НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Сергей
Фомченко
ДЕСЯТЬ ЛЕТ
Посвящается моей дочери Наталье, родившейся уже
врагом народа
Свой талант я закопал в тюремном садике, в
«Крестах», на полуметровой глубине. Чтобы какой-нибудь другой заключенный,обладающий тем же льготным правом копаться в земле, на него
случайно не наткнулся. Это была большая монета из какого-то белого, как я всю
жизнь надеялся ценного, металла, скажем, серебра. И греческими буквами было на
ней что-то написано.
Библейскую притчу, хоть и из вторых рук, я,
конечно, знал и тогда, и раньше, но поверьте, что я закопал его не из лени. Я
много лет пытался пустить его в оборот любым способом, но в тюремных или
лагерных условиях эта монета хода не имела — все расчеты велись на рубли и
копейки, так что когда, отчаявшись умножить свое достояние, как это сделал
разумный библейский юноша, и не желая уподобляться
неразумному, я попробовал разменять его на мелочь, чтобы использовать хоть
через тюремный ларек, то и тут ничего не вышло.
Правда, таланты любого достоинства (при рождении
ведь каждый получает хоть какой-нибудь), как на воле, так и в тюрьме, свободно
и без волокиты обменивались всем желающим в государственных учреждениях на
целых тридцать мелких серебряных монет, но этот обмен был мне как-то не по
душе.
Вот
я и решил с ним временно расстаться, так как в силу своих размеров это была
очень неудобная монета — она выпирала из любого
кармана, и тюремное начальство было всегда очень недовольно. То есть отбирать-то никто нигде прямо не отбирал, но давали
понять, что все это не совсем прилично. Вот так за восемь лет заключения не
удалось мне ни одолжить ее (монету) под проценты, ни вложить в выгодное дело,
ни даже разменять на мелочь. Несмотря на неоднократные попытки.
Выбрасывать все же было жаль — вот и закопал. Потом,
когда вернулся в Ленинград, думал: как попасть за тюремную стену? Украдкой это
невозможно. Попервости, может, если попросился бы, то
пустили, но пошли бы расспросы: а что? а зачем? а почему? а куда теперь? и т.
д.
Так
и лежит она там закопанная — мое единственное наследство, только жаль, что так
и не придется узнать, из какого же она была металла. А была она, видать,
деревянная, покрашенная алюминиевой краской...
1.
СЕМЬЯ
«СВИДЕТЕЛЬСТВО. По Указу ЕГО
ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, из Смоленской Духовной Консистории выдано сие
свидетельство в том, что в метрической книге церкви села Стрыгина, Ельнинского
уезда, за тысяча восемьсот девяностый год в части первой о родившихся под № 120
мужеска пола написана следующая статья: родился первого декабря, крещен второго
числа того-ж месяца Иоанн, родители его: Стрыгинской волости, деревни
Харинки запасный старший писарь Афанасий Иосифович
Фомченко и законная жена его Параскева Евфимиева, оба православные, восприемниками
были: Стрыгинский волостной писарь Иван Федоров Симоненко и деревни Харинки
крестьянская девица Агафия Иосифовна, таинство крещения совершал Священник
Василий Бурьков...»
Таким образом, крестной матерью моего отца была
его тетка. Глухонемая от рождения, в моем раннем детстве она была какое-то
время моей няней. Я всегда настаивал, что помню себя в колыбели и ее,
склоненную надо мной, в какой-то большой комнате с бревенчатыми стенами. Все
говорили, что этого не может быть, потому что она умерла, когда мне не было еще
и двух лет.
Мой отец был старшим, у
деда было еще четыре дочери. Многим в детстве я интересовался недостаточно, а
мог бы ведь и тогда задуматься, каким образом выходец из деревни смог к
пятидесяти годам (1912) снимать в Петербурге шестикомнатную квартиру и
содержать семью в шесть человек. А книги? До сих пор ведь каким-то чудом
сохранился у меня дедовский четырехтомный Добролюбов с инициалами «А. О. Ф.»
на корешке. Был Ключевский, была беллетристика — классики и современные —
Куприн, Андреев... Чем дальше, тем более интересной личностью представляется
мне мой дед.
Мне было лет двенадцать или тринадцать, когда он
попробовал начать рассказывать мне о своей жизни. Но успел рассказать лишь о
том, как после военной службы попал работать в имение графа Орлова и как спустя
год граф приехал и стал знакомиться с состоянием дел. Обходили втроем. Граф
спрашивал у управляющего, управляющий — у деда. Увольнение управляющего графу
не надо было согласовывать с профсоюзом (управляющих и посейчас так увольняют),
и после его отъезда управляющим остался мой дед. В полном восторге от такого
сюжета, я попросил деда подождать, пока я достану бумагу и карандаш, на что
дед сказал, что я еще мал и глуп и он возобновит рассказ попозже. «Попозже»
уже не состоялось, так что, каким образом он перешел работать на железную
дорогу и как перебрался в Петербург, я так и не знаю.
А сейчас смотрит дед на меня со страницы
альбома, в визитке, в стоячем крахмальном воротничке, с лихо
закрученными кверху усами; смотрит отец, в форме ученика железнодорожного
училища, в двубортном сюртуке студента-путейца, в гимнастерке и портупее
прапорщика призыва 1914 года; смотрю я сам, малыш, на руках у няни, у мамы, школьник, студент.
Отец. Он мне не раз рассказывал, как после
окончания ремесленного училища его первой работой оказалась окраска вагонных
дверей. Несколько дней он старательно красил, а потом подумал: «Неужели так
всю жизнь водить кистью с утра до вечера?» Пришел к деду. «Квартира и стол, —
сказал дед. — Больше я тебе помочь ничем не могу. Работай, накопи немного
денег, готовься к экзаменам».
Отец так и сделал: год или два работал, а потом
подыскал двух товарищей, и они втроем готовились год с намерением поступить в
Путейский институт, тогда лучший технический институт страны. Когда пришло
время вступительных экзаменов, его друзья не решились держать в Путейский и
отговаривали отца, но отец все же поступил, а они попали в
Политехнический. Это был 1912 год.
Окончил институт он только в 1922 году. В промежутке служба сначала в царской, потом в Красной армии, где
завоевывал он для меня светлое будущее. А после демобилизации, для того
чтобы он мог окончить институт, матери пришлось уйти со второго курса
Военно-медицинской академии и работать фельдшером и прирабатывать в столовой
АРА. (АРА — американская благотворительная организация помощи
голодающей России. Сеть бесплатных столовых спасала многих. Впоследствии ее деятельность была охарактеризована официальной
печатью как шпионско-диверсионное проникновение западной агентуры.)
От раннего детства у меня остались в памяти лишь
отдельные картинки. Вот мне два-три года. Сбежав от няни, я ковыляю по
залитому солнцем Забалканскому, теперь Московскому, проспекту. Где сейчас
непрерывный, с утра до ночи, поток машин, а тротуары полны пешеходов, тогда
было пусто и вокруг ни души.
Из того же времени
светлое воспоминание о самом вкусном, что только бывает на свете, — шоколадной
каше, которую мама изредка приносила из своей столовой. Много лет спустя я вспомнил об этой каше и упросил мне ее сварить.
Первую ложку я проглотил с жадностью, вторую задумчиво, а до третьей так и не
дошел, сказав, что закончу попозже. Это была манная каша с какао и с сахаром.
Вот бабушка ведет меня к причастию, и я с
громким ревом требую вторую ложечку кагора. Вот поздним вечером в Страстной
четверг несем мы (бабушка, я, кто-то из теток) горящие свечи из Троицкого
собора (что на Измайловском проспекте). А утром в открытое окно благовест — еще
все церкви целы, и звон слышен и от ближних и от
дальних, и навсегда он в памяти связан с весной, с праздником, с детством.
А окружал меня Ленинград, не утерявший еще черт,
сходных с Петербургом, Ленинград, который я не застал по возвращении, отличный от сегодняшнего в тех мелочах, которые мы больше не увидим.
Между улицами Пятой
роты и Первой (теперь они называются Красноармейскими) располагались две
булочных, называли их все по-старому — Кривоносова и Лора. В булочной
Кривоносова на углу Пятой продавались только хлеб и
булки, в отличие от Лора, где был кондитерский отдел и продажа конфет.
Утром, по дороге в школу, я частенько забегал к
Лору и покупал там маленькую горячую французскую булочку за три копейки. Еще у
Лора я помню «крошки» — большие бруски, спрессованные из крошек самых различных
конфет, от простых леденцов до любых шоколадных (и продавались они по цене тех
же леденцов).
Дом, в котором мы жили, постройки начала века,
потолки в нем были высотой около трех с половиной метров. Две лестницы —
парадная, которая на моей памяти не открывалась, и крутая «черная». Жили мы на
четвертом этаже, и каждое утро по этой крутой лестнице, года с 1924-го по, наверное, 1929-й, к нам в двух
больших бидонах, перевязанных полотенцем, молочница приносила молоко.
Забалканский был весь в различных
мелких лавках. На углу Малодетскосельского располагался магазинчик
копченостей, внутри весь выложенный белым кафелем, а запахи в нем стояли
такие, что, раз войдя, без покупки уйти было невозможно.
Рядом Калининский рынок и мясные ряды с
загадочными вывесками «Черкасское мясо». Почему черкасское? Не из Черкасс ведь
возят? Потом уже мне объяснили, что так назывался высший сорт говядины. Кино
«Олимпия», разрушенное в войну снарядом, куда я бегал смотреть семнадцать серий
боевика «Сюркуф, гроза морей», «Багдадского вора», «Нетерпимость».
Маленькая квасная лавочка, где пробки вылетали
из бутылок с клюквенным квасом, как нынче из «Советского шампанского». И
пивные с нарисованными на витрине гигантскими красными раками и кружками с
шапками пушистой пены.
Во дворах раздавались певучие крики старьевщиков:
«Бутыл-бан! Костей-тряп!»
Да и ходили мы не по асфальту, а по желтоватым,
слегка неровным известняковым плитам.
А еще одна память тех времен — это черные
тараканы. Как-то я вышел ночью на кухню, зажег свет — весь пол в них, в этих
блестящих, черных, похожих на мелких майских жуков тараканах. Если оставить им
на ночь хлеб, то съедали они с полфунта. Но году в тридцатом они исчезли,
уступив место более живучим пруссакам. Кончилось изобилие, кончились, не
выдержав конкуренции, и черные тараканы.
Под домом были подвалы, на каждую квартиру свой. Осенью завозили возами дрова, прямо на тротуар, и
дворник забрасывал двухметровые кругляки в маленькие подвальные окошки. Потом в
подвале их пилили и кололи, а зимой можно было вечерком посидеть у печки и
посмотреть на угольки.
Вот мне пять лет. Лежу на полу и складываю слова
из кубиков — учусь читать. Вскоре и немецкая группа: четверо Максов и Морицев. (Был тогда распространен такой способ обучения языкам — собиралось
несколько семей и объединяли детей в маленькую группу. Обходилось дешевле, чем с отдельной учительницей.)
Вот семь. Отец ходит со мной на каток. Вот
восемь. Вступительные экзамены во второй класс школы. Первый день в школе — в
рекреационном зале бывшей гимназии Хитрово собрали более полусотни новичков.
Одни робко жмутся по стенкам, другие развлекаются как
могут: задирают платьица двум ошалевшим от ужаса девчушкам — на них только
платьица, и, когда их задирают, видны розовые попки. Я ни с теми, ни с
другими, где-то посередине.
В первых классах не любил и боялся драк —
маменькин сыночек, мальчик Гога. В третьем или четвертом классе один из моих
близких друзей, Боря Афрамеев по прозвищу Американец (конечно же, потому, что
пробовал бежать
в Америку), подрался со мной на маленькой переменке прямо в классе, перед
партами. Скорее не подрался, а, пользуясь своим ростом, вполне прилично меня
избил. Я не мог до него дотянуться, как ни старался. Тут я в первый раз ощутил
злость, категорическую необходимость ответить обидчику, какой я раньше не
знал. Из разбитого носа у меня обильно текла кровь, я ее зачерпнул рукой, с
диким воплем кинулся на Американца и припечатал всю ладошку на его новую
белую рубашку. Тут прозвенел звонок, и он с громким ревом (потому что, как и я,
он знал, что за эту рубашку ему дома будет деру) побежал на место.
В тех же первых классах начинаю писать роман.
«На колокольне Beстминстерского аббатства пробило
полночь. Вниз по реке Темзе быстро неслась лодка с двумя гребцами». Успел
написать только первую страницу, которая и попалась на глаза теткам. Изводили
так, что это начало запомнилось.
С поступлением в школу немецкая группа
распалась, а у меня появились немка и француженка. Розалию Мартыновну, уроженку
Прибалтики, с ее постоянным покрикиванием: «Кук нихт ауф ди ур», я возненавидел
и довел ее до того, что она стукнула меня кулаком по голове. Как я ее теперь
понимаю! Но после этого у меня появилась милейшая старушка, евангелистка,
Анжелика Генриховна, и к четырнадцати годам я говорил, читал и писал
по-немецки, овладев латинским и готическим шрифтами.
С музыкой я поступил решительно. Мне было уже за
восемь, и, потрудившись за пианино месяца два или три, я сказал родителям:
«Будете учить музыке — не буду ходить в школу». Когда недели через две из школы
пришел запрос, куда делся ученик (а я утром исправно уходил, днем возвращался),
музыка была отменена.
Я не миновал ни одного увлечения, свойственного
мальчишкам этого возраста — коньки, самодельные радиоприемники, неумеренное
чтение и преходящие детские влюбленности. Хотя в последнем случае было одно
исключение. Одна моя детская влюбленность осталась со мной на много-много лет.
Мне было девять лет, когда я попал на какой-то
большой семейный праздник — может быть, это была елка. Вот
там я и увидел свою пятилетнюю Лауру, так для меня ею и оставшуюся и такую же
недостижимую. От этой первой встречи запомнил я главным образом огромный
бант, если не с нее саму, то немногим меньше, да свое ошеломленное состояние.
Потом я видел ее редко, да еще десять лет не видел совсем. Но с того самого праздника
я о ней не забывал, что, впрочем, не мешало тогда моим другим увлечениям,
сначала невинным, потом и не совсем.
Надо сказать, что лет до восемнадцати мой
характер и внешность вызывали в моих сверстницах более всего если не материнские,
то уж во всяком случае педагогические позывы. Я же,
может, потому, что меня к ним влекло, побаивался, робел в их присутствии, как
это тогда было свойственно подросткам.
Неумеренное чтение. Оно было распространенным
потому, что не было телевидения, и еще потому, что книги были доступны. Прежде
всего книги классиков, да и не только классиков были
дома. Затем родителям носили на дом книги из платной библиотеки. До сих пор
помню книгонош, пожилых (в детском понимании) женщин, их большие ковровые
саквояжи с книгами. А ведь издалека носили, да и лифты тогда не работали.
Нелегко доставался им хлеб...
Для таких, как я, тоже
существовали библиотеки. На углу Загородного и Забалканского, где сейчас
тяжелое здание Управления метрополитена, стоял обычный жилой дом, а на самом углу
было несколько ступенек, которые вели к двери в пещеру Али-Бабы. Чего только
там не было! Эдгар Уоллес и Ник Картер, Тарзан и Шерлок Холмс, «Похороны
Викинга» и «Дом без ключа»... Вся эта маленькая частная платная библиотека была
размером с обычную жилую комнату, но сколько счастья
она доставляла детям!
И наконец, книжные
развалы и магазины. Я помню книжные развалы, конечно же, на Литейном,
у больничной ограды, да и напротив они были, вперемежку с букинистическими
магазинами. Это было, конечно, лучшее
и самое богатое в Ленинграде место для любителей книги. Помню я и
Александровский рынок («А вот приключения Антона Кречета, вместо рубля всего за
двадцать копеек!»). Это была большая толкучка,
окаймленная каменными торговыми рядами вдоль Вознесенского проспекта. Еще до
войны ряды снесли и построили большое административное здание для какого-то
ведомства. Помню я и пожилых дядек на маленьком рыночке на Садовой, у Покровской,
тоже теперь снесенной, церкви, с разложенным у ног десятком стареньких книжечек.
На Литейном «мыслевский» Грин, приключенческие
книжки издания «Красной газеты», новые переводные книжки вроде Майкла Арлена
или Жана Жироду, но там же и совершенно, с малых лет, покорившая меня Анна
Ахматова. В те годы я не был особенным любителем поэзии, но ее стихи я мог
часами читать и перечитывать, их воздействие на меня было и до сих пор
осталось истинно гипнотическим. За ее первыми изданиями охотился особо.
Последнюю из сохранившихся книжек (кажется,
«Четки») мне принесли в передаче в «Кресты» в 1946 году. Меня вызвал опер и
яростно вопил, стуча по столу кулаком: «Что тебе
носят?! Да та знаешь, что это такое? Это самая махровая Ахматова!» Уже тогда!
Ведь еще до постановления! (Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград»
вышло 14 августа 1946 г.)
Закончив вопить, он смахнул книжку в ящик стола,
и только я ее и видел. В магазине тогда эта книжка
стоила тридцать пять рублей.
Собственно, школа не оставила во мне заметных
воспоминаний— видимо, моя внутренняя жизнь не очень с
ней была связана. Кончил я семь классов, что дальше? В высшие учебные
заведения принимали только рабочих с рабфаков, да для меня высшее образование
хоть и представлялось необходимым (или неизбежным?), но где-то вдалеке, да и в
школе я не отличался особой успеваемостью. И в результате попал в ФЗУ завода
«Красный путиловец». Это был уже совсем другой мир, другие люди меня окружали.
С моим легким (и легкомысленным) характером я быстро нашел в этом окружении
свое место.
Главным отличием учеников ФЗУ от школьников было
то, что все они знали, зачем учатся и кем в ближайшее время будут. В этом
училище два года я постигал ремесло токаря и все необходимые предметы за
восьмой и девятый классы, к тому же вольно или невольно, но подробно познал
русский устный. С поступлением в ФЗУ прекратились и немецкий и французский,
началось хождение по подростковым вечеринкам, с игрою в фанты, поцелуями и
объятиями по темным углам. Дальше этого мы с девочками не заходили. Тут надо
сказать, что до поступления в институт я не курил (если не считать пары папирос
в начальных классах) и не пробовал спиртного. В этом я не был белой вороной,
просто это не было принято ни дома, ни в школе, ни даже в ФЗУ.
Отучившись два года, начал я работать токарем
там же, на «Красном путиловце», и очень скоро вспомнил рассказ отца о вагонных
дверях. Включаю самоход, часами смотрю на блестящую спираль, вьющуюся из-под
резца, и чувствую, как во мне нарастает внутреннее сопротивление.
