепет предстоящей
встречи с рекой и ловлей щук на утренней зорьке. «Он встрепенулся и ощутил
сердцебиение, ноздри его дрогнули, но тут же все погасло, заслоненное
неистребимым счастьем, которое ждало его утром».
И счастье это так велико, так теснит его душу,
что Крымов не в силах сдержать его, не поделившись с женщиной, которую, в свою
очередь, переполняет одинокое желание сочувствия, желание быть понятой и
приголубленной. И, надеясь, она пытается разделить его чувства, податливо
слушая откровения о рыбацких восторгах, радуясь и этому малому успеху.
И все же беспокоящее присутствие женщины и
неподвластный себе трепет сдаются веселой ярости Крымова-рыбака. Хотя и не
сразу:
«— Куда же вы едете? — спросила она, и опять в
ее шепоте Крымову почудилось что-то странное, какой-то еще вопрос.
— Есть одно местечко, — уклончиво, суеверно
пробормотал он. <…>
— Вы говорите, на три дня? Когда же назад?
— Во вторник.
— Во вторник? Постойте… во вторник…
Она подумала о чем-то, потом вздохнула и
спросила:
— А почему же вы не спите?
— Мне сходить в четыре утра. <…> Три часа
осталось. <…> разоспишься,
потом на рыбалке будешь носом клевать».
Здесь попробуем чуть отойти в сторону одной
психологической теории. Недавно в этой — самой, пожалуй, непростой — науке о
человеке появилось фундаментальное понятие «жизненное пространство личности».
Содержание его вкратце представляет следующую сумму сущностей: автономность,
самостоятельность, независимость от внешних влияний.
«Жизненное пространство личности включает в себя
ту часть жизненного пространства, где индивид преимущественно выступает как
субъект самостоятельной активности, а не объект чьих-то влияний. В него входит
все, что наиболее близко, интересно, значимо для индивида и переживается им как
„свой“ и контролируемый им самим мир», — пишет о смысле этого понятия его автор
— современный исследователь Н. А. Кондратова. И далее — о смысле для нашей
темы, пожалуй, первейшем. «Важная составляющая жизненного пространства личности
— его граница, которая способствует осуществлению функции контроля над своим
пространством и выступает средством регуляции открытости и доступности субъекта
для других субъектов. Граница формируется в процессе обособления „своего“, его
отделения от „чужого“, она служит местом встречи и взаимодействия разных
жизненных пространств».
Разбирая характеры героев Казакова, вникая в их
неладные, не становящиеся отношения, понимаешь, насколько положения
исследования о такой «границе» правдивы. Эта тщательно оберегаемая «граница»,
сознательно или безотчетно хранимая черта, является не только оплотом
индивидуальной свободы, но и зачастую неодолимым затвором на пути понимания Другого.
Именно такое состояние, хотя и дрогнувшее под
влиянием этого самого Другого, хотя и осложненное
разноречием чувств, тонко прослежено автором в герое. «„Интересно, куда она
едет? — думал иногда Крымов о соседке. — И замужем ли? И почему стала курить:
так просто или с горя?“ Но тут же забывал о ней, поглощенный дорогой, ожиданием
рассвета, мыслями о трех днях, которые он проживет у реки. <…> Счастливое
беспокойство томило его, и соседка занимала его воображение.
<…> когда он слишком долго засматривался на
дорогу или в окно, а потом взглядывал на нее, ему казалось каждый раз, что лицо
ее будто полуповернуто к нему, а глаза, неразличимые в темноте, следят за ним
из-под ресниц. „Кто она? — думал он, но спросить не решался. И старался
догадаться, вспоминая немногое сказанное ею и тихий ее
шепот“ <…>».
Это «и старался догадаться» — знаменательно как
колебание души, как попытка понимания. И, словно почувствовав это колебание и
эту попытку, задремавшая было женщина нервически
встрепенулась.
«— Дайте закурить! — внезапно зашептала она. — И
расскажите что-нибудь… Что молча ехать, все равно не
спим!
Крымов уловил нотку раздражения в ее шепоте,
удивился, но промолчал и покорно дал сигарету. „О чем говорить? — думал он, уже
сердясь немного. — Странная какая-то“».
Определение это на первый взгляд кажется первым
попавшимся. Однако именно оно вполне и точно воплощает внезапную растерянность
(а то и покорность) героя перед непонятным впечатлением. И нечаянная эта
растерянность смущает его настолько, что, пробуя ее преодолеть, он от труда
понимания уходит, с едва наметившегося, беспокойного пути поспешно сворачивает.