Пришел и я в свою очередь к отцу — хочу учиться.
Какая радость в семье! Ну что ж, к осени 1933 года окончил я двухмесячные
подготовительные курсы. Куда теперь? Университет! Но дома было оказано мощное
сопротивление. Ах ты хочешь стать писателем? А есть ли
еще у тебя способности, не говоря уже о таланте? Нет уж, дружок, давай-ка кончи сначала технический — это всегда кусок хлеба.
А там как хочешь.
Видимо, я не был настолько убежден в своем
призвании, чтобы выдержать этот нажим. Я выбрал судомеханический факультет
Института водного транспорта. Хоть буду плавать, увижу дальние страны — Калькутту,
Монреаль, Берег Слоновой Кости... Да к тому же этот институт только что
образовался из факультета водных путей того же Путейского, где не только учился
отец, но и старшая из его сестер была первой женщиной, его окончившей.
Какая-никакая традиция. Я поступил осенью 1933 года. Детство кончилось.
2.
«ПАРАГВАЙ»
Недавно прочел я книгу Марии Белкиной о
Цветаевой и был поражен приведенными словами Али (Ариадны Эфрон) о своей
юности: «Лет мне было еще совсем немного, и все меня за это любили, так что жила я радостно и на все
ГРОЗНОЕ лишь дивилась». Я был
поражен тем, насколько эти слова точны и для моей юности.
Первый семестр в институте я жил в розовом
тумане. Студент! Все окружение для меня внове, да и мое положение на курсе этому
туману способствовало. Нас, судомехаников, оказалось пятьдесят человек,
подавляющее большинство из рабфаков — ребята лет двадцати пяти — тридцати, уже
поплававшие, а мне было всего семнадцать. Еще оказалось, что я могу пить,
практически не пьянея. В общежитии меня встречали всегда радушно.
Мне было интересно все:
друзья, девушки, книги, вечерние (редкие по разным соображениям, в том числе по
финансовым) выпивки в общежитии. Почти свободное посещение лекций, отсутствие
ежедневного контроля, как было в школе или в ФЗУ, окончательно вскружили мне
голову. Отрезвление пришло после январской сессии, на которой я получил три
двойки. По результатам этой сессии состоялся основательный отсев. Я помню
компанейского парня Петра Баландина. После успешного окончания астраханского
рабфака его приняли без экзаменов, а после этой сессии отчислили за полной безграмотностью. Однако он
ходил весь сияющий и, справляя в общежитии свою отвальную, хвастался: «Теперь
все! Теперь я в Астрахани большой человек! Как-никак у меня теперь незаконченное высшее. А с ним я — ого!»
Вылетел бы и я (чего мне как раз очень не
хотелось). Остался я в институте по поручительству парторга курса Миши Павлова,
взрослого уже тогда человека. Один из немногих на моем пути членов партии,
которые не позволили мне полностью потерять к ней уважение. Не карьерист, член
партии по убеждению, он обладал достаточным умом и нравственными правилами,
чтобы не впасть ни в фанатизм, ни в уже распространенное беспредельное
угодничество. Он хотя и не близкий друг, но, пожалуй,
единственный товарищ, не побоявшийся прийти ко мне в «Кресты» в 1940 году на
свидание, притом в полной форме офицера Военно-морского флота (по окончании
института он попал на работу в ЭПPOH (Экспедиция подводных работ особого
назначения)), что произвело в тюрьме большое впечатление, особенно на охрану.
Пришлось браться за ум. Не сказать, чтобы я стал
примерным студентом, но уже на весенней сессии получил всего одну
переэкзаменовку, и ту, как было известно всему курсу, по особым обстоятельствам.
Дело в том, что с середины зимы я «заболел» хоккеем. И не в том смысле, как
теперь, — стал зрителем, нет, я стал играть в команде профсоюза моряков и увлекся, как только можно увлечься чем-либо в этом
возрасте. А дни и часы тренировок как на грех совпадали с лекциями по политэкономии.
И вот в апреле в курсовой стенгазете появилась
на меня карикатура — клюшкой гоняю по льду толстенный «Капитал».
Доцент Оганов, читавший у нас политэкономию,
увидев карикатуру, поинтересовался, что это значит. Разумеется, нашлись
доброхоты, которые ему тут же и во всех подробностях растолковали.
Осенью на переэкзаменовке он сказал: «Ну что же,
ответьте на тот вопрос, который я вам задавал весной». Вопрос был о
каких-то малоизвестных уклонистах, сведения о которых мне пришлось не без труда
разыскивать в Публичной библиотеке. Но когда я самодовольно начал их излагать,
Оганов меня сразу прервал: «Этот вопрос я не мог вам задать. Этого нет в
программе, вашу зачетку». И в зачетке появилась тройка.
Оглядываясь, могу сказать, что жил я в не совсем
реальном мире. Если я и видел
что-либо, не укладывающееся в простейшую схему моего миропонимания, то не
задумывался над этим и, как и большинство юнцов моего уровня, не пробовал
корректировать свое представление о мире происходящими вокруг меня событиями,
не мог, не умел и не стремился их осмыслить. Вот недавно прочел я в посмертно
опубликованном рассказе Тендрякова, что в 1933 году умирающие от голода беженцы
с Украины ночевали в сквере
у Витебского вокзала <автор ошибается: действие рассказа происходит в
Вологодской области, на родине Тендрякова. — Публ.>. А я жил всего в
двух трамвайных остановках, но не видел, не знал и не слышал об этом ничего.
Видел,
правда, иногда нищих возле булочных, но не примечал, не обращал внимания. Им
нужен был хлеб, они пропадали с голоду, но я не понимал этого. Истинно, сытый голодного не разумеет.
Эти
четыре года в институте, может быть, и не были сплошным праздником, как это
представляется мне сегодня, но все же…
Лекциям
и домашним занятиям я уделял ровно столько времени, сколько было необходимо,
чтобы не оказаться в отстающих и не лишиться стипендии
(которая шла на мои личные расходы). Остальное: зимой
— хоккей, летом — яхт-клуб, студенческие вечеринки, после стипендии —
ресторан. Девочкам — стихи и свободное (оставшееся) время.
Хоккей.
В середине марта 1936 года нам предстояла игра с командой керамиков, одной из
замыкавших таблицу. К тому времени я играл уже третий сезон. Мой друг Боря
Афрамеев учился в это время в Морском техникуме, и мы с ним виделись только
временами. Уже пару месяцев он меня просил взять его с собой на игру, чтобы он
мог потихоньку поучиться кататься на коньках в одиночестве, на свободной во
время игры беговой дорожке. Я счел это удобным случаем, достал ему коньки, и мы
поехали.
Идти
учиться на каток он стеснялся — он вырос красивым, высоким парнем, со
спортивной фигурой, и ему казалась непереносимой мысль о том, чтобы ковылять,
как малыш, на виду у веселой, нарядной толпы, танцующей на льду под музыку, в
свете прожекторов.
Успехи
нашей команды пагубно отразились на дисциплине, и вот время к двенадцати, к
началу игры, а нас, игроков, всего шесть, да еще представитель, который по
необходимости поигрывал в защите. Всего семь, а явка — восемь. Засчитают
неявку — ноль. Не катастрофа, но неприятно.
Я
сходил поискать буфет,
возвращаюсь в раздевалку и вижу, что все шестеро сидят кружком и зачарованно
слушают Борю. Надо сказать, что Боря был неплохой рассказчик, а свои рассказы
любил приукрасить. Иногда даже очень, как оказалось и
в данном случае.
Увидев
меня, представитель тихонько отошел от кружка и поманил меня в сторону: «Я,
конечно, понимаю, что игроку такого класса неудобно, но ведь он твой друг,
может, он выручит? Попроси его».
Смекнул я быстро и, как впоследствии оказалось, точно.
Боря не нашел лучшей темы, как рассказывать о том, как он играет в хоккей.
Разумеется, в команде мастеров. Все известные фамилии и прозвища популярных
игроков с легкостью слетали у него с языка, а наши лопухи слушали
развесив уши. «Ты понимаешь, беда в том, что я не только его друг, но и друг
его личного тренера. И если он узнает, мне будет неудобно. Но Боря добрый
парень, ты попроси сам, он наверняка не откажет».
Потом
уже Боря мне говорил, что, если бы он хоть раз в жизни становился на коньки, он
бы, конечно, никогда не согласился. Но он видел конькобежцев только сквозь
забор, и все они скользили по льду с такой легкостью и грацией, что это
казалось совсем просто.
Я
стоял в стороне и, переполненный радостью, наблюдал. С первыми же словами
представителя мой Боря начал меняться в лице. Подойдя поближе, я услышал: «Но я
даже коньки с собой не взял». — «А это сейчас».
Представитель на рысях ринулся на поиски
коньков, а я наслаждался видом Бори в окружении почитателей. На этом катке была
прокатная база, и представитель вернулся, неся за шнурки несколько пар
хоккейных коньков: «Если не подойдут, сейчас принесу еще». Он весь сиял от
радости, что за команду выступит мастер, а Боря угрюмо и неторопливо мерил
коньки. «А, я совсем забыл!» И вытащил из моего чемоданчика коньки, которые я ему достал и которые были ему впору. Надев коньки, он затравленно оглянулся, что-то соображая:
«Впрочем, я не знаю. Мне будет холодно».
Это был его первый ляпсус. На улице сияло яркое
мартовское солнце, на небе ни облачка, градусов пять мороза. Иначе говоря, мы
знали, что уже через пятнадцать минут на нас все промокнет от пота. Нашу
реакцию он почувствовал сразу: «Я ведь играю вратаря».
Тут все сообразили, что до сих пор никто и не
знал, кого он играет. У представителя была модная тогда меховая куртка с мехом
на обе стороны, и была она выдана Боре, чтобы ему не было холодно.
Еще одна фотография, на этот раз цветная и не на
бумаге, а в моей памяти. Свежезалитый каток, выбегают одиннадцать игроков
противника, делают положенный пробег вокруг поля и становятся полукругом, затем
семь наших проделывают то же. В центре трое судей, все замерли в ожидании
последнего участника.
Наконец распахивается дверь раздевалки и
показывается импозантная фигура Бори в полном наряде хоккейного вратаря — в
шингардах, в перчатках до локтя; держась за перила, он неторопливо спустился
по слипу. Сойдя на лед, гордо оглянулся, оттолкнулся от перил и, как и
следовало ожидать, тут же с размаху хлопнулся на задницу.
Недоверчиво оглядываясь, он не торопился вставать.
Всем все стало ясно. Переглянувшись, мы зашипели
друг на друга: «Твой кореш. Давай за ним». — «Сами
звали — сами давайте».
Наконец двое побежали за ним, а я присел на
корточки, потому что от смеха уже стоять не мог.
Борю поставили на ноги и, с двух сторон поддерживая,
укатили к воротам, где он немедленно облокотился о перекладину и, судя
по позе, полностью вернул самообладание.
Противники наблюдали молча. Они, как видно,
решили не опротестовывать игру — нас ведь было всего семь, восьмой не игрок.
Победа была у них в руках.
Керамики очень плохо владели клюшками, и первые
пятнадцать минут игра шла у их ворот. Нас было мало, и прорваться мы никак не
могли. Но вдруг в толкучке мячом завладел их форвард и
бросился один к нашим воротам. Отдать ему должное, бегал он хорошо. И когда
подбегал к нашим воротам, наши защитники были сзади более чем в десяти метрах.
Я же, добежав до середины поля, остановился и даже не наблюдал, а поглощал
происходящее.
Боря в азарте привстал на носки, держась за
перекладину руками, а форвард противника, не будучи уверен в
своем уменье забить мяч с ходу, остановил его метрах в двух от ворот
(знал ведь, что Боря на льду беспомощен) и занес клюшку. Боря оттолкнулся от
ворот и прыгнул, растянувшись на льду во весь рост. И сумел закрыть мяч руками.
Представляю ощущения форварда! Его злость была настолько велика, что он не
остановил удар. Конечно, силу он не вложил — быть бы тогда Боре с переломанными
пальцами, не помогли бы и стальные пластины в перчатках. Но удар есть удар, и
Боря извернулся на льду, как червяк, подгреб под себя мяч и вобрал голову в
плечи, очевидно ожидая еще один, на этот раз по затылку. Но еще удара не
последовало, форвард ограничился тем, что злобно плюнул в Борину сторону и
побежал обратно. Боря встал на колени, кинул мяч, и в обстановке всеобщей
растерянности нам удалось провести этот мяч через все поле и забить гол.
Бедный Американец! Весной 1937 года он чудом
выкарабкался из смутной истории с разбитым по пьянке в
кубрике портретом вождя, для того чтобы в 1941-м быть зарезанным на посту немецким
разведчиком...
Летом яхт-клуб. Наш яхт-клуб моряков
располагался на Крестовском острове, в самом низу, на правом берегу Малой
Невки, — ниже нас была только песчаная стрелка. На месте нынешнего
большого стадиона было садоводство, куда мы на байдарках ходили
воровать смородину или просто размяться.
Яхт-клуб наш был невелик, в нем царили
патриархальные порядки. Я состоял в так называемой штатной команде небольшой
яхты. Нас в этой команде было трое — капитан и два матроса. За каждым в
журнале была записана погода — так, например, я мог выйти на яхте при ветре до
трех баллов, капитан, кажется, до пяти. При этом с собой я мог взять кого
угодно, хотя бы и не члена клуба. К яхте была приписана также и учебная
команда, восемь человек. Им не разрешалось даже взойти на палубу без
кого-либо из основной команды. Мне, чтобы попасть в эту команду, пришлось
учиться на курсах яхтенных капитанов малого плавания.
Ходили мы на яхте только по Маркизовой луже.
Однажды собрались мы все трое и в середине дня вышли с
намерением сходить в Петергоф. День был приятный, ветерок небольшой, но
на подходе к Морскому каналу он стал крепчать, собрались тучи, и мы повернули
обратно. Назад, против ветра, шли медленно, начало темнеть. Уже чернел вдали
Вольный остров, когда мы услышали слабые крики и, вглядываясь, увидели лодку —
простой фофанок, полный воды с краями, и в нем троих пацанов
лет по двенадцати, яростно вычерпывавших воду.
Взяли мы их на борт, лодку на буксир.
— Откуда?
— С Васинского (Васильевского).
— Куда?
— Покататься...
На траверсе Вольного выяснилось, что с таким
плавучим якорем, как затопленная лодка, нам дальше не подняться против ветра
и течения.
— Дяденьки, не бросайте лодку! Только не
бросайте лодку!
— Что делать?
— Подойдите к Вольному как можете, лодку
бросьте, а мы поплывем.
И страшно за них и жалко. Но так и сделали и,
конечно, не ушли, пока не увидели, как с берега все трое машут нам руками.
«Парагвай» появился, пожалуй, лишь к четвертому
курсу. С двумя друзьями, студенткой четвертого курса ЛИФЛИ Ирой Петровой и
студентом технического вуза Димой Балабуха, затеяли мы писать роман. Роман этот
должен был быть о наших сверстниках, что и кто их окружает, чего они от жизни
хотят и что получают. Называться этот роман должен был «Парагвай», а эпиграфом
к нему был взят куплет из популярного тогда кинофильма «Марионетки».
Есть
на земле далекий край,
Где
нет ни кризисов, ни крахов,
Алмазно-знойный
Парагвай,
Страна
влюбленных и монахов...
В
поисках такого края в лучших традициях еще молодого социалистического реализма
и должны были наши герои обрести свой Парагвай в нашей радужной
действительности...
Над
«Парагваем» я трудился не в ущерб всем своим остальным занятиям, но тем не менее к лету 1937-го зашел я в некоторый тупик.
Смутно, а иногда и отчетливо, чувствуя мощное и темное течение реальной жизни
под блестящим светлым покровом официальной информации — речей, собраний,
парадов и демонстраций, мы никак не могли выбраться из вводной части на
основные перекаты в жизни наших героев. Хоть кто-нибудь из них должен был
пройти через серьезные испытания: войну, тюрьму... Все трое мы были согласны с
этим теоретическим положением, но материал отсутствовал. Войны не было (если не
считать Испанию), но вот тюрьма, которая нам представля-
лась чем-то средним между «Шильонским узником» и Беломорско-Балтийским каналом
в изображении Максима Горького и иже с ним, тюрьма, да, она была.
Летом
1936 года осуществилась моя мечта о море — я попал на плавательную практику,
правда не в дальнее плавание, а только на Черное море, и проплавал практически
всю летнюю навигацию на пассажирской линии Одесса—Батуми. Хоть и не дальнее
плавание, но все равно было море, была качка, мертвая зыбь шторма и штиль,
очарование коротких стоянок и еще сохранивших нетронутой романтическую
внешность времен Грина и Паустовского портов Крыма и Кавказа, стоянки южными
вечерами на рейдах
и танцы на палубе под аккомпанемент корабельного радио. Или
кабачок в Сухуми, где под навесом на столбах, обвитых плетями неизвестных нам
растений, расселись четверо практикантов, еще в жизни не выпивших больше фужера
сухого вина за один прием (с водкой-то мы были знакомы, с вином — нет), а
официант приносит нам оплетенную бутыль, не меньше чем с полведра, и горячие
чебуреки. Но уже звучит сирена — отход через полчаса. На теплоход мы
успеваем, и почти сразу же выясняется, к нашему крайнему удивлению, что хотя
мы, конечно, совершенно трезвы, но ни руки, ни ноги нас не слушаются. И это
необыкновенно смешно. Полученный по комсомольской линии выговор не портит
воспоминания.
А в
1937 году я свою производственную практику проходил уже дома, в Ленинграде, в
маленьком конструкторском цеховом бюро на Северной верфи. В этом бюро работало
нас человек двадцать. Каждый день, в конце обеденного перерыва, мы собирались
вокруг стола начальника и делились сведениями, кто сегодня не вышел на работу.
Подразумевалось — кто этой ночью арестован. Еще тем запомнилась мне эта
практика, что еще раз пришлось вспомнить отцовские вагонные двери. Поручили мне
рассчитать
и вычертить небольшую фрезу. Когда я это сделал и понес свой чертеж
руководителю, тот смотреть не стал, а сказал: «Отдай-ка ты этот чертеж
Петру Федоровичу, он у нас уже двадцать лет на этих фрезах». До сих пор не могу
забыть внутреннее свое содрогание: и мне, может, предстоит такая же судьба —
двадцать лет за чертежным столом чертить одно и то же. Вскоре оказалось, что
мне это не грозило, но до октября я даже отдаленно не представлял себе, что
меня ждет за ближайшим углом.