Сворачивает, чтобы вернуться к проторенной дороге, к другому, желанному трепету
охотника, к правилам своего крепкого жизненного завета.
Такой же — по мнению своего спутника — странной
выглядит и героиня «Кошки под дождем». Но это странность отчаяния. Ибо унылый
воздух непонимания окутывает эту женщину уже с первых шагов по лестнице отеля,
ведущей в пространство безнадежности, отчуждения и драматически фарсовых
причуд. Вчитываясь и сопоставляя рассказы, видишь, как близка
она к героине Казакова в попытке пробиться на путь истинного существования,
желании выбраться из абсурда непонимания, перейти «границу». Ибо странно
раздраженная просьба соседки Крымова странно же сродни (в сходном контексте)
безрассудно упрямым словам героини Хемингуэя.
«—
Я пойду вниз и принесу киску.
—
Давай, я пойду, — отозвался с кровати ее муж.
—
Нет, я сама. Бедная киска! Прячется от дождя под столом.
Муж
продолжал читать, полулежа на кровати, подложив под голову обе подушки.
— Смотри не промокни, — сказал он».
Пожалуй,
именно с этой точки и можно числить основательным
сближение этих по-разному описанных, но схожих образов. Образов женщин,
пребывающих в беспросветном одиночестве, несмотря на то
что у одной рядом — руку протяни — муж, а другая почти требовательно
жизнелюбива и руку как раз протягивает.
Но
и при всем сходстве остроты потерянности и невротического переживания с
бесплодностью такого переживания в душе каждой из них — одиночество героини
Хемингуэя обречено на непонимание и оставлено без
надежды. В нем царит беспримесное, голое отчаяние. Столь мучительное и
замкнутое в себе, что порыв к спасению кошки выглядит последним усилием
вырваться из вязко ее обступившей психологической топи уныния, безлюдья и
дождя.
Попыткой
одолеть обиду и, забыв ватную безучастность мужа, найти хоть толику понимания
становятся ее слова, обращенные к первому встречному человеку.
«Американка
спустилась по лестнице, и, когда она проходила через вестибюль, хозяин
гостиницы встал и поклонился ей. <…> Хозяин отеля был высокий старик.
—
Дождь идет, — сказала американка. Ей нравился хозяин отеля.
—
Да, синьора, сегодня очень плохая погода.
Он
стоял у конторки в дальнем углу полутемной комнаты. Он нравился американке. Ей
нравилась необычайная серьезность, с которой он выслушивал все жалобы. Ей
нравился его почтенный вид. Ей нравилось, как он старался услужить ей (то есть внять и понять. — В. Х.). Ей нравилось,
как он относился к своему положению хозяина отеля (что
предполагает пусть и просто услужливое, но внимание. — В. Х.). Ей
нравилось его старое массивное лицо и большие руки».
В
присущем женщине представлении большие руки и высокий рост мужчины сулят и
надежную защиту, и доброе понимание. Особенно же участливым и свободным от
чувственности становится понимание, коли мужчина уже стар
и потому заботлив, как отец.
В
дальнейшем описании поведения женщины важен каждый ее жест и взгляд. Ибо все
они складываются в подвижную, отрывочную картину ее безотчетно обнадеживающих
поисков чаемого отклика в случайных впечатлениях дня. Она почти болезненно,
пристально выхватывает из картины дождя первые попавшиеся «наплывы», цепляясь
за них обостренным тоской взглядом. Однако поиски эти слишком разрознены и
нелепы, чтобы оказаться отрадными. Стендаль, размышляя над подобным состоянием,
писал когда-то в дневнике о том, что человека губит непрестанная
противоречивость желаний. «Думая о том, что он (хозяин отеля.
— В. Х.) ей нравится, она открыла дверь и выглянула наружу. Дождь лил
все сильнее. По пустой площади, направляясь в кафе, шел мужчина в резиновом
пальто». Но впечатление тут же пропадает, погашенное желанием выручить из беды
не только кошку, но и себя: «Кошка должна быть где-то тут, направо. Может быть,
удастся пройти под карнизом».
Писатель
внимательно всматривается в этот судорожный порыв женщины как в поступок, что
выглядит вызовом своей доле, побудкой души, воплем о понимании — словом, малым
осуществлением себя самое. Он следит за ней, не вмешиваясь, будто разглядывая
сцену в увеличительное стекло и терпеливо, с ровным сочувствием отмечая каждое
движение или слово этой потерявшейся в круге жизни женщины. Здесь важно
приметить, что в отличие от героини Казакова она трагически не самодостаточна:
в страстном желании сломить одиночество и обрести понимание — женщина эта
всецело зависима от душевного склада мужа. Но сколь-нибудь заинтересованного
внимания она так до конца рассказа от него и не дождется. Ибо как личность,
покорно тяготящаяся существованием, экзистенциально бесприютна.
Однако
сочувствие — пусть стороннее и вчерне подобное пониманию — к ней все же
приходит. Приходит неожиданно, в виде немудрящей заботы чужого человека.
«Когда
она стояла на пороге, над ней вдруг раскрылся зонтик. За спиной стояла
служанка, которая всегда убирала их комнату.
—
Чтобы вы не промокли, — улыбаясь, сказала она по-итальянски.
Конечно,
это хозяин послал ее».
Памятуя
улыбку хозяина отеля, его достоинство, доброжелательность и стать, женщина
хочет, чтобы участливый отклик исходил именно от него. Это укрепляет ее.
Принимая эту вежливую предупредительность за искреннее участие, за подмогу и понимание, она вправе ждать, что и простодушная ее
прихоть вот-вот осуществится. Ибо желание быть понятой
насквозь пропитано в ней горечью неприкаянности и полно ожидания даже
мнимых знаков его исполнения. Но если забота хозяина отеля таким знаком ей
послужила, то прихоть, утолившая бы, как ей казалось,
душевную боль, успеха не возымела.
«Вместе
со служанкой, которая держала над ней зонтик, она пошла по дорожке под окно
своей комнаты. Стол был тут, ярко-зеленый, вымытый дождем, но кошки не было.
Американка вдруг почувствовала разочарование. <…>
—
Здесь была кошка, — сказала молодая американка.
—
Кошка?
—
Да, кошка.
—
Кошка? — Служанка засмеялась. — Кошка под дождем?
—
Да, — сказала она, — здесь под столиком. — И потом: — А мне так хотелось ее,
так хотелось киску…»
Насколько
же саднит ее одинокую душу, насколько глубока потребность в понимании, а
возможности чувств — стиснуты и замкнуты.
Ибо
даже внезапная оторопь и разочарование героини, понятые в контексте многих
похожих дней ее жизни, — это событие безысходности. Даже если разочарование это
столь же нелепо и странно, сколь и само желание выручить кошку из-под дождя.
Странно, абсурдно, по-детски непререкаемо. Но и по-детски же полновесно и
тягостно горемычно.
«<…>
Когда она проходила через вестибюль, хозяин поклонился ей из-за своей конторки.
Что-то в ней судорожно сжалось в комок. В присутствии хозяина она чувствовала
себя очень маленькой и в то же время значительной. На минуту она почувствовала
себя необычайно значительной».
Отрывок
этот примечателен. В нем, словно прорвавшись на короткий миг сквозь намеренную
сухость письма, появляется открытый, описательный психологизм. Сочувственное
примечание к душевному состоянию персонажа. Интонационный же его смысл, в
частности, в том, что поиск отклика — это еще и попытка души к движению, к
желанию сбросить стынь и оцепенение чувств.
Именно
такой, едва ли не отчаянный, порыв и возникает в душе героини. Направляясь
обратно, она крепится сберечь в себе это незнакомое чувство движения, но
застает в номере прежнее безразличие. И трудное явление самости, едва
родившись, тускнеет и гаснет.
«Она поднялась по лестнице. Открыла дверь в
комнату. Джордж лежал на кровати и читал.
— Ну, принесла кошку? — спросил он, опуская
книгу.
— Ее уже нет.
— Куда же она делась? — спросил он, на минуту
отрываясь от книги.
Она села на край кровати.
— Мне так хотелось ее, — сказала она. — Не знаю,
почему, но мне так хотелось эту бедную киску. Плохо такой бедной киске под
дождем».