В
то время газета «Известия» ежегодно публиковала объявления о приеме в
Московский институт международных отношений, или как уж он там точно назывался.
Условия приема были довольно жесткие. Нужно было быть членом партии или иметь
семь лет комсомольского стажа, законченное высшее образование, знать один
иностранный язык хорошо и один похуже и при всем этом быть не старше двадцати
пяти лет. Я послал туда бумаги. Что было бы, если бы меня осенью не арестовали и я был бы туда принят? Вот уж пути, которые мы
выбираем! Подавляющее большинство набора 1938 года попало в 1939-м на практику
гидами на Чикагскую всемирную выставку, а оттуда прямым ходом на десять лет в
лагеря. Кое-кого из них я там встречал.
Чуть-чуть
я не выбрал еще один путь. На какой-то верфи, возможно в Лодейном Поле, было
построено несколько небольших судов водоизмещением тонн по пятьсот. В сентябре
или в начале октября эти суда, на буксире у больших сухогрузов, должны были
уйти во Владивосток южным путем, то есть через Суэцкий канал. У меня появилась
возможность устроиться машинистом на такой катер. Работа, что называется, не
бей лежачего, катера ведь шли не своим ходом. В Ленинград я вернулся бы весной
следующего года и не был бы арестован — к этому времени все, возможно, заглохло
бы. Но о предстоящем аресте я не подозревал, а отодвигать окончание института
на год не хотелось, и я с сожалением отказался от этой возможности. Самое же
интересное стало известно значительно позже и заключалось в том, что катер, на
который я должен был быть зачислен, во время шторма в Индийском океане
сорвался с буксира и пропал без вести.
Очень
многие из тех, с кем я познакомился после 1956 года, то есть после
реабилитации, спрашивали: «Ну а за что все-таки вас (тебя) посадили?» или «А
как же все это было?»
У
одних присутствовало невысказанное убеждение — уж что-нибудь да было, зря не
посадят; другим были интересны подробности.
В день Веры, Надежды, Любови был я на именинах, остался там
ночевать и утром первого октября, «с головой, от хмеля трудной», вышел с
Пушкинской улицы на Невский, но не прошел и двух шагов, как увидел смутно
знакомое лицо.
Знать бы, где упадешь! Я бы бросился в толпу быстрее лани, как заяц от орла,
растворился бы в ней как-нибудь, только бы затеряться, только бы он меня не
заметил, не вспомнил о моем существовании... Это был мой когдатошний соученик,
оставшийся на второй год в четвертом классе, потомственный дворянин Леонид
Петров. Вот с тех далеких лет я его и не встречал. Но он меня увидел, узнал и
остановил. Последовал обычный обмен вопросами и ответами (он
работал бухгалтером на «Красном треугольнике»), и через пару минут мы
разошлись. И, хотя мы больше никогда не увиделись, этой пары минут оказалось
достаточно — я был уже обречен.
Ожидая
получения темы дипломного проекта, я в это время был занят поиском какой-нибудь
студенческой «халтуры». В основном я искал чертежную
работу, правда не слишком усердно — ведь деньги нужны
мне были лишь на карманные расходы.
Реальная
жизнь вторглась ко мне в ночь на 23 октября, в два часа ночи, в образе двух
«чекистов», дворника и какого-то понятого. Слово «чекисты» я беру в кавычки,
потому что это слово расслаивается у меня в уме на три понятия. Чекисты без кавычек
— Дзержинский, Гражданская война, военный коммунизм, борьба с бандитизмом,
террористами (как теперь мы знаем, уже и тогда зачастую с
мнимыми). Чекисты в кавычках — чекисты в бурном потоке литературы, где с
двадцатых годов и по наше время рыцари ЧК, ОГПУ, НКВД, МВД, КГБ, рыцари без
страха и упрека, ведут борьбу с агентами международного империализма и доморощенными
врагами. И тоже в кавычках — настоящие, те, которых я впервые увидел в эту
ночь и видел потом близко на протяжении девятнадцати лет. А может, это именно
они и должны быть без кавычек? Этого я не знаю, но что это именно они представляют
собою свору псов и палачей, о которой поется в Интернационале, вот в этом я
уверен.
Но
тогда ничего этого я не знал, ареста не ожидал, не боялся, не ощущал как
катастрофу, ломающую всю остававшуюся мне жизнь.
Обыск
не был особенно тщательным: я был мелкой сошкой, специально ничего не искали и
с моей маленькой комнатой закончили быстро. До сих пор не могу понять, что
побудило меня достать из ломберного столика (обыскивавшие
не знали, что во всех этих столиках, если повернуть столешницу, открывается
маленький ящичек для карт, фишек и пр.) свой дневник, который от случая к
случаю я вел с восьмилетнего возраста. Эта мелочь мучает меня до сих пор, да и
дневника жаль. Но главное все же — зачем?
Не
могу вспомнить и реакцию моих родителей. Они-то уж наверняка понимали значение
происходящего. Только помню, что слез не было.
У
ворот «эмка», еще двадцать минут — и Большой дом. Часа два в приемной кабине
размерами метр на полтора, или так
мне запомнилось. Потом отпечатки пальцев, фотография фас и в профиль, обыск по
всем правилам, хотя уж если в комнате не очень старались, то
что надеялись найти в заднице? И наконец в камеру, в
которой мне пришлось пробыть немногим более двух месяцев.
3. УГОЛ
ЛИТЕЙНОГО И ШПАЛЕРНОЙ
Первое
время к моим чувствам примешивалась изрядная доля любопытства. Страха у меня не
было. Я просто не мог себе представить, что такую неотделимую частицу, такую
маленькую, но неотъемлемую часть окружающего мира — часть семьи, часть
студенческой среды, часть города Ленинграда, часть, наконец, страны моей
широкой можно было бы просто так оторвать и сделать с ней что-то странное,
перевести ее совсем в другое качество.
С
кое-какими иллюзиями мне пришлось расстаться еще до первого допроса. Тюрьма
облсуда, примыкавшая к так называемому Большому дому, в основном состояла из
одиночек. В каждой такой одиночке имелась раковина с краном, унитаз со
спускным устройством, откидные железные койка, столик
и стульчик. Но так как в такую одиночку помещали по десять-двенадцать человек,
то бетонный пол был покрыт дощатым щитом, на котором мы и спали на боку, как
сардинки в консервной банке, поворачиваясь ночью только все вместе. Будили-то
нас все равно каждую ночь по нескольку раз, потому что допросы велись только по
ночам. Вызывали часов с одиннадцати (то есть когда
заснем), а обратно приводили, как правило, под утро. Остается добавить, что до
революции в одной из этих камер сидел Ленин. Правда, один. Говорили, что
камеру эту не занимают. Оставлена для экскурсантов.
Пробыв
в камере до первого допроса недели три, я понял, что да, любую, казалось бы,
неотъемлемую часть могут оторвать от целого и сделать с ней все, что
заблагорассудится. Я понял это быстро еще и потому, что моя
тогдашняя вера в советский строй, в будущее России (я никогда не считал себя
«гайкой в великой спайке...», но и не отделял никогда мои цели и надежды от
всех и всего, что меня окружало) не была связана ни с верой в непогрешимость
властей предержащих, ни тем более с верой в Сталина. А ему
я просто и не верил еще со школьной скамьи, когда исчезли с обложек детских
тетрадок знакомые портреты Бухарина, Рыкова, Каменева и появился вместо них
всех один Сталин. Да откуда он взялся? О вождях революции было уже написано много,
а о нем почти ничего. Он был, конечно, достаточно известен в партийной среде,
но общенародный его образ создан еще не был. А дальше это инстинктивное
недоверие возросло само собой. Если человек (или его ближайшее окружение) твердит не переставая, что он очень, скажем, честный (или
умный, или добрый, или все вместе), то это неспроста. Как правило, что-то
обязательно прикрывается. И очень может быть, что совсем обратное.
Так я думал тогда, так я думаю и теперь.
Из
моих соседей по камере я помню немногих. Запомнился летчик в черном кожаном
пальто, командир полка тяжелых бомбардировщиков, базировавшегося где-то под
Гатчиной. По его словам, когда он среди ночи узнал об аресте Тухачевского, он
поднял полк по боевой тревоге и, взобравшись на крыло самолета, начал держать
речь перед выстроенным полком, окончившуюся приказом вылететь на Москву,
бомбить Кремль, где засели изменники революции. С крыла за полу этого пальто
его сдернул комиссар, и вот он прямым ходом здесь. Было ли все это именно так и
было ли вообще, я так и не знаю.
Затем был начальник (или заместитель начальника)
цеха завода «Красный треугольник». В его цехе трем девицам на конвейере стало
плохо, их рвало, их увезли в больницу, откуда они, правда, в тот же день и
выбрались. Отравление какими-то газами. Тут же была раскрыта (создана?)
диверсионная организация, и этот бедняга не то в ней участвовал, не то ее
возглавлял. Этого он и сам хорошенько не знал, но плакал целыми днями,
боясь расстрела. Камера считала, что он боится не напрасно.
Одним из убедительных примеров широких
возможностей следствия был работяга с мясокомбината,
здоровенный мужик, ростом за метр восемьдесят, весом поначалу не менее ста
килограммов. С каждого допроса его притаскивали под мышки двое дюжих вертухаев (ноги волочились по полу) и, залитого кровью,
вбрасывали в камеру. Здесь уж мы, как могли и умели, оказывали помощь, обмывали
лицо, укладывали спать на остаток ночи. Небольшой остаток — подъем в семь, а
лежать днем не разрешалось. Почему именно его? В камере никто, в том числе и
он, этого не понимал.
Еще помню, что,
перестукиваясь с верхней и нижней камерами по трубе отопления (боковые стенки
были массивными, и в соседних камерах стук не был слышен), мы узнали, что над
нами сидит мальчик двенадцати лет, который на уроке задал вопрос: «Правда ли, что Троцкий
в Гражданскую войну играл большую роль?» Для нас тогда это было еще в
диковинку.
Ну что ж, настал и мой черед. По коридору, где с
одной стороны шли двери камер, а с другой, забранной сеткой, — пролет без
перекрытий во всю высоту здания, через «мост вздохов» (так у нас назывался
легкий мостик с дощатыми стенами и потолком, соединявший бывшую тюрьму облсуда с
новым зданием) попал я наконец к своему следователю.
Это был молодой человек, лет двадцати пяти, не помню, в каком чине, по фамилии
Сазонов. Начал он с обычных вопросов: фамилия, имя, отчество, адрес. А затем откинулся на спинку стула и
сказал:
— Ну а теперь рассказывай, сволочь, о своей
контрреволюционной деятельности.
— ?
— Ты, мать... мать!..
Вскоре убедившись, что я и в самом деле не знаю,
о чем рассказывать, он достал лист протокола допроса и, закрыв листом чистой
бумаги остальное, показал мне начало. «Я, Петров Леонид (отчество забыл),
показываю, что в числе завербованных мною в контрреволюционную организацию были
следующие лица…» Затем, закрыв верх и низ, он показал мне еще одну строчку:
«17. Фомченко Сергей Иванович».
— Ну и что? Так о чем мне рассказывать? Ведь
здесь ничего не написано. Я-то что совершил контрреволюционное?
— А вот это уж ты сам расскажешь.
Дальше пошли длительные ночные допросы. Еще раз
и без преувеличения говорю, что страха во мне не было, может быть, поэтому,
выслушивая его однообразный, плоский мат, я вспомнил годы ученичества на
«Красном путиловце» и начал отвечать ему на том же языке. Спустя некоторое
время он сам спросил в спокойном, разговорном тоне:
— Почему ты так много материшься?
Пробовал он меня и в угол ставить, но без особой
злобы и настойчивости, по часу, по два. По-настояшему это ведь была пытка —
ставили в угол, и человек стоял, пока не падал, хоть день, хоть сутки.
Следователи сменяли друг друга, а человек стоял.
Сазонов выходил из-за своего необъятного
письменного стола и слегка постукивал меня ребром ладони по шее.
— Смотри, будет тебе, как и... — он называл
фамилию избиваемого рабочего из нашей камеры.
А в углу через десять-пятнадцать минут я садился
на пол, а через час Сазонов делал вид, что вспомнил обо мне, и сажал к столу.
Преследуемый, с одной стороны, ночными
допросами, а с другой — соседями по камере, которые в один голос убеждали меня,
что все равно подписать заставят и лучше это сделать (что, как я сейчас думаю,
было, вероятно, правильно). Одной ночью я подписал признание, что я
действительно занимался контрреволюционной деятельностью, которая заключалась
в том, что я обязался достать какие-то секретные чертежи агенту какой-то
разведки. Какой разведки, кажется, было указано, но какому агенту и какие
чертежи (и откуда?), тут у меня фантазии не хватило, а Сазонову такая мелочь,
как я, видимо, надоела. Как в «Покаянии» — почти туннель Ленинград—Берлин.
Но все повернулось на следующем допросе. Усадив
меня как обычно и достав очередной чистый лист протокола, Сазонов сказал:
— А теперь рассказывай о тех, кого ты
завербовал...
Дальше я слов не помню, но речь зашла о моих
родителях. Видимо, Сазонов решил, что я так легко дал показания на себя из
страха и дам показания и на других.
Через много лет, когда в 1950 году меня посадили
второй раз, следователь, развернув перед собой мое дело, которое к тому
времени стало толщиною более ладони, начал петь мне ту же песню о
контрреволюционной деятельности.
— Послушай, — сказал я ему, — я ведь отбыл
десять лет. Давай не будем зря тратить время: оба ведь знаем, чем кончится.
Дал бы ты лучше мне посмотреть мое дело.
Повезло мне на следователя. Он дал мне дело, правда ненадолго. Но я успел посмотреть подшитую копию
допроса Петрова и понял, почему я числился за семнадцатым номером. Он оговорил
всех своих родных, всех, видимо,
кого помнил, в том числе и отца и мать. Не поэтому ли Сазонов и подумал, что и
я могу? Тогда же я узнал, что Петров погиб в лагерях.
Три раза в жизни я на очень короткое время
полностью терял над собой контроль. Все три раза на протяжении первых четырех
лет заключения. Вот это был первый. Я вскочил, схватил со стола тяжелую
пепельницу и, перегнувшись через стол, замахнулся. Еще доля секунды — и я бы
убил его этой пепельницей, да он это видел по моим глазам. Но в данном случае
мой псих кончился на этом замахе. А просто так, за несколько слов, хотя и
представлявших собою верх подлости, убивать было нельзя. Что же дальше? Я стою
с занесенной пепельницей. Он сидит оцепенев, положив
руки на стол. Стол большой, справа от него, в конце стола, лежит наган и там
же, под столешницей, кнопка. Еще доброе, старое время, а вскорости
убрали со столов все тяжелые вещи, тем более оружие. Но что-то ведь надо
делать.
— Пиши, что я от всего отказываюсь.
Он покорно пишет в протоколе под моим очередным
показанием, а я стою, нагнувшись над столом, с дурацкой
пепельницей в руке и читаю вверх ногами то, что он пишет: «От всех данных мною
ранее показаний о контрреволюционной деятельности полностью отказываюсь».
Может, и не совсем дословно, но почти. Потом поворачивает ко мне протокол.
— Подпишите.
А ведь пепельницу-то надо класть... Что делать?
А ничего не сделаешь. Поставил пепельницу, взял ручку, подписал. Он повернул
протокол к себе, посмотрел на мою подпись, молча нажал кнопку. Вошел охранник.
—
Уведите.
В
камере волнение, мнения разделились. Одни считали, что вот теперь-то я получу
полную чашу, как этот работяга, другие — что дело
кончится карцером. Однако никто не предвидел того, что произошло на самом
деле.
Меня не вызывали две или три недели. Видимо, я
находился под большим внутренним напряжением, так как до сих пор отчетливо
помню регулярные дневные галлюцинации. Присев на корточки и полузакрыв глаза, я
мог часами рассматривать сменяющие друг друга каждые несколько секунд портреты,
писанные маслом, в тяжелых золоченых багетных рамах. Это были незнакомые лица,
мужские, женские, похоже, восемнадцатого-девятнадцатого веков.
Потом днем меня вызвали в маленькую комнату, около
того же мостика, и дали прочесть постановление Особого совещания, которое
осуждало меня на долгие годы заключения.
Форма была отпечатана типографским способом на
маленьком, не больше трети обычного листа, листочке и под заголовком разделена
вертикальной линией на две половины.
Слева, в графе «Слушали», стояло: «...обвиняется
в контрреволюционной деятельности по ст. 58, пп. 6, 8, 10, 11 УК РСФСР». В
переводе на русский язык меня обвиняли в шпионаже, терроре, агитации и участии
в группировке. Впоследствии я узнал, что все это
вместе называлось «малым джентльменским набором». В «большой набор» входит еще
пункт девятый (диверсия), иногда второй (участие в вооруженном восстании).
Справа — «Постановили. За
контрреволюционную деятельность (КРД) приговорить Фомченко Сергея Ивановича к
10 (десяти) годам ИТЛ (исправительно-трудовых лагерей».
И через пару дней, опять днем, гремят засовы,
открывается тяжелая дверь — и опять знакомое:
— На букву «фы».
— Федоров.
— Еще кто?
— Фомченко.
— Инициалы?
— Сергей Иванович.
— Собирайся с вещами.
И вот я на Константиноградской. (Старая пересыльная тюрьма, где-то за Московским вокзалом. Как тюрьма теперь не существует.)
Сначала я попал в большую камеру, собралось нас
там человек восемьдесят, пробыли мы в этой камере часов пять, даже не
присаживаясь, все были возбуждены, никто не представлял, что нас ждет в
ближайшем будущем. В толпе образовывались маленькие группки, люди знакомились,
рассказывали друг другу о своих бедах и надеждах. Высокий старик с окладистой
седой бородой рассказывал, что в этой как раз камере он побывал в 1912 году по
обвинению в участии в экспроприации. Эсер. И что, выйдя в 1917 году на годик на
свободу, с тех пор уже не выходил из тюрем и лагерей. С другого конца камеры
кто-то начал неспешно, но упорно проталкиваться и, подойдя ближе (это был
невысокий, тоже весь седой человек, примерно того же возраста), негромко сказал:
— Володя?
(Имена условны — я их просто не помню.)
— Миша?
Они обнимались, плакали, что-то говорили друг
другу, потом объяснили нам, что они из одной и той же группы эсеров и расстались
именно в этой камере в 1912 году — и вот встретились. Мы отошли, чтобы дать им
поговорить. Больше я их не встречал.
4.