Иначе сосредоточивается чувство движения у
героини Казакова. Оно возникает как поиск, как надежда превозмочь какую-то еще
свежую и острую, еще недавнюю тоску. Хотя устремляется это чувство по трудному
пути одоления чувств Другого. Ибо, в отличие от
женщины из «Кошки под дождем», ей приходится одолевать не равнодушие, а силу
чуждой встречной страсти — при короткой, но эмоционально яркой приязни и
доверчивости к попутчику, в разговор все же втянувшемуся. Хотя и в разговор,
направляющей которого как раз и становится чуждая ей страсть.
«— Я все думаю про женщин, что вы охоты не
любите, рыбалки, а ведь это большое чувство! А вы не только не любите, а как-то
не понимаете даже, будто в вас пустота в этом смысле. Почему бы это? — В
темноте было видно, как она пошевелилась, откинула волосы и потерла лоб.
— Охота — убийство, а женщина — мать, и ей
убийство вдвойне противно. Вы говорите, наслаждение смотреть, как рыба бьется,
а мне это гадко. Но я вас понимаю, то есть понимаю, что вы охотитесь и ловите
рыбу не из-за жестокости. Толстой, например, очень страдал потом, после охоты,
вспоминая смерть. И Пришвин тоже…»
Однако ее останавливает громкий щелчок
непонимания.
«„Ну, понесла!“ — уныло подумал Крымов и
посмотрел на часы.
— Полтора часа осталось! — радостно сказал он».
Этот жест и восклицание словно бы отменяют зародившуюся было взаимную приязнь мужчины и
женщины. Так что ни одолеть, ни превозмочь, ни пробиться к душе Крымова его
попутчице так и не задается. Она молча смиряется и никнет.
«Тогда соседка погасила сигарету, подняла
воротник плаща, подобрала ноги и положила голову боком
на валик, затылком к Крымову».
И здесь в полноте разворачивается умение
Казакова. Простыми словами он перечисляет цепочку ее простых же, красноречивых
движений, отчего смирение женщины выглядит так пластично, а глубина ее
недоумения и обида, вызванные этими поспешными шагами Крымова вспять, так
выразительно. Надежда на понимание оказывается обманутой, а попытка сближения —
тщетной.
Но для Крымова спешка как раз естественна и
неотложна. Ибо прежде всего это жест защиты своего
«жизненного пространства». Заслон на его «границе», попустить перейти которую
чужаку он позволить не хочет. Да и не может, предчувствуя не только возможность
«нарушения границы», но и невозможность обезоружить «нарушителя» целостности
его охотничьего вдохновения, что радостным дивертисментом давно входит в быт и
строй его «трудов и дней».
Жест, впрочем, оказывается не только
решительным, но и резким. И, ощутив это, Крымов, словно спохватываясь и
оправдываясь, с собой объясняется:
«Спать захотела — решил Крымов. — Ну и ладно,
давно пора, не люблю языком болтать в дороге! (Как уместен
здесь этот восклицательный знак — знак наступления на любое сомнение и
колебание. — В. Х.) Хорошо еще, что я не женат, — неожиданно
подумал он. — А то была бы вот такая, рассуждала бы про убийство, мораль читала… Опупеешь!» Однако этот — еще более выразительный —
восклицательный знак проставлен здесь человеком
все-таки усомнившимся и растерянным; проставлен он для усиления «границы». И
усиливает особенно значимый довод — решительно просторечное словцо, что вырвалось у Крымова как подспорье пошатнувшейся было
твердости. Однако даже такое крепкое словцо от растерянности не помогает, а
твердость оказывается не такой уж прочной.
«Но ему где-то и обидно стало, и хотя он думал
только об утренней рыбной ловле, но прежней глубокой, потрясающей радости уже
не ощущал».
Но уже невдолге радость к Крымову плавно
возвращается. Выручает слегка принужденный, чуть нарочитый взгляд в окно.
Верное отвлечение от маеты непрошеной вины и от поселившейся было в душе
царапающей неловкости. Выбирается же он из этого затруднения благодаря
пониманию автора, его дару воссоздавать вкус, плоть и дух русского слова.
Пристально вникать в его строй от внешних приметных
узоров до донных отложений смысла.
«Стало
заметно светлеть, но зелень на деревьях была еще темна, и только редкие домики,
мелькавшие иногда по полям, поражали своей утренней белизной. Во рту у Крымова
от курения и жажды пересохло, но настроение улучшилось, он забыл уже
окончательно про соседку и думал только про свое место, про реку, про туман и
жадно смотрел вперед».
Живописное
слово писателя здесь еще и психологически догадливо. Ведь и жадность взгляда, и
желание поторопить время, и мысли о своем месте; досада на праздные разговоры и
на нечаянное мужское волнение; докучающие расспросы попутчицы и нетерпение достичь наконец желанной цели — все это, кажется, и есть
стремление оберечь свое «жизненное пространство личности». Оберечь его не
только от вмешательства чужака (пусть даже красивой женщины), но даже от помех
чувств, соседством с этой женщиной слегка в душе потревоженных.
О
герое же американского рассказа Джордже приходится сказать, что его особой
психологической приметой, напротив, является душевный покой и немудрящие
чувства. Привычная снисходительность к поведению жены как к путанице далеких от
здравого смысла причуд ребенка. Так что ни оберегать, ни защищать свое
«жизненное пространство» у Джорджа нужды нет. Потому что отстаивать его не от
кого. Ибо проявления самостоятельности жены давно и тихо порушены. А потому и
странно исступленная попытка спасти кошку — как желание быть понятой —
оказывается не только неудачной, но и не замеченной вовсе. А если и была
вскользь отмечена, то лишь как чуднїя или капризная затея. Иными словами, даже
такая наивная, безотчетно своевольная проделка ей не удается. Порыв услышать
от мужа отклик оборачивается взвинченным, путаным бормотаньем обездоленной
души. Бормотаньем, которое, потеряв надежду на сочувствие, женщина нарочно
обращает к зеркалу и к темному окну.
«Она
подошла к туалетному столу, села перед зеркалом и, взяв ручное зеркальце, стала
себя разглядывать. <…>
—
Как ты думаешь, не отпустить ли мне волосы? <…>
Джордж
поднял глаза. <…>
—
Мне нравится так, как сейчас».
В
этой краткой реплике красноречиво сошлись исчерпанность ответа, равнодушие к
разговору и, главное, своеобразно «владычный» взгляд мужа на вещи и на их
порядок в супружеской жизни.
Однако
мера горечи и беды непонимания, охватившая ее, так избыточна, что переливается
в напористый, сумбурный, но и… бессильный ропот. Словно не слыша ответа,
женщина внезапно меняет просительный тон и разражается монологом, впадая в
него, как впадают в бунт.
«—
Мне надоело, — сказала она. — Мне надоело быть похожей на мальчика. <…>
Она
положила зеркало на стол, подошла к окну и стала смотреть в сад. Становилось
темно.
— Хочу крепко стянуть волосы <…> и чтоб был большой узел на
затылке, — сказала она. <…> — Хочу кошку, чтобы она сидела у меня
на коленях и мурлыкала, когда я ее глажу».
Но
по всегдашнему мужскому обычаю в ответ слышится лишь рассеянное мычанье.
«—
Замолчи. Возьми почитай книжку, — сказал Джордж. Он уже снова читал».
И
это — вслед за скопившимся и прорвавшимся раздражением — окончательный его
ответ. Ответ, по-хозяйски пресекающий попытки жены пробиться если не к
душевному пониманию, то хотя бы к вниманию. К мигу внимания, способного утишить
голос взбунтовавшего одиночества. Однако даже для малого слова внимания надобно
отвлечься от книги, обернуться к живому лицу и расшевелить старание понять Другого. Для чего следует выпрямить и напрячь провисшее
нравственное чувство. Или захотеть вернуть душе чувство существования — то есть
внять тревоге и вседневному беспокойству жизни. Однако в поведении мужской души
ничего не меняется, да и в состоянии женщины отрады не прибывает. Хотя
злосчастную кошку у себя в номере она все же увидит.
«—
А все-таки я хочу кошку, — сказала она. — Хочу кошку сейчас же. Если уж нельзя
длинные волосы и чтобы было весело, так хоть кошку-то можно?
Джордж
не слушал. Он читал книгу. <…> В дверь постучали.
—
Войдите, — сказал Джордж. Он поднял глаза от книги. В дверях стояла служанка.
Она крепко прижимала к себе большую пятнистую кошку. <…>
—
Простите, — сказала она. — Хозяин посылает это синьоре».
Слова
служанки завершают рассказ, оставляя, на первый взгляд, финал неопределенно
открытым.