ПЕРВЫЙ ЭТАП
Еще
раз хочу отвлечься на тему о страхе. О страхе смерти, в частности, — много о
нем читал. Я, как и все, не лишен чувства страха, может быть, и не обделен им,
но у каждого свой страх. Маленьким я не боялся темноты, но первые годы в школе
боялся драк. Где-то с четвертого класса начал себя заставлять. Постепенно
дозаставлялся до того, что уже студентом не раз ввязывался в драки просто для
удовольствия или даже провоцировал их. В то время это было проще — не было
каратистов или дзюдоистов, которые бы меня, наверно, быстро отучили, да и с ножами
или кастетами не ходили.
А вот
смерти я не боялся, хотя не раз был к ней близок. То же любопытство, как к
тюрьме, было у меня к войне. Будет страх или нет? Сумею ли вести себя достойно,
если он будет? Если его не будет? Это отсутствие страха перед смертью, видимо,
то же, как у животных, как у собак, как у кошек? Может быть, в последние
секунды?
Первая
остановка в пути была в Вологде, в пересыльной тюрьме. Запомнилась громадная
полуподвальная камера. Посередине квадрат двухэтажных нар, где расположились
задержавшиеся, а мы на одну-две ночи на полу, покрытом толстым слоем холодной
слизи. Тут уж дощатого настила, как в Большом доме, не было. В Вологду нас
привезли в неоднократно описанном столыпинском вагоне и на другой день увезли в
таком же.
Еще
пересылка — на этот раз Няндома. Станция на полпути между Вологдой и
Архангельском. Здесь деревянные бараки. Здесь первая встреча с рецидивистами.
Утром, перед подъемом, залез к нам один на верхние нары и начал с меня
требовать, что именно, уже не помню. Видимо, в определенной тональности, которая
и обусловила мои дальнейшие действия. Я уперся ему в грудь ногами и изо всей
силы их выпрямил, истощен я еще не был, и он вылетел чуть не на середину
барака. Начался подъем, а соседи мрачно предвещали, что теперь меня или
зарежут, или еще как-нибудь прикончат. Но мы ушли на этап этим же утром.
Лагпункт
«Волошка», расположенный на реке Волошке, отстоял от
Няндомы километрах в сорока. Шли мы пешком по широкому укатанному шоссе, было
нас человек сто. Шли по четверо в ряд, не особенно сохраняя строй. По бокам,
спереди и сзади шли конвоиры, с собаками и без. Молодежь в этом этапе
составляла меньшинство. Правда, с моей тогдашней точки зрения, человек лет за
тридцать был уже в возрасте. Женщин в этапе не было.
На
середине пути стоял одинокий бревенчатый дом, квадратный, довольно большой.
Дошли мы туда к вечеру и остались ночевать в этом доме. Места хватало только
сесть на корточки. Ах, кусочек бы домашнего, теплого, сухого паркета, на
котором можно было бы лечь, пусть даже поджав ноги!
Утром
нас подняли рано, и мы поплелись дальше. Уже первый день пеший этап после
долгих месяцев в тюрьме был испытанием, а что же после этой ночи, проведенной
в полусне? После этой ночи идти было нелегко даже мне, а что говорить о действительно
пожилых? Мы не знали друг друга в этапе, в Няндоме я
свел только одно знакомство, которое сыграло потом большую роль в моей судьбе,
послужило звеном в цепи случайностей, сохранивших мне жизнь. Это был молодой
врач, к стыду моему, я не помню ни его имени, ни фамилии, помню только, что он
был родственником известного американского писателя Шолома Аша. Но в этот пеший
этап он не попал.
Так
вот, мы не знали друг друга, поэтому, когда кто-либо отставал, мы не знали кто.
А конвойные кричали: «Подтянуться! Не отставать!» И дважды пара стрелков
оставалась с одним-двумя отставшими, а через некоторое время мы слышали
выстрелы. Все же мы думали, что нас просто пугают, и что было на самом деле, мы
так и не узнали хотя бы потому, что не знали отставших.
К
вечеру мы миновали центральный лагпункт отделения
«Волошка», где осталось около половины этапа, а еще через десять-двенадцать
километров по льду реки Волошки к ночи мы пришли или, вернее,
притащились насквозь мокрые и еле живые к третьему лагпункту этого отделения.
Погода
была не очень холодная, градусов пять мороза, в помещении, куда нас завели, все
сразу отсырело, а наученные уже первыми днями, даже самые неприспособленные из
нас легли полностью одетыми, не снимая мокрых валенок. Поскольку мы пришли
поздно вечером, нас не повели в баню, как это полагалось, а просто сунули всех
в этот пустой барак на ночь, чтобы с утра с нами разобраться.
Представьте
себе квадратный бревенчатый дом, довольно большой (по каждой стороне нас
помещалось на нарах человек по двенадцать, и не боком), по трем сторонам
двойные нары, посередине небольшой стол на козлах, над ним голая стосвечовая
лампочка. От нар до стола со всех сторон расстояние метра два.
Я
описываю подробно, потому что здесь произошло событие, оказавшее большое
влияние на мой характер и мое дальнейшее поведение в лагере. До сих пор, через
пятьдесят лет, я могу, закрыв глаза, видеть этот барак и последующую сцену.
Итак,
нас завели в этот барак, объяснили, что до утра мы можем отдыхать, и мы, не
раздеваясь (да и не было на нарах ничего — голые доски), улеглись и начали
засыпать.
Вдруг
открылась дверь, и в клубах пара в барак вошли две закутанные фигуры, они
что-то несли. Когда пар рассеялся, то оказалось, что это две женщины, на палке
они несли ведро, от которого и шел пар. Они подняли его, поставили
на стол и одна из них сказала:
—
Это от женского барака — новоприбывшим.
Они
быстро вышли. На нарах произошло какое-то движение. Я сел и стал смотреть, а
находился я на верхних нарах, как раз против середины этого стола. Прошло,
вероятно, несколько секунд, хотя мне они запомнились как ощутимая пауза. А
затем и с верхних и с нижних нар хлынул поток полностью по-зимнему одетых,
вооруженных кружками или мисками людей.
В
происшедшей свалке трудно было разобрать детали, в тусклом свете единственной
лампочки различалась только куча шевелящихся бушлатов, мелькающие руки с
мисками, и слышны были хриплые выкрики. За какую-нибудь
минуту-две все закончилось — ведро опрокинуто, горячая баланда разлита, стычки,
все же не перешедшие в настоящую драку, прекратились.
Вот
за эту минуту я подумал: пусть все, что угодно, со мной случится, любой голод,
боль, несчастье, даже смерть лучше, чем уподобиться хоть на миг этим моим
соседям по несчастью. Братьями я не мог их назвать, а по существу они больше
заслуживали жалости, чем отвращения, которое мною овладело.
На
другой день прошли мы положенную лагерную баню, а наши тряпки — вошебойку, и
стали мы полноправными зэками.
Кстати,
о вшах. Несмотря на регулярную баню, вши, которых я впервые там увидел, на
«Волошке» были нашими почти постоянными спутниками. Почти, потому что день-два
после бани мы от них отдыхали. Но и только.
5.
ЛЕСОПОВАЛ
После
бани нас распределили по бригадам и расселили по баракам. Бараки были рубленые,
достаточно теплые. Шириною метров шесть, длиною метров двадцать, сплошные
двойные нары, но не тесно — каждому было место постелить свой матрасик.
Правильнее
было бы сказать, не распределили по бригадам, а организовали бригады с
маленькими вкраплениями. Бригада, в которой я оказался, насчитывала тридцать
человек. Вкрапление представляли собой три рецидивиста, один из которых
бригадир. Средний возраст составлял лет сорок пять, людей физического труда в
бригаде не было ни одного, разные там бухгалтеры, снабженцы.
На
следующий день нас вывели на работу. Выдали двуручные пилы, какими пилят дрова,
в просторечии «тебе-себе-начальнику», и топоры, чуть тяжелее плотницких, и
повели в лес, километра за четыре от зоны. Привели в ельник. Большие ели с ветками
до земли стояли метрах в десяти друг от друга, снег в промежутках был по пояс.
Нам
объяснили, что надо сначала подрубить дерево с одной стороны, с той, куда оно
должно повалиться, а затем пилить с другой так, чтобы пенек оставался не выше
десяти сантиметров. Отоптать, стало быть, вокруг дерева снег, лежащий слоем до
полуметра и более. Сообщили норму — восемь кубометров в смену на человека. Это
надо свалить с корня, обрубить сучья, собрать их в кучу, раскряжевать хлыст
(распилить ствол на части) на шестиметровые отрезки и собрать эти бревна в
кучки для конной трелевки, то есть в кучки, достаточные для загрузки специальных
санок, на которых бревна лошадьми вытаскивались из леса (трелевались) на биржу
(склад). В случае повала в труднодоступных местах, где лошади трудно или
невозможно вытащить бревна, трелевка проводилась вручную — шесть, восемь,
десять человек (в зависимости от размеров бревна) поднимали его и вытаскивали
на дорогу. Следует еще добавить, что это были не просто кубометры, а так
называемые фестметры, то есть кубометры плотной древесины. Такой
фестметр составлял до 1,4 складочного кубометра.
Нам
объяснили также, что тем, кто выполнит норму менее чем на двадцать пять
процентов, не полагается обеда и ужина, а только триста граммов хлеба и
кипяточек.
Надо
сказать, что первые дни все старались изо всех сил, но выполнение вряд ли
превышало пятнадцать-двадцать процентов, да и то, что
было, записывалось бригадиром на счет его помощников-рецидивистов. Так бригада
со второго же дня пребывания в лагере была посажена на этот штрафной паек.
Триста граммов хлеба и десятичасовой рабочий день, не считая дороги. Получились
результаты, которых и следовало ожидать. Списочный состав третьего лагпункта
насчитывал триста человек. Из этих трехсот человек более пятидесяти составляли
«придурки» — повара, всякая обслуга. Еще десятники,
пилоставы, другая техническая аристократия. Стало быть, на общих работах, то
есть на повале, трелевке и прочем, — человек двести. А смертность — девятьсот
человек в год. Это не лагерь смерти, нас ведь никто не казнил, не убивал открыто, все шло под красивые лозунги тех времен:
искупление вины работой и тому подобное, но много ли эта смертность ниже, чем
где-нибудь в Дахау?
Ельник,
о котором я упомянул, оказался специальной делянкой для начинающих, через
недельку нас начали водить уже в настоящий сосновый бор, где умелый, здоровый
лесоруб мог, как я понял значительно позднее, выполнять норму. В ельнике на
тот же кубометр работы надо было затратить по крайней
мере в полтора раза больше времени.
У
нас создалось мнение, что эти нормы вообще невыполнимы, большинство сошлось на
том, что и бригадир нас обкрадывает; обстановка начала накаляться, а мы
слабеть.
В первые же дни в этом густом ельнике мне пришлось
побывать под деревом (далеко не единственный раз). Подрубленные и подпиленные
деревья валились в разные стороны, и, переходя от дерева к дереву, я услышал
крик: «Берегись! Дерево!» И увидел, что прямо на меня падает огромная мохнатая
ель. Снег был по пояс, от ели я был метрах в десяти (а высотой она была более
двадцати), и бежать было бесполезно. Не знаю, как хватило у меня ума броситься
в снег, головой к падающему дереву, — мохнатая ель,
в отличие от сосны, падает достаточно медленно, и спустя секунду я
почувствовал, как вдавливает меня в снег тяжесть на спине. В чем-то иногда и
везет. Любой сук такой ели, сломавшись, мог пришпилить человека к земле, как
жука булавкой, но сучья разошлись, а тяжелый ствол, сантиметров сорок в поперечнике,
вдавил меня в снег, не причинив никакого вреда.
—
Человек под деревом! Скорее! Скорее!
И
добровольцы принялись вовсю распиливать ель примерно
над моими лопатками. Как ни хотелось мне попугать их подольше, но, почувствовав
приближение звенящей пилы, я заорал, что я жив-здоров
и пилили бы осторожнее. Через
недельку работы на новой делянке отношения между бригадиром и бригадой начали
осложняться, и бригадир решил укрепить дисциплину.
Бригада
наша была подконвойной, это означало, что, вопреки всем требованиям
безопасности, нас расставляли на расстоянии не более десяти метров друг от
друга. И вот как-то днем, краем глаза видя приближение «начальства», мы с
напарником остановились и выпрямились. Бригадир в сопровождении двух своих
блатных адъютантов подходил к нашим соседям. Это были уже немолодые, а в моем
представлении, пожилые люди. Разговор мне слышен не был, но после краткого
обмена несколькими фразами бригадир наотмашь отхлестал обоих по щекам, в то
время как здоровые и сытые телохранители стояли по сторонам наготове. И
неторопливо направился к нам.
Мысли
мои работали лихорадочно. Еще никто в жизни безнаказанно не ударил меня, тем
более по лицу. Да отец с матерью никогда пальцем не тронули! И в то же время я
знал, что ослаб уже здорово. Но решимости мне занимать было не надо. И как
только бригадир подошел достаточно близко, я ему негромко сказал:
—
Проходи! Проходи сразу дальше. Я еще не совсем дошел и, если тронешь, зарублю.
Сзади. Не сегодня, так завтра. Иди! Иди!
Он
посмотрел на меня и понял, что да, зарублю. Может быть, потому, что я и сам был
в этом вполне уверен. А кроме того, всем было
известно, что за убийство лагерника лагерником положена добавка к сроку два
года. А что такое два года, если впереди девять? Так что поверил ли он мне или
просто, для душевного спокойствия, предпочел не рисковать, но сделал вид, что
меня тут нет, и прошел дальше, на ходу впрочем бросив:
—
Не дошел, так доведем.
А я
заработал свой первый карцер.
Когда
мы на обратном пути подошли к проходной, охранник спросил у бригадира,
по-моему, всего лишь:
—
Кого?
И я
был отправлен в «кондей». Это был небольшой бревенчатый домик, расположенный за
зоной. Вместо потолка были набросаны круглые жерди с просветами, крыши не было,
только одни стропила. Печь была, но не топилась. В зависимости от тяжести
проступка в карцер сажали с выводом на работу и без вывода, а в качестве
особого наказания раздевали до белья. Крики тех, кто сидел без вывода, да еще
раздетым, когда мы возвращались с работы, были слышны издалека. Мой проступок
был невелик, я был посажен на трое суток, одетый, с выводом на работу. Паек —
те же триста граммов и кипяток. В общей сложности
за год, проведенный на этом лагпункте, я побывал таким
образом в карцере за неуважение к начальству три раза по три дня.
А обстановка в бригаде продолжала обостряться.
Большинство поняло, что, хотя норму полностью и не выполнить, можно выполнить
хотя бы на тридцать-сорок процентов, что уже давало право на какой-то приварок и
четыреста или пятьсот граммов хлеба.
Как начальство поняло, что бригада на грани
взрыва, и почему не прибегло к подавлению силой, я не знаю, но нас собрали и,
вопреки всем господствовавшим тогда правилам и порядкам, сказали:
— Недовольны? Выбирайте себе бригадира сами.
Выбрали меня. Скорее всего, из-за моего всем
известного конфликта с бригадиром. Уголовников перевели в другую бригаду.
Если бы это произошло хоть бы через год-полтора,
я, наверно, справился бы. Но я еще не понимал всех взаимосвязей, правил
поведения, наконец, лагерной иерархии. Без туфты,
например, бригада влачила жалкое существование, но для приписок нужна была
поддержка десятника, а для обеспечения такой поддержки были нужны опыт, умение
и возможность дать «на лапу». Пробыл я бригадиром недели, наверно, три.
На другой же день меня поймал наедине молодой
парень из моей бригады и предложил мне за весьма умеренную приписку к его
выработке ежедневно докладывать все, что обо мне говорят в бригаде. Боже мой!
Даже до заключения предатели и доносчики были для меня самые презренные люди.
Но в то время и в тех условиях не было у меня
достаточно твердой жизненной позиции, определяющей четкую реакцию в каждом
отдельном случае. Сколько мне помнится, я ограничился тем, что сухо объяснил,
что я в этом не нуждаюсь. А что бы я сделал теперь? Вероятно, то же самое.
Из воспоминаний о периоде бригадирства. Сижу на пеньке на вырубке и что-то доказываю десятнику, а краем глаза,
не вникая в смысл происходящего, вижу, как, стоя, нагнувшись над пнем, шагах в
сорока от меня, спиной ко мне, взмахивает топором лесоруб, затем бросает топор
и бежит к нам, крича во весь голос. Положил мужик руку на пенек, махнул топором
— и четырех пальцев как не было. Лежат на пеньке.
Пожалели мы мужика и не подали рапорт о
том, что он саморуб. А у него потом левая рука усохла, и он выжил, таскал
где-то в стационаре ведро с помоями.
В один из первых дней моего бригадирства
докладывал я результаты дневной работы заведующему производством. Тоже заключенный,
бытовик. Я оперся пальцами о край его стола.
— Как стоишь? — заорал он. — Стань
как следует! Прямо! Теперь докладай.
Тут я стал прямо и доложил.
Я не мог, конечно, добиться хорошей делянки, не
мог показать, как надо валить дерево, чтобы не зажимало потом пилу при
раскряжевке, ну, много чего не мог. В том числе и проверить десятника, который
к концу дня принимал сделанное, и в его власти было при желании часть нашей
выработки записать другой бригаде. Я мог только быть честен, но этого было
недостаточно. Впрочем, когда меня заменили, то никаких, как теперь сказали бы,
оргвыводов не сделали, и я просто вернулся на свое рабочее место.
Как же я все-таки выжил? Почти перед ледоходом
(а путь из головного лагпункта к нам зимой проходил по реке, по льду) ко мне
приехали мама и бабушка. И привезли мне продукты. Не буду описывать свидание —
нам дали три дня, в домике за зоной. Много позже я понял, как, вероятно,
ужасно им было увидеть меня таким. В это время я и ходить-то мог, только
придерживаясь за стенку. Окружающее я, вероятно, воспринимал смутно, я был истощен
настолько, что и есть мне уже не хотелось. Это потом, когда я окреп и
приноровился к условиям постоянного полуголодного существования, одна мысль о
корке ржаного хлеба заставляла рот наполняться слюной.
Сумма
влияний семьи, школы и круга чтения не только сделали из меня законченного
атеиста, но и не заменили веру в Бога никакой другой. Соответственно и
нравственный кодекс остался расплывчатым, компилятивным, если так можно
выразиться.
Но
я всегда, сначала не задумываясь, потом обдуманно, задавал себе доминанты,
определявшие и мое восприятие мира, и мое поведение.
В
это время мной владели две мысли: одна — это зарок, данный мною себе в первую
ночь на этом лагпункте, — не унизить себя. О второй надо сказать особо. Когда
голод меня скрутил, то встал вопрос: а стоит ли бороться за жизнь? Зачем? Может
быть, лучше сложить руки, начать пить кипяток, чтобы заглушить чувство голода и
в полубессознательном состоянии, какое я достаточно наблюдал вокруг, заснуть?