И
вправду. Чуть продлив в воображении финал рассказа, можно предположить, что
психологический смысл реакции героини на появление служанки двоится. В нем
сплетаются и недоумение, и зыбкая в своей неполноте удовлетворенность. Ибо
нетрудно представить в предупредительном жесте хозяина отеля не только приязнь,
но и привкус гостиничной услуги. А такая приязнь все же слегка горчит. Горчит
оттого, что кошку спасла не она сама, горчит оттого, что ко всему с ней
происходящему муж как был, так и остается равнодушным. Однако яснее всего в
этом двоящемся смысле сквозит и горчит разочарование, подавленность и смирение
перед напрасностью бунта: понимания близкой души женщина так и не дождется. И
тогда финал становится не обещающе открытым в событие чувств, а пугающе
открытым
в пустоту бесчувствия.
Что
же до финала рассказа Казакова, то его открытость как раз означена
эмоциональной полнотой прямого столкновения разнонаправленных страстей и
полнотой несбыточного. Не только нулевой вероятности другой встречи, но и
необратимости судьбы. Судьбы женщины, так и не сумевшей изменить состав воздуха
непонимания, и судьбы мужчины, яростно корящего себя за глухоту души. Иными
словами, судьбы людей, могших понять, а быть может, и полюбить друг друга;
людей, просидевших рядом, но проживших мимо.
Самому
же последнему отрезку их совместной дороги предшествует нетерпение Крымова, его
рассеянность и отвлечение от нежданно щепетильной беседы с соседкой.
«Шофер
впереди нагнулся, не отрывая взгляда от дороги, пошарил что-то внизу, держа
одной рукой руль. <…> Крымов с интересом следил за ним. Наконец шофер
взял в рот бутылку, запрокинул ее и отпил. Вздохнул, опять запрокинул и отпил
<…>. „Что это он пьет? — подумал Крымов. — Пиво, что ли? Да нет, им не
положено в дороге… Ага, лимонад! Хоть бы приехать скорее!“ <...> Миновали
пятисотый километр, шофер обернулся, поймал вопросительный взгляд Крымова и
кивнул. <…> Автобус уже на холостом ходу катил
все медленнее, глуше, тише, <…> Все смолкло. <…>
— Извините! — сказал Крымов, торопливо
поднимаясь и трогая соседку за плечо.
— А? — сказала та испуганно. — Уже? Вы приехали?
Пожалуйста, счастливо… Как это? Ни пуха
ни пера?
„К черту!“ — по охотничьей привычке мысленно
ответил Крымов, пробираясь вперед. Он выскочил наружу и
прежде всего радостно поглядел на луг, потом обернулся к автобусу».
Как простодушно это его «К черту!», сказанное
второпях, но едва ли не с облегчением! Отсюда же его рассеянность и при
окончательном прощании. И, наоборот, нервная, скомканная печаль соседки — ее
едва ли плач по так и неудавшейся, сердечной встрече. Вернее же говоря, острый
приступ «перемежающейся» тоски по желанному, но так и не возникшему пониманию.
« — Вот, значит, где ваше место! — раздалось
сзади. Крымов оглянулся и увидал соседку. Она <…> стояла, откидывая назад
волосы и глядя на луг <…>. Она была красива и напоминала киноактрису, но
Крымову уже было не до нее.
— Ну, дайте мне на прощанье закурить, — сказала
она, подходя и застенчиво посмеиваясь. — Вы очень добры! А я всю ночь мучаю вас
просьбами…
Когда она прикуривала у нее
дрожали губы и руки. „Чего это она? — удивился Крымов и посмотрел на
свой рюкзак. — Надо идти, пожалуй!“
— Вы счастливый! <…> В такой тишине три
дня проживете. — Она замолчала и прислушалась. <…> — Птицы проснулись.
Слышите? А мне надо в Псков…
„Идти или не идти“, — колебался Крымов, не
слушая ее. Но уйти сразу теперь было уже неудобно. „Погожу, пока они уедут, не
час же будут стоять!“ — решил Крымов.
— Н-да… — сказал он,
чтобы что-нибудь сказать.
— А знаете, я давно мечтаю в палатке пожить. У
вас есть палатка? — сказала она, рассматривая Крымова сбоку. Лицо ее внезапно
стало скорбным, углы губ дрогнули и пошли вниз. — Я ведь москвичка, и все
как-то не выходило…
— Н-да… — сказал опять
Крымов, не глядя на нее, переминаясь и смотря на пустынное шоссе, в лес.
Тогда она затянулась несколько раз, морщась,
задыхаясь, бросила сигарету и прикусила губу».