Тут
не было такого точного момента, как тогда, в бараке, но постепенно мной начала
овладевать мысль: все гибнут, но ведь об этом надо как-то рассказать? Но для
этого надо выжить. И наверное, для этого стоит
сделать любые усилия.
Быть
может, я для себя этим маскировал инстинкт, требовавший жить
во что бы то ни стало, но как бы там ни было, это был мой второй зарок —
выжить, чтобы рассказать. При этом себя не уронив.
Эти
два обета друг другу не противоречили. Умирали скорее те, кто позволял себе
опускаться, и решающими факторами оказались не здоровье хоккеиста и не
молодость, а решимость и состояние духа.
И в
это физически самое тяжелое для меня время я весь был устремлен в себя и плохо
помню и свидание, и маму, и бабушку.
Но
вот они уехали, а я остался еще с одной проблемой — как быть с привезенной
передачей, чтобы ее не украли или не отняли. Вот здесь меня выручило мое
этапное знакомство. Врач, с которым я познакомился на этапе, стал к этому
времени главным (и единственным) врачом нашего маленького стационара, и я смог
спрятать у него свои продукты. Я стал понемногу крепнуть и учиться валить лес.
Через несколько недель я смог выполнять
норму, казавшуюся ранее недостижимой, при этом я выполнял ее за час-полтора до
конца, ложился навзничь на мох и лежал, пока не начинали собирать бригаду.
Впрочем, конечно же, я не сам выучился. Как оказалось,
существовал специальный, расконвоированный инструктор, который был обязан
обучать этому умению. Что он делал в свое рабочее время обычно, я не знаю, но
теперь, когда я был в состоянии заплатить ему самой твердой лагерной валютой —
куском сала, он приходил в бригаду и занимался со мной, причем основательно.
В
результате от двуручной поперечной пилы я перешел на большой лесоповальный
лучок, которым работал уже один, и научился валить деревья так, чтобы при
раскряжевке не зажимало пилу, валить их туда, куда мне нужно, располагать подруб и рез в зависимости от неравномерно растущей кроны,
наклона дерева, силы ветра.
Поработав
так полгода, я мог наживить кол метрах в двадцати от дерева и в двух-трех
случаях из десяти вогнать его в землю гладким, скользким стволом
тридцатипятиметровой сосны. А если и промахивался, то менее чем на полметра.
Учили
меня не только обхождению с начальством и валке леса, но и хорошим манерам.
Так, в первые же дни соседи по бараку (столовой на
лагпункте не было, обедали мы в бараке) обучали меня поведению за столом:
—
Кто же ест над миской? Черпнул — и неси в рот. Эх ты!
Немного
отъевшись и став почти лесорубом, я начал, правда
временами, ощущать красоту окружавшего меня леса: бронзовые колонны строевых
сосен, солнечные поляны зеленого мохового ковра. Но очень-очень редко. Как-то
вышел к законченной делянке. Квадрат сплошной рубки (на нем оставались только
пеньки), а в конце полоса леса, за которой была опять вырубка, потому что
полоска эта просвечивала. И у меня сверкнуло яркое желание: там море, вот
только перебежать через эту пустую делянку и узкую полоску леса — и откроется
морской берег, белая полоса прибоя, и на самой кромке будет шуршать галька...
Но не побежишь от конвоя.
Что
еще сказать о «Волошке-3»? Все же в первые дни после отъезда мамы я, видимо,
объелся, и меня прохватил кровавый понос — болезнь, после которой в лагере мало
кто поправлялся. Стационара, хоть там и был знакомый врач, я боялся, как и все
лагерники, панически. Мало кто возвращался оттуда, правда, и попадали туда, как
правило, в последней, необратимой стадии пеллагры.
Не
помню, кто мне это посоветовал, но я достал очень крупную селедку, с утра съел
ее и лежал на нарах, ожидая результата. Пить, конечно, хотелось жестоко, но
весь фокус, как мне подробно объяснили, заключался в том, чтобы сутки не пить
ни капли. Не уверен, что этот рецепт пригоден всем, но мне просто больше ничего
не оставалось.
После
ухода бригад на работу в бараке появился уборщик, на вид обычный лагерный
доходяга. (Да уж раз оставили уборщиком, значит, было
медицинское заключение о непригодности к общим работам, так просто его не
давали.) Я лежал в полудреме, как вдруг услышал, как этот доходяга, что-то,
видимо, задев, выругался на хорошем французском языке. Первые несколько лет заключения
во мне еще оставалось любопытство к чужим
судьбам, и, когда он кончил уборку, я его чем-то угостил, и он, не помню уж,
сразу или в несколько приемов, рассказал мне, как он оказался здесь и
откуда знает французский.
Он
был ровесник века, в 1919-м ему было девятнадцать лет. Неграмотный и наивный,
из украинской глубинки пошел он искать счастья и прибрел в Одессу с пустой
котомкой на плечах незадолго до эвакуации белых. Уж кем он там пристроился, но
при эвакуации попал на пароход и спустя малое время очутился в Стамбуле. Там
несколько месяцев перебивался он с хлеба на квас, пока не попал в компанию двух
оборотливых хлопцев, занимавшихся грабежами на ночных
улицах. Существовал он этим более полугода, пока не стало
жарко и не пришлось им всем троим срочно бежать в бюро вербовки
Иностранного легиона. Оно пользовалось экстерриториальностью — переступив его
порог, назвав себя любым именем и подписав обязательство, вы не существовали
более для полиции, хотя бы и гналась она по пятам.
Отправили
эту троицу на маленький остров в Эгейском море, где проходило обучение. Пробыв
там пару месяцев, все трое бежали, попали в Грецию, где нанялись к какому-то
помещику сторожить имение. (Винтовки выдали!) «Рассторожив» его за короткое
время до того, что косяки из дверных проемов выломали и продали, они обменяли
винтовки на наганы и подались обратно в Стамбул.
В
Стамбуле принялись было за прежнюю деятельность, но
спустя немного он все же вернулся в легион. Своих двух товарищей он больше не
видел.
За
пять лет в легионе он побывал во всей Французской Африке: в Алжире, в Тунисе, в
Марокко, в горах Атласа — всюду... По истечении этих пяти лет его отвезли в
Марсель, высадили на берег, выдали французский паспорт и пять, кажется, тысяч
франков.
Когда
устанавливали размер этой суммы, она была достаточна, чтобы открыть свою,
например, табачную лавочку, но шел 1926 год, и эти пять тысяч стоили мало. Что
делать? Золотое дно — Америка. Он только не знал, что в это время в Соединенных
Штатах был введен закон об ограничении иммиграции.
Попробовал наняться на судно, но не был нужен.
Попробовал спрятаться в трюме — нашли и выкинули. Он был настойчив, и какая-то
по счету попытка увенчалась тем, что его нашли уже в открытом море. Проезд
заставили отработать, но по прибытии в Бостон высадили на берег, а там в закрытую машину — и сразу в тюрьму. Американская
тюрьма — одно из лучших воспоминаний в его бедной, пестрой жизни. Все
впечатления об Америке: хорошо кормили. А через две недели посадили на пароход,
идущий в Марсель, еще и выдав при этом бостоновый костюм.
Из Марселя поехал в Париж. Скитаясь по Парижу,
встретил однополчанина, процветающего товарища по легиону. Через
несколько дней был устроен переводчиком на небольшую
мануфактуру под Парижем, где работало человек пятьсот эмигрантов, русских и поляков.
Ему полагалась казенная квартира и очень приличный, по его понятиям, оклад.
Мужичок из украинской глубинки, конечно, он
принялся откладывать бЛльшую часть своего жалованья и, скопив нужную в его
представлении сумму, явился в 1929 году в советское посольство с просьбой о
разрешении вернуться на родину. Ему разрешили.
Вернувшись, чтобы осмотреться, завел для начала небольшой извозец. Лошадей на сто.
Вот, собственно, и вся его история. С 1930 года
он уже не выходил из исправительно(!)-трудовых
лагерей, да, видимо, и не выйдет,
как он добавил, поглядывая на свои распухшие ноги. Да, дневалить просто так не
оставляли.
Что до меня, то рецепт сработал,
и через день я благополучно продолжал пилить лес.
Еще мне запомнилось: как-то вдвоем с молодым
пареньком мы оказались на краю бригады; в полдень перекусили, сидели, перекуривали.
Он был бывшим студентом четвертого курса филфака МГУ. Вдруг из-за кустов
выезжает на ухоженной гнедой лошади добрый молодец в черной кожаной куртке —
прораб по лесоповалу. Был солнечный летний денек, и мне запомнился мягкий блеск
конского волоса и кожаной куртки. Он тоже был молод, лет двадцати пяти,
проворовавшийся петрозаводский официант, срок — два года.
Он был в хорошем настроении, мой собеседник ему
чем-то понравился, и, слегка наклоняясь в седле, он его поучал:
— Вот хорошо, что научился лес валить. Работай как следует, выбьешься, может, когда-нибудь,
прорабом станешь, как я.
Был он для себя в этот момент венцом бытия, и
никакого сомнения не было у него в том, что высшим счастьем для нас было бы
стать таким, как он.
Видеть его нам случалось редко — все-таки
высокое начальство. Начальника же лагпункта я так вовсе ни разу и не видел,
только знал, как и все, что лошадь, которая его как-то сбросила, он велел
запороть до смерти.
Долго ли, коротко ли, но написал кто-то на меня
заявление, что я собираюсь в побег. Впоследствии выяснилось, что это был
комендант лагпункта. Несмотря на громкое название должности, это был
заключенный (бытовик, конечно же), и главной его обязанностью был присмотр за
поведением зэков. Прав, естественно, никаких. Он ходил в сияющих хромовых
сапожках и, будучи в хорошем настроении, спрашивал у каждого встречного:
— Слышишь, как скрипят? А в Москве я жил! На
заказ были сапожки, береста в подошве! Вот те скрипели!
Какие последствия от доноса? Указание конвоирам
об особом наблюдении. А нужно ли это стрелкам — быть в постоянном напряжении?
Есть куда более простое решение — убить при попытке к бегству. Кроме обычной
рапортички, это для конвоира ничего за собой не влекло. А бежать пытались, и
это каралось расстрелом. Как-то было развешено объявление, что за попытки к
бегству сорок семь человек приговорены к смертной казни, которая произойдет в
Каргополе, и с каждого лагпункта будет взято по два человека для присутствия при казни. Чтобы точно все
знали, что это не слухи и что за попытку к бегству расстреливают.
Впоследствии, в 1939 году, тройка, выносившая
эти приговоры о расстрелах: начальник лагеря, первый секретарь райкома и
начальник районного управления внутренних дел — была также, в свою очередь,
расстреляна. По лагерю же не настолько громогласно, но это было распространено.
Вдруг бригадир ставит меня в середину бригады. А
обычно, как уже опытный лесоруб, я работал с краю.
— Тебя, по-моему, собираются застрелить, —
сообщил бригадир, — так что уж будь на людях.
Наши конвоиры не были обычными солдатами срочной
службы, хотя бы по своей бесчеловечности. Мне приходилось слышать рассказы о
том, как зимой стрелки ставили провинившихся на пенек.
При морозе до тридцати градусов поставили — стой. Но при мне этого не было. А
летом я видел это сам.
— Снимай рубашку, становись вот на этот пенек,
шаг вправо, шаг влево считаю побегом, оружие применяю без предупреждения.
Подумаешь, летом-то постоять! Но летом комары и
мошка. Через пару часов с пенька падали.
Стоять в середине бригады мне пришлось недолго.
Поворот калейдоскопа — и стеклышки сложились почти так же, и все же по-другому.
Меня перевели на второй лагпункт. Перевода этого я не ждал, он был внезапен,
как большинство последующих, и нежелателен, как и они.
Впрочем, в скором времени я на своей шкуре
убедился в правильности житейской истины, той же, кажется, в лагерях, что и в
армии: никуда не просись, ни от чего не отказывайся. Кредо фаталиста. Все мы
там становились фаталистами.
6.
«ВоЛоШКА-2», «ВоЛоШКА-1»
Второй лагпункт отделения «Волошка» был
двойником третьего, только что был расположен по другую сторону от центрального. Тот же развод по утрам, тот же лесоповал,
те же бригады, тот же язык. Язык, который, несмотря на мое близкое знакомство с
русским устным, составлял хотя и далеко не главный, но существенный элемент всех
мучений, причиняемых мне лагерем. Это постоянный, тупой, беспрерывный мат, это
окружение озлобленных, погибающих людей, готовых не то что за ломоть хлеба, а
за одобрительную ухмылку любого начальничка продать, предать, унизить любого и
каждого и себя в придачу.
Опоздавшие на развод попадали уже не в свою
бригаду, а в первую попавшуюся, и обычно их ставили собирать сучья. Работа эта
была не очень тяжелая, но невыгодная. Kaк-то на такую
работу и попал бывший комендант в мою бригаду. И вот, собравшись валить
хорошую строевую сосну, я увидел, как метрах в тридцати в направлении, куда
должна была упасть моя сосна, он собирает сучья. Тут я и решил рассчитаться с
ним за донос по-лагерному.
Спас его от смерти, а меня от угрызений совести
небольшой шквал, налетевший уже тогда, когда сосна «пошла». Падение строевой
сосны всегда одинаково. До наклона градусов в тридцать она падает медленно,
остается прямой, и даже маленький порыв ветра может изменить направление ее
падения. Затем падение ускоряетcя, сосна прогибается,
подобно гигантскому луку, ее удар о землю можно сравнить с ударом
тридцатипятиметрового хлыста.
Может быть, поэтому называют хлыстами стволы
поваленных деревьев, уже без сучьев, но еще не раскряжеванные. Миновав эти
тридцать градусов, сосна падает быстро, и ее уже ничто не отклонит. Вот когда
она их перешла, я дико завопил:
— Эй! Сосна идет! Эй, ты там! Берегись!
В своих расчетах я исходил из теоретического
положения: доносчик, значит, трус. Трус, значит, от неожиданности растеряется
и замрет на месте. В данном случае эта теория подтвердилась полностью.
И вот сосна, пройдя уже с глухим свистом
последние метры, легла с тяжелым ударом и заключительным
сиплым вздохом кроны. Я запрыгал на месте.
— Человек
под деревом! Эй! Эй! Сюда все! Человек под деревом!
Потому что, даже имея впереди срок более восьми
лет, зачем к ним добавлять еще два?
Прибежали мы к кроне. Стоит мой комендант как
столбик, белый как бумага. В ладони от него ствол, а с двух сторон два сука,
толщиной каждый в бицепс культуриста.
— Ты что же, падла?
Тебе кричат, а ты? Ах ты, сука! Ах ты...
Тут он посмотрел на меня, узнал и, видимо,
кое-что понял. С тех пор, увидев меня, он уже издали спешил перейти на другую
сторону или просто куда-нибудь свернуть.
Я был еще на «Волошке-2», когда и нас достигло стахановское движение, было оно инспирировано
сверху и раздуто нижними этажами власти. Суть его состояла, как известно, в
том, что если человек по-настоящему захочет, если он истинный энтузиаст, если
он, короче говоря, настоящий советский человек, то он может выполнить не только одну производственную норму,
а две, пять, десять... сколько захочет. Такой вот бред не только внушался, но и
очень многими воспринимался
всерьез. Начало положил Стаханов, забойщик из Кадиевки, а затем подражателей
появилось несть числа. И всюду на местах малограмотные, но готовые хоть роды
принять, хоть на скрипке сыграть, если укажет какой-нибудь партийный
руководитель, начальники разных рангов подхватывали, превозносили и, громко
хлопая в ладоши, представляли к премиям и наградам. Дошло
наконец и до лагерей. У нас это было так: по всему Каргопольлагу объявили, что
на отделении «Волошка» ударник Сидоров (название «стахановец» в лагерях все же
не было принято) повалил за смену сто два кубометра. Нетрудно сосчитать, что
при дневной норме около восьми кубов это составляло почти тринадцать норм.
Как и в большинстве случаев, ложь не была на
поверхности. Он и верно повалил сто два кубометра, и действительно за одну
смену. Но поскольку этот ударник свой подвиг совершил именно на «Волошке», нам
были известны все подробности.
В норму, как я уже
перечислял, входило: подрубить, повалить, обрубить сучья и собрать их в кучи,
раскряжевать и скатать бревна для конной трелевки, то есть по столько, по
сколько может увезти лошадь. Этот ударник, действительно умелый и здоровый
мужик, готовил себе делянку примерно неделю. За это время он вместе с
десятником наметил сосны, порядок повала и, наконец, подрубил. Затем вышел на
свой рекорд — день он валил один свои подрубленные
сосны, и после определилось, что повалил он и в самом деле сто два кубометра.
А на другой день на делянку вышли двадцать пять
человек и шутя за какую-нибудь неделю все доделали.
Пробыл я на «Волошке-2» всего-то около трех
месяцев и так же внезапно, так же без видимых причин был отправлен на штабное
отделение на «Волошку-1».
Этот лагпункт отличался от подкомандировок не
только своими размерами и большим зданием управления, но и несколько большим
порядком, так как начальства было и больше и рангом повыше.
Пять-шесть месяцев на «Волошке-1» позволили мне
осуществить небольшую авантюру. С общих работ надо было
как-то выбиваться, и, понимая полную для себя невозможность придуриться
(попасть на какую-нибудь конторскую работу) обычным путем (я подозревал, что в
моем деле есть пометка «использовать только на общих работах»), я написал
заявление на имя местного начальства с просьбой дать мне возможность
доработать изобретение, имеющее большое оборонное значение.
Я был немедленно вызван к
оперу, где, стоя по стойке «смирно», изложил сущность. Деталей я не помню, но
сущность эта заключалась в том, что вдоль границ Советского Союза устанавливаются
излучатели направленных звуковых волн и соответствующее количество
звукоулавливателей, которые принимают эти волны в тех случаях, когда они
отражаются от самолетов. Или дирижаблей.
«Кум» разбирался в этом еще меньше меня, и ему
не пришла в голову мысль, точившая меня исподтишка, — почему
бы не ограничиться звукоулавливателями и ловить непосредственно звуки
моторов? Да, но тогда где изобретение? Да что для него, в конце концов, было
освобождение от работы одного зэка на пару месяцев, даже если и была пометка!
А если что-нибудь получится, то какие-нибудь плюсы будут и ему.
Создали должность помощника смотрителя зданий
(которому и самому-то делать было нечего), и меня поселили с ним вдвоем в
маленькой кабинке у входа в один из бараков.