Такая пространная выдержка из финальной части
рассказа вынуждена двумя его стилистическими событиями. Прежде всего она важна как пример мнимого диалога — диалога,
полного многоточий, приоткрывающих разницу смыслов, ими выражаемых. Смысла, с
одной стороны, потерянности и безоружности чувств, а с другой — нетерпения и
этикетной неловкости. Или такого отстояния друг от друга смыслов и слов его
составляющих, в которых «обмена тайных дум не будет между нами». Кроме того,
здесь впервые и уже непоправимо является настоящее отчуждение. И, наконец, в
сцене окончательно исчерпываются попытки поиска понимания, оставаясь на откуп
слезному разочарованию и поспешной мечте (в случае женщины). Либо пониманию и
раскаянию запоздалому, а потому — бессильному
(в случае мужчины). Словом, парадоксально сходятся навсегда не случившееся
обретение и навсегда случившаяся утрата. Образуя при этом тяжкую сумму сил,
порожденную недугом непонимания.
Вершащий
же эту встречу-несовпадение эпизод с появлением на пустынном шоссе неведомой
собаки лишь удостоверяет и венчает драму этих — вслепую пролетевших мимо судьбы
— людей. Венчает поэтично, что придает драме насыщенный оттенок элегии.
«Собака была мокра от росы, шерсть на брюхе и на
лапах у нее курчавилась, а капли росы на морде и усах
бруснично блестели от заалевшего уже востока.
— Вон бежит собака! — сказал Крымов, машинально,
не думая ни о чем. — Вон бежит собака! — медленно, с удовольствием повторил он,
как повторяют иногда бессмысленно запомнившуюся стихотворную строку. Собака
бежала <…>, не глядя по сторонам, и стояла такая тишина, что слышно было,
как по асфальту клацали ее когти».
Говоря о стилистических «постоянных»
казаковского письма, стоит вновь повторить: его слово не только наблюдательно и
живописно. Оно еще и неуловимо символично.
«— Что ж, спасибо за
сигареты! — сказала девушка и тоже (вслед за шофером. — В. Х.)
поднялась на ступеньку.
— Счастливо, — пробормотал Крымов, нагибаясь за
своим рюкзаком. <…> автобус
тронулся, на Крымова прощально посмотрело изнутри рассветно-несчастное лицо, а
он слабо махнул рукой, улыбнулся, слез с насыпи и пошел прямиком к реке.
„Вон бежит собака! Вон бежит собака“, — нараспев
повторял он, идя лугом и подлаживаясь произносить слова в ритм шагам. И с
удовольствием смотрел на искристый луг, на небо, дышал во всю грудь, и только
одно беспокойство было, как бы кто не опередил его в этот час, и не занял
место».
Какое ликование освобождения и предчувствия
слышится в этом «нараспев повторял»! Как легко скользнул и бесследно исчез из
новых впечатлений Крымова этот «рассветно-несчастный» взгляд бывшей теперь уже
соседки. Как скоро вытеснило из души и из памяти случайное
знакомство и связанные с ним неловкость и досаду! Какое «беспокойство»
его единственно и по-настоящему тревожит!
И важное это «беспокойство о своем месте»
предстанет метафоричным, коли взглянуть на него как на
одну из особых экзистенциальных сложностей «жизненного пространства личности».
Как на одну из трудностей удержания его границ «на замке». Пространство жизни
Крымова оказалось слишком малой и cлишком узкой в своем течении рекой, чтобы
воспринять Другого. Но не только. В конце концов — в
тесноте, да не в обиде. Но тут иное. В основе драмы и беды героев рассказа
лежит, как ни странно, нестойкость этого самого пространства, его упрямая
неготовность к сближению с другой, опечаленной, душой. И, главное, боязнь
вторжения и опаска перед незнакомым трудом понимания и трудными сдвигами, с ним
связанными. Отсутствие в круге желаний небезопасного для «границы» желания
понять не только Другого, но и через него себя самого.
Оттого воспринять почти получилось, но захотеть
понять не вышло. Мамардашвили: «…мы называем бытием то, в чем есть понимание. Я
говорю о некотором проблеске или просвете невидимого.
Невидимое — что-то, что стоит за нашими стереотипами, мысленными привычками,
обычностью или тем же самым потоком обыденности». Однако «проблеск невидимого»
вспыхивает в душе Крымова тем ярче, что он уже бессилен и напрасен. Хотя,
думается, его въявь припомнит осмелевшая и начавшая меняться душа, что вдруг
увидела в «потоке» «просвет» понимания.
А пока «Заря разгоралась все больше, краски на
камышах и воде постоянно менялись, туман завитками плыл вместе с рекой
<...>. Уже первый ветерок пахнул горько-сладким теплым
лесным духом <…> Крымов был счастлив! Он ловил и радовался
одиночеству, спал в палатке <…>. А днем купался в
теплой реке <…> лазил в камышах, отмывался и, накупавшись,
блаженно лежал на солнце. Так он провел два дня и две ночи, а на третий
<…> с двумя щуками в рюкзаке вышел на шоссе, закурил и стал ждать
московского автобуса. Он сидел блаженно и покойно <…> мысленно воображал
реку и все ее тихие повороты и думал, что все это навсегда теперь вошло в его
жизнь. По шоссе проносились машины <…> и Крымов
уже с радостью провожал их глазами, уже ему хотелось города, огней, газет,
работы…»
В
такой пантеистической, заполняющей душу чувственности
вряд ли сыщется место чему-то иному, кроме напористого жизнелюбия — неизменно
радостного и незамысловатого. Однако эмоциональная память Крымова — неожиданно
для подобного состояния чувств — оказывается глубже, острей и раздумчивей.
Притом опасно. Ибо сначала подтачивает, а потом и разрушает это блаженство,
место которого заступает тревога и боль существования.
«...он слабо вспомнил, как выходил здесь три дня назад на
рассвете. Вспомнил он и спутницу свою по автобусу и как у нее
дрожали губы и рука, когда она прикуривала».
И
тогда, хлынув, накатывает холодок, а вслед ему ярость души, запоздало внявшей
несчастливой душе Другого, выручить которого это
озарение бунтом, с его навеки опоздавшим пониманием, не сможет.
«—
Что это было с ней? — пробормотал он и вдруг затаил дыхание. Лицо и грудь
покрылись колючим жаром. Ему стало душно и мерзко, острая тоска схватила его за
сердце. — Ай-яй-яй! — пробормотал он, тягуче сплевывая. — Ай-яй-яй! Как же это,
а? Ну и сволочь же я, ай-яй-яй! А? — Что-то большое, красивое, печальное стояло
над ним, над полями и рекой, что-то прекрасное, но уже отрешенное, и оно
сострадало ему и жалело его. — Ах да и подонок же я! —
бормотал Крымов, часто дыша, и вытирался рукавом. — Ай-яй-яй!.. — И больно бил
себя кулаком по коленке».
В
этом «часто дыша, и вытирался рукавом» ясно проглядывает экзистенциальное
потрясение, что проняло его до слез, до катарсиса, до очищения. Или, по слову
Мамардашвили, до понимания, делающего бытие бытием. Но есть над этими слезами
потрясения нечто иное и большее. Есть печальное, отрешенное, прекрасное небо, с
которого нисходят к Крымову сострадание и прощение. И эта почти толстовская
пронзительность чувства, и стилистика слова, и данное в таком — странном для
рассказа-новеллы — романном ритме описание события, случившегося с «внутренним
человеком», оставляет у читателя если не веру, то упование на будущее —
подлинное — блаженство радости утолить жажду Другого.
Жажду понимания и утешения.
Закончить
хотелось бы двумя небольшими выдержками из важной для этих долгих рассуждений
работы Мартина Бубера «Я и Ты»:
«Мир
двойственен для человека в силу двойственности его соотнесения с ним.
Соотнесенность человека двойственна в силу двойственности основных слов,
которые он может сказать. Основные слова суть не отдельные слова, но пары слов.
Одно основное слово — это сочетание Я-Ты. Другое
основное слово — это сочетание Я-Оно; причем не меняя
основного слова, на место Оно может встать одно из слов Он и Она. <...>
Основное слово Я-Ты может быть сказано только всем
существом. Основное слово Я-Оно никогда не может быть
сказано всем существом».
Выводя
из этих философски-глубинных и обширных максим долю нас интересующую, можно
лишь грустно подтвердить: для одоления непонимания Я-Она
должно стать Я-Ты. Оттого и кажется, что главным вопросом для человека является
все-таки не Что? или Как?, а Зачем? Отвечая на него, с
печальной самоиронией и завистью только и остается вспомнить: «Затем, что ветру
и орлу, / И сердцу девы нет закона».