Смотрителю, бывшему казацкому уряднику из
донских казаков, было уже около восьмидесяти лет. В его обязанности входил
регулярный осмотр всех строений лагпункта, определение сроков ремонта и тому
подобное. Помимо составления описания своей научно-фантастической идеи я
помогал ему и в осмотрах, а главным образом в составлении различных отчетов и
других бумажек.
Однажды послал он меня осмотреть барак, только
что прошедший санобработку. Для этого были в нем закупорены окна и двери и
зажжена жаровня с серой. Я туда зашел сразу после проветривания, еще не
закончили свою работу уборщики. Я бы никому не поверил, если бы не увидел это своими глазами. Посреди барака
высилась коричневая коническая куча, высотою немного менее метра. Подойдя поближе, я увидел, что она состояла из
сметенных клопов. Не помню, как я вылетел из барака, не помню, рвало меня или
нет, но кучу эту помню и до сих пор вздрагиваю от отвращения.
Не могу сказать, чтобы неотвязно, но всю жизнь
занимает меня вопрос: если глаза у человека только чтобы смотреть, если они
только приемники световых волн, то почему так много по ним видно? Что такое
гипноз? Почему во сне или спиной чувствуется, что на тебя смотрят? Значит, они
еще и излучатели? Тогда чего? Каких волн?
Как-то отправились мы с моим старичком на осмотр
психиатрической лечебницы. Это была психбольничка для всего Каргопольлага,
довольно большой рубленый дом, метрах в трехстах за зоной. Пройдя через
небольшой вестибюль, мы оказались в длинном коридоре. Навстречу неторопливо
шагал человек в сером халате, смотря прямо перед собой. Он прошел совсем рядом, но нас не видел, не заметил. Или видел, но не
замечал, не придавал значения. Он видел что-то совсем другое. Но его
неподвижные глаза! Я не могу описать не только эти глаза, но и странное
оцепенение, охватившее меня. А ведь он на меня и не взглянул, он смотрел
мимо... Когда через несколько секунд
я стряхнул с себя это оцепенение, то мой бравый урядник был, наверное, уже в
зоне. У него оцепенения не было — как только он увидел эти глаза, ноги понесли
его сами.
Один из прорабов, бытовик, здоровенный мужик,
жил в общем бараке, хотя и на привилегированном месте,
в углу, за занавеской. Узнав, что пара зэков, старый и малый, отхватили себе
отдельную кабинку, он недолго думая решил, что сам
бог посылает ему шанс.
Проводив бригады на развод, он остался в зоне и,
взяв под одну руку складную железную койку, а под другую — сверток с пожитками,
отправился поселяться в нашу кабинку. В этот момент я находился там один, целиком погруженный в охрану границ Советского Союза. Открыв
дверь ногой, оккупант устремил на меня грозный взор, под которым должен был
затрепетать любой доходяга, и провозгласил:
— Мать-перемать! Выметайся отсюда! Да живо, а то
я тебя! Теперь я здесь живу!
Тут на меня опять нашло. Второй, хотя и не
последний раз. Видно, он все сразу понял, успев только взглянуть мне в глаза (и
опять глаза!), потому что тут же, едва закончив свой монолог, с воплем кинулся
из кабинки. Я же не запомнил ту секунду, когда выхватил из-под себя табуретку,
а начал воспринимать окружающее, когда уже в руке у меня осталась одна ножка —
табуретку я разбил об низкую притолоку. Злость еще не прошла, но, выскочив на
улицу, я увидел вдалеке лишь его спину, а койка и сверток с пожитками валялись
в большой луже. Я запустил ему вдогонку ножку от табуретки, и мне стало
смешно.
Прораб побежал жаловаться на меня своему
непосредственному начальству. В масштабах лагпункта это была уже величина — начальник
производства, вольнонаемный. Вот, дескать, объявился такой
фашист-террорист, совершивший на него (прораба) покушение, к счастью,
неудачное. При этом он своими ушами слышал, как террорист кричал, что
так он расправится со всем лагерным начальством.
Все это уже далеко выходило за пределы
юрисдикции начальника производства, и он немедленно направился к оперу. Тому побуждения прораба и его начальника были значительно
более понятны, чем проблемы противовоздушной обороны, и вся история закончилась
тем, что моему прорабу в доступных для него выражениях было объяснено, что пути
начальства неисповедимы, что он влез, куда ему не положено, и чтобы в дальнейшем
он держался от нас подальше. И вообще.
Но вот отправил я наконец
через того же опера свое произведение и решил, что наконец-то достиг я
спокойной гавани и предела своих лагерных мечтаний. Вот я и придурок,
а мои обязанности не связаны с необходимостью кому-либо угождать, или кого-то
насиловать, или предавать. Теперь предстоит длительное и спокойное ожидание
ответа, а когда придет отказ, то карать меня особенно не за что, и самое
страшное, что меня может ожидать, — это возврат в обычную бригаду на те же
общие работы. Зато какая получена передышка!
Эйфории хватило бы, может быть, и больше, чем на
две недели, но именно через две недели утром заявился
ко мне нарядчик:
— Через два часа с вещами. Да, на этап. Куда?
Как куда? Куда надо. Да нет, правда не знаю...
Он-то, конечно, не знал. Но все же куда? Опять
на общие? Конец всем радужным надеждам? Скорей к начальству. Попал, правда,
сразу. Но увы…
— Вот вчера еще можно было — отчего ты так
поздно? (Как будто не знает, что раньше я и представления ни о чем не имел!)
Да, конечно, оставил бы, но сам понимаешь, все документы уже ушли. Да ты не
бойся, не на подкомандировку идешь, а говорят, на завод, там тебе будет
лучше...
К моему великому удивлению, вскоре все
подтвердилось — да, на завод, да, действительно лучше, да еще как.
С лесоповалом было покончено навсегда. Что от него
осталось? Навыки выживания. Несколько небольших шрамов на руках от тех трех
или четырех раз, что побывал под деревом. Да еще лет на двадцать рефлекс — если
сзади слышится треск ломающегося дерева, пусть лучинки, меня автоматически
бросало в разворот на сто восемьдесят градусов: где падает дерево, куда кидаться?
Да еще дольше оставалось томительное, тягучее чувство под ложечкой от дыма
костра. Чувство очень сложное — там и тягостные воспоминания на сознательном и
подсознательном уровнях, но там же и ушедшая с этим дымком юность...
7.
АНТРАКТ
В середине дня наш небольшой этап подошел к
воротам лагпункта «Вандыш». Полчаса перед закрытыми воротами, полчаса напряженного
ожидания, еще немного — и будем знать, куда попали. А вдруг это повторение
«Волошки»? Опять двойные нары, клопы и днем лес, вечером мат...
Сидя на своих
«сидорках» или просто на траве, мы лениво перекидывались соображениями о
предстоящем. Показались конвоиры и нарядчик, и шутник из приблатненных
мрачно объявил:
— Опять произвол открыли! В баню гонят!
Этот шутник сразу попал в небольшую, но упорную
компанию отказчиков и долгое время не вылезал из БУРа (барак усиленного
режима). В отличие от карцера на «Волошке», здесь он находился в зоне.
Содержание в нем было мягче, чем в
карцере: все же были и крыша потолок, и
даже кормили лучше — триста граммов и кипяток.
Велико было волнение на лагпункте, когда он
объявил, что согласен выйти на работу, но поставил условие, чтобы ему
приготовили новую тачку, и обязательно выкрашенную в красный цвет. Начальство
согласилось в предвкушении редкой моральной победы над уголовниками.
К моменту его прихода на рабочее место собралось
довольно много зрителей, и последующая сцена стала известна во всех подробностях.
Он энергичным шагом подошел к тачке и сделал движение, будто хотел уже взяться
за ручки, но остановился, внимательно осмотрел тачку со всех сторон, а затем
вопрошающе взглянул на бригадира.
— А где мотор? Мотор-то где?
И поволокли юмориста обратно в БУР.
В баню мы действительно попали
прежде всего. Что до всего остального, то мои опасения постепенно ослабели.
После бани нас развели по разным баракам, а барак, куда попал я, меня ошеломил.
Вместо сплошных нар оказалась вагонка, то есть стойки от пола до потолка и на
них укреплены в два этажа полки, с расстоянием между ними, достаточным для
небольшого столика. Как в общих вагонах дальнего следования.
На полках всюду матрасы, белые простыни. Куда я
попал?
К вечеру, когда народ вернулся с работы, все
более или менее разъяснилось. Оказалось, что «Вандыш» представляет собой
лагпункт, созданный для обслуживания небольшого
целлюлозно-бумажного завода. На этом лагпункте нас было человек пятьсот.
Кормили, конечно, баландой, но в ней плавало
немного крупы и картошки и куски сухожилий, если первое было мясное, или рыбьи
головы, если рыбное. Потом несколько ложек каши, перловой или пшенички.
Восемьсот граммов хлеба. Или шестьсот? И пирожок «с
таком», называемый «премблюдо».
Но главное было не в этом. Главное — работа.
Больше не было «давай, давай!» от света до света, до изнеможения, когда с
трудом уже ворочаешь непослушные руки и ноги и тобой владеет
лишь одна мысль — скорее бы нары. Даже долгожданный ужин становился
обязанностью.
Не надо думать, что нас кормили досыта. Но все
же так, что мы могли ходить на работу, могли работать, и осмысленно, как это
приходилось на заводе. Во всяком случае, картофельные оладьи на рыбьем жиру,
когда удавалось достать картошку и рыбий жир, были для нас лакомством.
А в работе главное то, что это уже не
однообразная и тяжелая физическая работа. Студент-судомеханик последнего
курса, еще и токарь, я много где мог найти себе применение, но здесь
меня, кажется, ждало мое место.
Котельная при заводе не очень большая, но и не
такая уж маленькая — четыре современных по тому времени водотрубных котла.
(Каждый такой котел высотою с трехэтажный дом.) Вот туда меня и направили.
Начальник котельной, единственный в ней
вольнонаемный, имел образование на уровне двух классов начальной школы, но
общий язык мы с ним нашли в первый же день, а через неделю мне были переданы
все дела по руководству работой котельной. За начальником же остались внешние
связи и общее руководство. Скажем, директор и главный инженер.
В каком-то отношении год на «Вандыше» остался
для меня если нельзя все же сказать светлой, то на общем мрачном фоне по крайней мере светло-серой страницей. Начальник
лагпункта оказался «меценатом» и разрешил драмкружок. Естественно, что вокруг
этого кружка собралась компания молодежи. Нам разрешалось заниматься в клубе
даже после отбоя, не помню, до двенадцати или до часу ночи. Профессиональных
актеров среди нас не было. Привлекала нас и возможность общения с девушками,
той же, конечно, 58-й статьи. Дальше чуть ли не платонических отношений это
общение не заходило. Все наши девушки панически боялись забеременеть.
Беременные переводились на специальный женский лагпункт, где большинство
составляли рецидивистки. Об этом лагпункте ходили самые ужасные слухи. Мне
запомнилась история о поездке туда какой-то комиссии, медицинской, может быть.
Троих мужчин из этой комиссии женщины там коллективно изнасиловали.
Ставил наш кружок «Чужого ребенка»,
«Платона Кречета», «Любовь Яровую».
Не обходилось и без выпивок. Это уже собирались
в каком-нибудь бараке одни мужики. Водку мы доставали, организовывая
«командировки» некоторым охранникам в Вологду. За оплату проезда и небольшую
мзду они привозили нам по чемодану бутылок. Иногда чемодан был побольше, иногда поменьше.
Как-то я вернулся с работы в очень мрачном
настроении, не помню почему. Вошел в зону и встретил Фатиму, мою знакомую по
драмкружку, она работала медсестрой в лагерной больнице.
— Ты что такой хмурый?
— Да так. Настроение что-то скверное.
— Знаешь что, я тебе помогу. Ты иди получай ужин, а в бараке тебе будет лекарство.
Прихожу и вижу — на столике у моей койки стоит
пол-литровая эмалированная кружка, накрытая бумажкой, а на бумажке написано:
«Лекарство для Фомченко».
Я поднял бумажку: кружка полна до краев
розоватой жидкостью. Я понюхал, пригубил и понял, что пить не смогу, хотя
разбавленный одеколон или политура считались у нас вполне удовлетворительными
напитками. В данном случае вкус и запах были, словно я отпил из керосинки или
из примуса. Или так мне показалось.
Тут заходит ко мне Коля П., член нашей компании,
бывший политработник, физически очень здоровый мужик, лет около сорока.
— Сережа, водку
привезли, правда, маловато, всего придется граммов, пожалуй, по двести. Через полчаса в третьем
бараке.
— Коля, знаешь, мне тут Фатима кое-что
подбросила, но я, видимо, пас. Посмотри, может, у тебя пойдет?
Коля посмотрел, кружку взяли с собой, и он отдал
мне свои двести граммов, а сам выпил мою кружку, и все были довольны. Наутро
встречаю я Фатиму.
— Послушай, что за лекарство ты мне вчера
презентовала?
— Ну, денатурат...
— А отчего светлый? И запах не совсем тот?
— Понимаешь, я не знаю, как его чистят, я просто
его разбавила.
— Что ли керосином?
— Эфиром...
А Коле-то хоть бы что.
Ах, Фатима, Фатима, она была красавица по любым
канонам, хороший и верный товарищ, персиянка, злым ветром занесенная к нам на
север. О ее дальнейшей судьбе я, к сожалению, ничего не знаю. Лирического тенора, первого любовника нашей
труппы, Жopy (Георгия Карловича) Кангро я встретил недавно, он жив-здоров и несколько лет назад встречал и Колю П. Весь
свой десятилетний срок они отбыли на
«Вандыше». В шестидесятых годах я встречал еще знакомых оттуда, одного или
двоих... Да, видимо, там можно было отбыть весь срок и выйти с ненарушенной
психикой.
Самым моим близким другом был там Слава
Людкевич, мой ровесник, бывший студент МГУ. Его отец, по его рассказам, член
ЦК Польской компартии, эмигрировал в Советский Союз и работал в редакции
журнала «Интернациональная литература». Его посадили, и вслед посадили,
конечно, и всю семью. С ним можно было говорить хоть о литературе, хоть о
политике, да о чем угодно. Он был не только мой ровесник, но у нас много было
общих интересов — и литературных и всяких. Впервые за два года я вспомнил
радость общения, возможность просто поговорить обо всем и ни о чем, а уж со
Славой в предметах разговора мы нужды не испытывали.
Вот с этим Славой мы затеяли исследовательскую
работу. Конечно, многим везло (или не везло), и они отбывали весь свой большой
или маленький срок на одном месте. Но шло и постоянное перемешивание. По
причинам, известным лишь в ГУЛаге, а может быть неясным и там, все время шли
небольшие этапы куда-нибудь и откуда-нибудь.
Как только приходил новый этап, мы со Славой
кидались спрашивать новoприбывших:
— Откуда? Что за лагерь? Сколько всего? Сколько
на лагпункте? Сколько лагпунктов?
Обычно отвечали охотно и, в меру своих знаний,
подробно. Мне запомнилось одно исключение, одна молодая женщина. Она была
настолько где-то запугана, что старалась держаться от мужчин на расстоянии не
ближе десяти шагов, опуская при этом голову и пряча глаза. Почему-то мы сочли,
что она из лагерей без права переписки. Тогда ведь даже мы не знали, что таких
лагерей не существует, что это всего лишь эвфемизм, заменяющий слово
«расстрел». Ее не сумели разговорить даже наши
девочки.
К концу моего пребывания на «Вандыше» у нас
набралось довольно много данных, и мы расценивали общую (включая уголовников)
численность заключенных в Советском Союзе на тот момент около двадцати
миллионов. Я и до сих пор считаю, что наша ошибка не превышала
десяти-пятнадцати процентов.
Как я узнал от Кангро, в войну он попал из этого
лагеря в Польскую армию. В 1968 году случилось мне быть в Варшаве в составе
туристской группы. Принялся я его разыскивать, и оказалось, что после войны он
жил в Варшаве и даже числился в телефонной книге (почему я сумел отыскать его
след), но потом эмигрировал не то в Израиль, не то просто на Запад.
Работа в котельной однажды предоставила мне
случай кое в чем себя проверить. Хотя как проверку я это расценил значительно
позже.
Всего в котельной работало человек сорок,
большинство из них дежурило в три смены, но в день кроме сменных выходило еще
человек двенадцать ремонтников — слесарей, монтеров и сварщиков.
Прихожу как-то утром на работу, подбегает ко мне
слесарь и говорит, что Вася чокнулся — ходит по слесарке с большим гаечным
ключом и, как кого увидит, бежит с этим ключом и кричит: «Убью!» А из слесарки
не выходит. Слесаркой у нас назывался ряд верстаков, расположенных вдоль стены
в пристройке, где проходил боров. Боровом называется общий дымоход от всех
котлов, ведущий к дымовой трубе, в данном случае боров представлял собой
кирпичную, оштукатуренную коробку высотою полтора, шириною два и длиною около
пятнадцати метров.
Ну что же, руководящую должность надо
отрабатывать. Можно было бы вызвать охрану, но Васю здесь могло ожидать все, что угодно, — от недели или двух карцера с
последующей отправкой на общие работы до пули на месте. А меня — не только
полная потеря репутации среди работяг, но, что для
меня все же было важнее, и потеря ее в собственных глазах. На все эти соображения
понадобилось не более пяти секунд, и я отправился в слесарку усмирять
мятежного Васю.
Вася не был ни политическим, ни уголовником в
общепринятом значении этого слова. Он был бытовик. Под этим словом понималась
судимость за ряд проступков — от опоздания на работу до непредумышленного
убийства. До заключения он работал на ленинградском заводе «Пишмаш», весил,
наверно, больше ста килограммов, и двоих таких, как я, из него можно было
сделать запросто.
Пошел я в слесарку. Увидев меня, он медленно
двинулся навстречу, сбычившись и держа на отлете свой гаечный ключ. Ключ-то был
излишен: если уж кто и мог убить человека ударом кулака, то это Вася, обычно
спокойный и добродушный, как это свойственно большинству крупных и сильных
людей.
Дойдя до середины борова, я остановился и
уставился на приближающегося Васю. Стоял я неподвижно, не поднимая рук, и
старался поймать Васин взгляд. А своим я изо всех сил
старался высказать: «Брось! Не стоит! Будешь ведь потом горько жалеть».
Подойдя почти вплотную, остановился и он, и
какое-то время мы в упор смотрели друг другу в глаза. Представление о времени
в эти секунды у меня исчезло, но, по свидетельству столпившихся в дверях,
затаивших дыхание очевидцев, длилось это пять-шесть секунд.
Что-то переломилось. Не отводя от меня взгляда,
Вася с силой швырнул свой ключ оземь, потом повернулся и пошел прочь.
Остальное было, как теперь говорят, делом техники. Через часок это был уже
обычный Вася. Причину своего приступа он объяснять не стал, а спрашивать никто
не спрашивал. В котельной мое слово стало законом, а секунды под Васиным
взглядом мне помнятся и теперь.
Но вскорости меня ждало
еще одно испытание на присутствие духа, хотя уже совсем в другом плане. Зубной
врач на лагпункте славился тем, что никогда не мыл свои инструменты, и не одна
его жертва ходила по зоне с перекошенной физиономией. И вот у меня заболел коренной зуб. Что делать? Тут я вспомнил,
как тетушка рвала зуб Тому Сойеру. Правда, зуб у меня был не молочный, но ведь
и я не мальчик.
И вот я закрылся в
служебном кабинете, сложил вдвое суровую нитку, затянул петлю вокруг больного
зуба и, слегка ослабив ее для получения резкого рывка, изо всей силы ее рванул.
Сложенная вдвое, а после затягивания на зубе состоявшая уже из четырех прядей,
нитка лопнула. Много позже мне случалось рвать зубы без обезболивания, и
ощущения были похожи.
С
полминуты я сидел у стола и приходил в себя. Очнувшись, я сложил проклятую
нитку вчетверо и повторил процедуру. На этот раз нитка выдержала, но, на мое
счастье, не выдержал зуб. Он оторвался по десну, остались корни, которые я удалил через несколько лет. Болей больше не было. А
если бы зуб выдержал и я бы вырвал его с корнями, еще
неизвестно, какое было бы кровотечение. Так что прав Кандид — все к лучшему...
Как-то,
почти через год после моего появления на «Вандыше», попал к нам опять небольшой
этап с «Волошки». Там многое изменилось за это время к худшему. На центральный
лагпункт вскоре после моего отбытия поступил этап рецидивистов, человек двести.
Они быстро навели свои порядки. Проиграли коменданта (безобидного, в общем-то,
мужика) и отрубили ему голову. Когда понадобилось их переселить в
отремонтированный барак, то охрана ночью выбила стекла, и они, как тараканы,
спасаясь от мороза, переползли сами. Все же их усмирили. Начальник отделения
(вероятно, получив сначала разрешение) утром, на разводе, построив весь состав,
вызвал из строя главного заправилу и тут же, перед строем, застрелил его. Сразу
все встало на свое место, и банда уголовников превратилась в
несколько бригад обычных заключенных. У Славы
Людкевича была одна очень интересная способность — знать все, что происходит на
лагпункте, иногда за час до события. Он объяснял это наследственностью — он
говорил, что в ЦК (Польской компартии) его отец отвечал за разведку и
контрразведку. Вот он и унаследовал эту способность.
И
вот как-то рано утром, сразу после подъема (это было где-то в августе или в
сентябре 1940 года), является ко мне Слава с известием:
—
Тебя на этап. От развода оставлен. Куда, точно не
знаю, но кажется, в Ленинград.
Через
полчаса явился нарядчик, Слава оказался прав — этап, правда
неизвестно куда.
Через
пятнадцать минут собрались все друзья. Поздравления. Ленинград — это без
сомнения переследствие, а там, глядишь, и свобода. Удачи тебе.
И
вот, прощай, «Вандыш», снова неизвестность. С радужными надеждами я отправляюсь
в путь, с надеждами, которые вскоре оказались столько же безосновательными, как
опасения перед «Вандышем».
8. В
КРУГЕ ПЕРВОМ
Опять
столыпинский. Может быть, в 1940 году и на север шли уже не столь набитые
вагоны, но на обратном пути были они практически пустыми. На станции меня сдали
конвоирам такого столыпинского вагона, курсировавшего в составе обычного
пассажирского поезда, а всего-то, кроме меня, во всем вагоне было еще только
трое заключенных. Это послужило причиной забавной сценки, состоявшейся в
Вологде. Там нас ждала пересадка, приехали мы туда часов в шесть вечера.
Видимо, вологодскую тюрьму не предупредили о количестве зэков, или просто это
был обязательный порядок, но встречать нас явилось, уж не знаю там, взвод или
что, но солдат человек, наверно, сорок, с собаками и командирами — словом, со
всеми аксессуарами. И вот по путям и на площадь вечером, когда на станции полно
народа, движется такое каре из сорока охранников, по бокам собаки, впереди
командиры, а в середине нас четверо, с тощими сидорками за плечами. Мы
вышагиваем гордо, сквозь отовсюду обращенные на нас взгляды:
—
Вот это, видно, бандиты! Охраны-то на четверых! Вот уж это да!
Ночь
в тюрьме, еще ночь в таком же вагоне, следующем теперь в Ленинград, — и
закрытый воронок доставляет меня в «Кресты». Для тех, кто не знает (есть ли
такие?), почему они так называются, это действительно в плане два громадных
креста; в них, как мне говорили, 999 камер-одиночек, несколько больших по
размерам, чем одиночки на Шпалерной.
Но
мне не пришлось побывать в такой камере. Привезли меня со стороны Невской
набережной. Сначала в приемнике, где не находятся подолгу, я пробыл в маленькой
клетушке часа четыре. В соседней такой же каморке вопил
во весь голос, не смолкая ни на минуту, какой-то бедняга:
—
Ура товарищу Сталину! Да здравствует дорогой товарищ Сталин! Ура товарищу
Сталину!
Кричал
он так и до моего прихода и, видно, после ухода.
Где-то
в середине дня меня вызвали и через двор провели в столовую — просторное
полуподвальное помещение, со сводчатыми потолками, уставленное длинными
столами. К столам были приставлены стулья, а не скамейки, как приличествовало
бы для нашего брата. Но не это меня тогда поразило. Передо мной поставили
глубокую эмалированную миску, полную до краев нарезанными горячими сосисками,
политыми томатным соусом. Так в тюрьмах не кормят. Дважды, впрочем, приглашать
меня не пришлось.
Стандартная
баня, где мылся я в этот раз один, чистое белье, и отводят меня в спальню.
Спальня, как и ряд других подобных, размещалась в небольшом одноэтажном здании
у ворот, выходящих на улицу Комсомола. Если бы не тяжелая тюремная дверь (хоть
и без «кормушки») да не решетка на окне, то это была бы типичная комната студенческого
общежития — четыре железных кровати с панцирными сетками по углам,
канцелярский столик у окна с видом на внешнюю стену, платяной шкаф у двери. Да
еще поставлена пятая кровать посредине — это для меня. Все застланы аккуратно,
чистое белье. Никого нет. Соседи мои явились к вечеру. Сразу ужин в той же
столовой.
В
столовой я оказался единственным в телогрейке — костюмы, рубашки, галстуки...
Боже мой, куда я попал? Подумать только, давно ли на лесоповале я самой черной
завистью завидовал тем, кто находился в политизоляторах. И представлял их
примерно такими, о каких я теперь читаю, ничуть не
идеализируя. Но ведь там тепло и сухо, нет убивающей каторжной работы, нет
вынужденного, от подъема до отбоя и от отбоя до подъема, нахождения в чуждой
тебе толпе. Одиночка, режим, ежедневная мучительная
тоска по воле, которая тоже не сахар. Но здесь?
Столы
были накрыты белыми скатертями, ужин разносили официанты в белых куртках. (Как
я узнал позже, это были тоже заключенные, бытовики.) У каждого прибора лежал
небольшой чистый листок бумаги. Соседи мне объяснили, что это для заказа на завтра.
Возможности заказа достаточно характеризуются тем, что некоторые избегали
заказывать жареную курицу, чтобы не возиться с костями и не пачкать рук. Все
подавалось в тарелках (в отличие от обычных алюминиевых мисок) горячее, прямо
с плиты, так что раз даже кто-то, не выдержав, выронил тарелку с борщом прямо
на пол. Сосед, обругав его, язвительно заметил:
— Небось, если бы это была не тарелка, а граната, наверняка
удержал бы?
Прогулка
в тюремном садике, граничившем с
больницей (тюремной). На прогулку сюда водили только нас, и желающим
отводилось по клочку земли,
размером с половину письменного стола, где они могли сажать цветы.
Но
пора и сказать, куда я попал. Это была одна из многочисленных, разбросанных по
градам и весям Советского Союза шарашек. Так
назывались конструкторские бюро, в которых работали заключенные. Достаточно
известно туполевское, а шарашки как таковые
обессмертил Солженицын в своем романе «В круге первом». Наша
же, по слухам, унаследовала помещение и порядки от существовавшего здесь чуть
ли не с 1930 года конструкторского бюро Рамзина, едва ли не первого из
подобных.
Мы же занимались созданием морских
артиллерийских башен. Еще до моего прихода была разработана, изготовлена и
установлена на финской границе маленькая башенка укрепрайона. Такой крохотный,
незаметный броневой грибок на поверхности земли, с орудием калибра не то 73, не
то 105 миллиметров и двумя или тремя этажами под землей. Для меня она была
интересна тем, что на испытания, на границу, возили наших конструкторов.
Естественно, под конвоем. Возили нас и на заводы, впоследствии и мне пришлось
несколько раз съездить. Ездили мы на общественном транспорте, конвоир в
штатском, наган в кармане, шел рядом. На заводе же в помещение, где работали
конструкторы, или в цех они не допускались — не были засекречены.
Надо сказать, что такого светила, как Туполев, у
нас не было. Начальник КБ был обычный флотский офицер, да еще были два
начальника отделов, пару лет как закончившие Военно-механический институт,
носившие военную форму и имевшие звания старших лейтенантов. Никто из них
особенно в технику не вмешивался, хотя и присутствовали они на всех
совещаниях.
В первый же день за чертежной доской меня чуть не
постигла крупная неприятность. Место у меня, было, конечно, самое неудобное, на
выходе и у «аквариума» — так у нас, как и во всех конструкторских бюро,
называлась застекленная комната, выгороженная из общего зала. В этой комнате
помещались начальник отдела и главный конструктор.
Я закончил порученный мне чертежик и хотел уже
подойти к своему руководителю, как пришло начальство, началось совещание, на
которое был вызван и он. Совещание это длилось часа два, а я сидел, не зная,
что мне делать.
Мое бездействие мне даром не прошло — начальник
отдела П., видимо, за неимением лучшего занятия, обратил внимание на молодого
бездельника, и я оказался на волоске от отправки обратно в лагеря. Спасло меня
только то, что мой старший инженер отреагировал сразу же и тихонько объяснил
присутствовавшему на этом совещании главному конструктору причину моего транса,
а тот легко отговорил начальство от решительных действий.
Наш главный конструктор Сергей Иванович Лодкин
был человеком во многих отношениях примечательным. Я не говорю о его
профессиональных достоинствах — главным конструктором такого бюро мог быть
только выдающийся в своей области человек, но он, например, помнил наизусть и
полностью и «Евгения Онегина» и «Горе от ума». Правда, мне это было известно, к
сожалению, лишь из вторых рук — общение у нас было не всех со всеми, существовали
маленькие кружки, связанные общими интересами, или работой, или воспоминаниями,
а Сергей Иванович был слишком далек от меня как по работе, так и по возрасту и
остался в памяти лишь смутно.
Близким другом мне стал Саша (Александр
Евгеньевич) Кун. Он был старше меня лет на десять, для моего поколения это
разница более чем существенная. Эта разница во многом определяла и общий
уровень, да и нравственность и личность в целом, потому что он и его ровесники
успели получить систематическое образование, включавшее тогда и воспитание
нравственное, а в классической ли гимназии или в реальном училище, теперь
видно, что все равно. Я же не только был духовно нищ и малограмотен, но едва
начинал это понимать. Начало этому пониманию и положил Саша. У него была
хорошая память на стихи, от него я впервые услышал Гумилева, Сологуба, Кузмина,
он облегчил мне понимание Пастернака, Мандельштама.
Рабочие помещения нашего конструкторского бюро
размещались в четырехэтажном здании, все на той же территории «Крестов», выходившем
глухим торцом на улицу Комсомола. В подвальном помещении находилась столярка.
Там располагалась деревянная модель в натуральную величину корабельной зенитной
башни с двумя орудиями калибра 130 миллиметров. Их стволы на выходе из башни
были обрезаны, иначе она не могла бы разместиться в этом подвале, но все
остальное было тщательно выполнено — можно было забраться в башню, сесть в
кресло наводчика и, глядя в деревянные окуляры, вращать деревянные маховички
деревянного наведения. Помещение было большое, там находились и другие модели,
но мое воображение поразила лишь эта башня.
Не помню, что было на втором и третьем этажах,
но четвертый этаж представлял собою большой зал, по концам которого находились
два «аквариума». Ширина была такова, что умещались четыре ряда кульманов и
проходы между ними, а всего в зале двести «врагов народа» работали над
укреплением оборонной мощи отечества.
Раз в неделю нам разрешались свидания, правда,
не в отдельном помещении, как в лагерях, а через двойную сетку, между двумя
сетками находился охранник. Разрешали передачи, переписку, платили за работу
деньги, рублей около ста в месяц. (Для сравнения: в 1937 году я работал на
практике младшим конструктором в цеховом конструкторском бюро и получал,
насколько я помню, шестьсот пятьдесят рублей в месяц.)
На эти деньги мы могли заказывать все, что
угодно, в городских магазинах, кроме вина и карт; например, можно было
заказать, чтобы каждое утро к завтраку доставлялась горячая булочка.
Пожалуйста. На это был выделен специальный «цирик» (так мы называли наших
охранников), который ежедневно ходил по магазинам. Помню, как-то
раз он купил килограммов десять краденного с кондитерской фабрики
шоколада-сырца, в кусках величиной с кулак. Оказалось, что шоколадом объесться
очень легко. В горле пересыхает, как будто выпил чистого спирта и не запил.
Через пару месяцев я полностью освоился. Работа
мне была интересна, тем более что была связана с непрерывным познанием нового. Днем я работал, а вечером — книги, стихи, беседы.
Подавляющее большинство попало сюда прямо после следствия, минуя лагеря.
Создалась колея, образовались привычки, и казалось, что так и будут тянуться
предстоящие годы.
Прошло месяцев пять, наступил январь 1941 года.
Так же нежданно, как и раньше, так же неизвестно куда и зачем я был вызван на
этап. На сборы, как и всегда, даны были минуты. Схватив то, что было в
тумбочке, я вышел во двор. Воронок. Поездка заняла от силы минут десять, и я
снова в следственной тюрьме на Шпалерной, в общей
камере. А я и не подозревал, что в этой тюрьме есть общие камеры! Большая, метров примерно пять на восемь, уставленная
железными койками. Как и во всех камерах этой тюрьмы, унитаз и раковина. Дверь
решетчатая, но забрана толстыми досками, с непременным глазком и кормушкой.
Остается добавить, что в этой камере я оказался
в полном одиночестве. Лампочка под потолком почему-то была синяя, так что
вечером камера была в полумраке. Одиночества я не боялся, я по нему даже
скучал. Но что дальше? К нашей тогдашней жизни логика была неприменима, наши
судьбы решались вдали от нас и вопреки любым законам. Переследствие?
Освобождение? Или новое дело? Добавка срока?
Таких размышлений недели две. Никуда не
вызывают, три раза в день кормежка, один раз прогулка.
Я взял с собой большой запас табака, но о
спичках не подумал, и они быстро кончились, приходилось вызывать коридорных.
Кстати, единственным вычетом у тех, кто имел возможность пользоваться тюремным
ларьком, был вычет нескольких копеек, который так и назывался: на спички для неимущих.
Но вот как-то вечером попросил я спичек, а
коридорный оказался некурящий.
— Тогда вызови корпусного.
Явился корпусной, сверхсрочник, с какими-то
нашивками, открыл кормушку. Почти всю ее заполнила его тупая, злобная морда.
— Чего тебе?
— У меня кончились спички.
— На нищих спичек не наберешься.
Он хотел захлопнуть кормушку, но я оказался
быстрее. Пожалуй, это был мой последний приступ бешенства. Я успел просунуть
руку в кормушку и схватить его за гимнастерку, а другой рукой хотел, видимо,
схватить его за горло, сопровождая все это громким описанием его и всех его
родных в лучших, какие знал, выражениях. Он рванулся, сукно не выдержало, и у
меня в руках осталась пуговица, вырванная «с мясом».
Какое-то время я тряс эту решетку, затем кинулся
на кровать, в клочья разорвал зубами ни в чем не повинную подушку, наконец,
добрел до раковины, открыл кран и долго стоял, засунув голову под ледяную
струю. Меня все еще трясло, но я смог лечь и заставить себя лежать. Прошло
минут десять. Раздался тихий стук в дверь. Я повернулся и увидел коридорного.
— Чего тебе?
— Вы не спите? Я достал тут несколько спичек.
Видимо, солдатику срочной службы еще претило
тюремное скотство. Я взял спички, поблагодарил его, а
наутро объявил голодовку.
Результаты опять-таки отличались от тех, о
которых я теперь читаю, — никто на меня не кричал, не сажал в карцер, не лишал
воды (хотя последнее при наличии раковины было бы затруднительно).
Просто явившийся лейтенант выслушал мои требования, заключавшиеся в том, что,
во-первых, за хамство должен быть наказан корпусной,
во-вторых, пора меня вызвать к следователю и, наконец, перевести меня в общую
камеру, где мне не придется выпрашивать спички.
Прошли сутки, и третье требование было
удовлетворено — я был переведен в общую камеру, где находилось еще человек двенадцать.
Спичек, действительно, выпрашивать не пришлось, потому что моего табаку хватило
при всей возможной экономии лишь на пару дней, а пробыл я в этой камере
еще две недели. Разумеется, ни о каком наказании корпусного речи не было, да и
к следователю меня никто не вызвал, но, попав в общую камеру, о голодовке я
как-то забыл.
Недели три тюремного рациона, и опять в памяти
еда — вдруг приносят к нам в камеру эмалированное ведро, на три четверти полное
винегрета с селедкой, щедро политого подсолнечным маслом. Это называлось
противоцинготным средством. Но это оказалось еще и таким вкусным средством,
что я и до сих пор не разочарован в этом блюде.
По прошествии в общей сложности месяца опять: на
букву «фы», имя, отчество, с вещами. Тот же воронок, те же десять минут — и я в
«Крестах», в той же спальне, опять «дома». Зачем возили меня тогда в
следственную тюрьму, так и осталось для меня тайной. Опять накатанная колея,
опять стихи, которые я начал писать в большом количестве. Забыл упомянуть, что
одной из особенностей тюремной и лагерной жизни в шарашке, как и всюду, были шмоны, или обыски. Они делались через различные промежутки
времени, от двух-трех дней до двух-трех месяцев, утром, днем, вечером, иногда
даже ночью.
Очень я завидую тем, кто писал в лагерях и
тюрьмах и сумел сохранить написанное. Я не смог, и
думаю, что не смог бы при любом старании. Тогда лучшее, что я мог сделать со
своими стихами, это успеть их порвать и спустить в унитаз. Тем более это была
отнюдь не любовная лирика. Память же у меня и на чужие стихи
посредственная, а на свои — никакая. Стишки-то я, как многие другие,
пописывал и в детстве, но тогда, в «Крестах», я впервые ощутил напряженность и
тяжесть этой работы и ни с чем не сравнимое удовлетворение, наслаждение даже
удачно найденной строкой или словом, завершением строфы после часового
бормотания.
Хоть это и странное сравнение, но мне часто
вспоминалось возвращение домой поздним вечером в полупустом трамвае после
хоккейного матча, в котором очень была нужна победа. Сидишь без сил, как мокрое
полотенце, брошенное на трамвайную скамью, и в то же время каждой своей
клеточкой ощущаешь блаженство, счастье оттого, что смог выложиться весь, и не
зря, не напрасно.
Только после найденной строчки это проходит
быстрее, потому что надо продолжать.
И вот воскресное утро, все ушли на прогулку, я
один в комнате — это надо ценить, это не всегда бывает. Я лежу, уткнувшись в
подушку, и бормочу очередную, не дающуюся строку, далек и от этой тюрьмы, и от
друзей, и от недругов... Но внезапно открывается дверь;
— Эй! Кто тут есть? Включите радио! Скорей!
ВОЙНА!
9.
ТРИДЦАТЬ ТРИ
Щенок
упал в стремнину, его швыряло, било о камни до потери сознания и полутрупом
выкинуло на прибрежную гальку. Там подобрали его чьи-то руки, вытерли, уложили
на половичок, подставили миску с молоком. Кости целы, и, встав на ноги, похлебав молока, щенок отряхнулся и только приступил к своим
щенячьим делам, как...
Неделя
прошла в полной растерянности начальства. Продолжать работу, рассчитанную на
многолетний цикл, смысла не имело. Начальник бюро на второй или третий день
ушел в действующую армию. Мы расценили это как дезертирство. К концу недели нас
собрали и объявили, что от нас ждут технических предложений на темы
вооружения. Срок дается десять дней.
Я
написал заявление с просьбой отправить меня на фронт и засел за работу. Я
предложил маленькое гусеничное самоходное устройство, движимое мотоциклетным
мотором и управляемое по проводам. Эта штука должна была нести на себе
достаточный заряд взрывчатки и предназначалась для борьбы с танками. Отвлекаясь,
замечу, что где-то в 1943 году в развединформации с фронта, которую
мы (находясь в тюрьме!) регулярно получали, я нашел упоминание о применении
немецкими войсками подобных устройств, забыл только где. Так что это было не
совсем уже бестолковое предложение.
К
концу этих десяти дней наши предложения были рассмотрены и собрано совещание с
участием всех авторов. Судьбу моего предложения я не знаю, оно было отправлено
по инстанциям, но черт меня потянул за язык, и я вступил в дискуссию, в ходе которой
не совсем почтительно ответил одному из начальников отделов. Может быть,
именно поэтому образовалось некруглое число — тридцать три? Может, оно было бы
тридцать два?
Нас
эвакуировали 15 июля. Как я узнал впоследствии, весь основной состав был
вывезен в Томск, где они и пробыли год в местной тюрьме, как в консервной
банке. А я попал в число тридцати трех человек, отправленных в лагеря. Это
была вся обслуга, копировщики, чертежники и несколько младших конструкторов.
Для нас отвели отдельную теплушку. В Москве наш состав простоял ночь на
окружной железной дороге. В эту ночь была бомбежка, и нам, неискушенным,
казалось, что все бомбы падают совсем рядом, и мы
толпились у маленького окошка, потрясенные происходящим, а наши конвоиры в это
время лежали в кюветах и под вагонами. Это была первая и последняя виденная
мною бомбежка. Через несколько дней
мы попали на две ночи в ташкентскую пересылку, а оттуда уже на два месяца
в город Фергану, в следственную тюрьму, в большую камеру, в которой кроме нас
поместилось еще столько же местных жителей — узбеков и таджиков. Нам были
выданы матрасики, и мы все уместились на полу в четыре ряда, матрасик к
матрасику.
В
камере была поставлена бочка, служившая парашей, утром и вечером нас водили в
туалет с выложенным кирпичом полом, где в щелях жили маленькие скорпионы (а
ходили мы босиком). Кусали они многих, но сами, видимо, были еще малы, и их
укус вызывал лишь небольшую и кратковременную опухоль.
По
вечерам к дверям собирались местные — коридорные шепотом, по-узбекски сообщали
им последние новости: мы ведь были лишены и радио и газет.
В
начале ноября, пошептавшись с коридорным, нам наши сокамерники радостно
сообщили:
—
Москву немцы взяли, Ленинград тоже, скоро будут здесь, будем русских резать...
Нас,
хотя успехам немцев мы и не очень поверили, сообщение это чем-то
заинтересовало.
—
Нас?
—
Ну, вы что же, вместе сидели, может быть, отпустим живыми.
Последовал
мордобой всекамерного размера. Потом успокоились и
помирились. Сидетьто ведь действительно вместе.
В
середине ноября нас, ленинградцев, вызвали на этап, и вскорости
очутились мы в Актюбинске, на строительстве комбината ферросплавов. Это был
очень большой, даже по тем временам, ОЛП (отдельный лагерный пункт), возможно,
непосредственно подчиненный ГУЛагу. На этом ОЛП нас было около десяти тысяч.
Не
делая секрета из сюжетного стержня этой главы, который состоит в том, что через
год нас из тридцати трех в живых осталось трое, я хочу сразу же сказать, что
при всем при этом возможно, что в наших
сопроводительных бумагах было как раз указано нас беречь, потому что ни один
из тридцати трех не был направлен на тяжелую физическую работу.
Среди
нас были люди всех возрастов, но я единственный имел за плечами пару лет
лесоповального лагеря и опыт выживания в экстремальных условиях. Тогда я
убедился, как мало стоит опыт чужой. И мой, в частности, мало кому помог, хотя
делиться им я пытался со всеми. Очень многое определили первые же дни.
В
день приезда после традиционной бани нас повели в каптерку и выдали
полный комплект нового обмундирования: ушанку, бушлат, телогрейку, ватные
штаны, валенки, белье, постельное белье — и все первого срока, то есть не
бывшее в пользовании. После чего нас привели в барак и предупредили, что если
из нового обмундирования пропадет хотя бы рукавица, то ужас, что с нами
сделают. Вплоть до расстрела по законам военного времени.
После
того как мы расстелили постели и уложили свои немудреные пожитки на сплошных
двухъярусных нарах, я пошел пройтись по жилой зоне (территория
лагеря была разделена на жилую и производственную зоны,
и вход из одной в другую был только строем, в сопровождении конвоя или по
пропускам), поговорил с разными встречными и, оценив обстановку, вернулся в
барак поделиться тем, что узнал, и принятым мною решением. Я собрал вокруг себя
более мне близких из нашей группы и рассказал то, что мне удалось узнать об
условиях в лагере, о том, что здесь голодно, что продать новые вещи очень легко
— они сразу же уходят за зону через расконвоированных.
О том, что нашел двоих, которым вроде можно кое-что доверить. Также о том, что
угрозы наказания, если действовать с умом, например
продавать постепенно, можно не опасаться. Наконец, о том, что если у нас будет
что добавить к лагерному пайку, то мы, вероятно, выживем. Если нет, то,
возможно, и не выживем.
По-настоящему-то
я ни с кем из этой группы не был близок, и, может быть, поэтому мне
никого и не удалось убедить. Да и как было убеждать, если среди нас был, например,
один пожилой чертежник, который еще на этапе умудрился обменять какие-то свои
жалкие запасы хлеба и сахара на пару чистого нательного белья.
Одним
словом, я остался в одиночестве и для начала продал свои новые валенки, получив
изрядный кусок сала и сколько-то деньгами, и при этом продал я их без сменки,
то есть не получил в придачу какое-нибудь старье. Так вышло дороже.
Утром
я с интересом наблюдал за сборами соседей на работу. Наконец меня заметил
нарядчик:
— А
ты что там сидишь?! Пошевелись!
—
Мне не в чем.
—
Как не в чем? Ах ты!..
—
Украли валенки. Ну, вот прямо из-под подушки...
— Ну я тебя! Ну, погоди! Сейчас уйдут на работу, мы с тобой
разберемся!
Разбирательство
продолжалось недолго, хотя и сопровождалось большим количеством мата. После
чего меня опять отвели в каптерку, и, как я и предполагал, мне были выданы
валенки, правда подшитые. Валенки мне выдали потому,
что без них нельзя было вывести на работу — зимы в Актюбинске суровые, морозы
стояли уже до двадцати градусов.
Надо
сказать, что сейчас, по прошествии сорока семи лет, я вспоминаю все это не как
непрерывную цепь событий, а лишь как отдельные эпизоды.
Производственная
зона по своим размерам в несколько раз превышала жилую
и также была обнесена двумя рядами колючей проволоки, с вышками по углам.
Вплотную к дальней стороне производственной зоны примыкала территория
мобскладов — четыре или пять больших белых глинобитных строений, обращенных к
нам торцами, отгороженных и от производственной зоны таким же двойным забором.
Въезд туда был только из зоны.
Ранней
весной 1942 года я некоторое время работал в ремонтно-механическом цехе.
И вот однажды утром, подходя к цеху, я оглянулся на далекую белую
прерывистую полосу — ряд мобскладов. Я сразу обратил внимание на большие
черные пятна на торцах двух складов. Их происхождение выяснилось через несколько часов. Оказалось, что глинобитные стены
складов были проломлены, эти проломы были такой величины, что через них
въезжали на грузовиках. Ограждение внешнего обвода сохранилось в целости.
Вывезли два полных грузовика — одежда, продукты... И пoскольку
за сильно охраняемую внешнюю ограду выехать на них или вывезти краденое было
невозможно, стало быть, все находилось в зоне.
Грузовики
нашли быстро, но две недели интенсивных поисков и всеобщих шмонов
не дали никаких результатов. Как это ни странно, но содержимое двух полных
грузовиков растаяло без следа в производственной зоне лагеря. Постепенно поиски
прекратились, по крайней мере явные, а судьба
украденного так и осталась тайной. Для меня же эта тайна открылась, хотя и
через несколько лет.
Как
я уже говорил, в живых после Актюбинска осталось трое — я и два копировщика.
Оба бытовики, имели маленькие сроки — лет по пять. Один из них, хохол Петр
Кузьмин, отличался физической силой и злобным, завистливым и неуживчивым
характером. Еще в ферганской тюрьме, где меня выбрали старостой камеры, мне
пришлось объяснять ему, кто есть кто, с тех пор он меня сторонился, а
впоследствии, по возвращении в бюро, он без устали рассказывал всем, кто только
его слушал, о том, какой я отъявленный лагерный бандит. Второй же, Толя
Горохов, мой земляк и ровесник, рассказал мне уже в Перми, что тогда произошло,
так как он был один из хотя и третьестепенных, но участников этого ограбления.
«Дело»
готовилось несколько месяцев. В ремонтно-механическом цехе был вырыт большой
подпол, где под металлическими листами спрятали часть похищенного.
Таким образом, и отдаленно не подозревая об этом, я ходил по сокровищам
Али-Бабы не меньше месяца, пока работал в этом цехе.
В окно клетушки, где я трудился, была видна часть траншеи
под фундаменты будущего здания, в которой работала бригада землекопов. На краю траншеи спиной
ко мне сидел бригадир, крепкий мужик, лет сорока. Я знал о нем как о бывалом
лагернике с многолетним колымским стажем. Вот такие,
думал я, в лагерях не пропадают.
Сзади
к нему неторопливо подошел худосочный, чуть лишь не малолеток,
чуть лишь не доходяга, лениво волоча за собой лом. Поравнявшись с бригадиром,
он быстро замахнулся и наотмашь ударил того по голове. Бригадир (или, скорее,
уже просто труп) перевалился на бок и мешком упал в траншею. Убийца бросил лом,
сел на место бригадира и начал не спеша сворачивать самокрутку,
ожидая прихода охраны. Бежать ему не имело смысла, потому что убийство было
совершено на глазах у десятков свидетелей. Был ли бригадир проигран, или мешал
кому-нибудь, или это был акт мести? Жизнь заключенного стоила в лагере два
года.
О
способе выживания. Для многих и для большинства нашей группы голод и авитаминоз
заканчивались кровавым поносом, пеллагрой. Продажа валенок и бушлата или
телогрейки и ватных штанов могла только оттянуть время. Необходимо было еще
соблюдение некоторых основных правил. Прежде всего, конечно, не позволять себе
опускаться. Но не только.
Все
мы обзавелись котелками из банок из-под тушенки, вместимостью по три литра.
Днем и вечером нам наливали щедрой рукой почти по полному котелку горячей
баланды. Мoегo другого земляка погубила эта баланда.
Еще совсем мальчик (ему было лет девятнадцать), из профессорской семьи, он
всего-то полгода как попал в бюро прямо из следственной тюрьмы. Этап и вся
обстановка в Актюбинске оказались для него, как и для всех наших, кто ранее не
побывал в лагерях, настолько сильным ударом, что от шока, им вызванного, они
так и не смогли оправиться и акклиматизироваться не сумели. Их покинула ясность
мышления, они не могли больше правильно оценивать соотносительную значимость
происходящих с ними событий, у них ослаб инстинкт самосохранения.
Я,
получив такой котелок, ставил его на нары и через полчаса или немного более,
когда на дне образовывался мутный осадок пальца в два-три толщиной, осторожно
сливал воду. Осадок и служил мне супом, иногда в этом осадке оказывались кишки
вместе с содержимым. Зачастую я ограничивался
выбрасыванием кишок. Как ни странно, но начисто забыл,
сколько нам давали хлеба. Четыреста или пятьсот граммов?
Этот
мальчик, был ли у него в то время хлеб или
нет, но, получив баланду, он немедленно, жадно и до дна выпивал этот
проклятый котелок. Не помогали никакие уговоры. Слабо улыбаясь, он только
отвечал:
—
Уж очень есть хочется...
Умер
он одним из первых. Я ходил к нему в больницу, которой мы все
панически боялись (теперь я читаю, что заключенные стремились попадать в
больницу. Я этого не видел, мы знали, что мало кто
оттуда возвращается). Выходя из больницы, я увидел, как выносили умерших. Каким же маленьким и высохшим может стать человек!
«Грузчики» (а как их назвать иначе?) безо всякого усилия несли их вдвоем за
плечи и за ноги и набрасывали в сани, запряженные лошадью, как ненужные более
манекены.
В
те же дни (может быть, это его я и провожал?) довелось мне видеть и
«похороны». Захоронение (язык не поворачивается назвать это место
кладбищем) производилось в безлюдном углу производственной зоны. Бульдозером
была проложена длинная траншея, глубиною полтора-два метра, трупы туда
набрасывали слоем в метр, затем засыпали известью и сверху с полметра землей, а
бульдозер прокладывал траншею все дальше и дальше. Закрыв глаза, я и сейчас
вижу все это перед собой, и начинают дрожать руки.
В
начале лета 1942 года оказался я разметчиком на монтаже металлоконструкций.
Человек десять: разметчики, сварщики и просто специалисты «поднять да бросить»
— мы довольно дружно трудились одни в конце громадного недостроенного цеха.
Как-то
в обеденный перерыв вся наша команда сидела вокруг костерка, разведенного тут
же, прямо на полу. К нам подошел бригадир и с ним паренек небольшого роста, на
вид лет шестнадцати-семнадцати. Круглое лицо, с кожей цвета, называемого «кровь
с молоком», круглые невинные большие глаза, ну воды не замутит. Постепенно, как
из его рассказов, так и из некоторых событий, выяснилось, что это
двадцатитрехлетний вор-рецидивист, которому вышка была заменена
на максимальный тогда для уголовников срок, уж не помню, было это десять
или двадцать пять лет.
В
нашу бригаду он вписался неплохо. Разумеется, он не работал, но за
выписываемые ему проценты что-то поставлял в общий котел. О себе Сашка Сургуч
рассказывал много и охотно.
Основной
его промысел на воле заключался в том, что вечерком в пивной, один или чаще с
помощницей, он подсаживался к перспективной жертве, выпивали, затем он подсыпал
в пиво порошок, а потом за ближайшим углом обшаривал и уходил.
—
Что же за порошок?
Не
стану здесь описывать состав этого порошка и простейший способ, каким Сашка его
добывал, но...
—
Сашка! Но ведь от этого он умереть мог запросто!
—
Ну, я ж не химик. Ну умер бы...
«Вышка»
ему была (а была ли?) за то, что во время предпоследнего суда он утверждал,
что его оклеветали, что все придумано прокурором, и обещал с ним расправиться
в самое ближайшее время. Затем ему удалось бежать, а прокурора через день
убили. Отец его работал якобы начальником Уфимского НКВД, а два старших брата
были чекистами. Когда его в очередной раз посадили и для опознания разослали фотографию,
то отец прислал письмо, что это, дескать, мой сын, известный бандит и
рецидивист Сашка Сургуч, и прошу поступить с ним по всей строгости закона. Все
рассказывалось несколько туманно и звучало очень романтично (в блатном
понимании). Не сомневался я лишь в том, что он рецидивист, а свою «работу» в
пивных описывает, похоже, правдиво.
С
месяц он у нас поработал. Ко мне воспылал дружескими чувствами и как-то
вытащил меня ночевать во двор — в бараках было душно. На вторую или третью
ночь у меня из-под головы пропали новые ботинки — с неделю я их всего поносил.
Сашка пришел в неистовство:
— У
моего кореша! Да я сейчас всю кодлу
разнесу! Тебе их на подносе принесут!
И
немедленно отправился разносить кодлу. На подносе
ботинки несут до сих пор... Впрочем, я сразу же был уверен в том, что это
Сашкиных рук дело и что именно для этого он и вытащил меня ночевать на улице.
Вскоре
его перевели на весьма блатную работу — разгрузку вагонов на железнодорожной
станции, но попасть туда ему было суждено лишь через
пару месяцев. Получилось так, что известие о переводе пришло к нему
на работе, в середине дня. Схватив числившийся за ним инструмент, в том числе
большой гаечный ключ, он рысцой направился в инструментальную кладовую, находившуюся
чуть ли не в километре от цеха. Надо же так случиться, что в ту же сторону,
метрах в пятидесяти перед ним, шагал какой-то чин охраны. Оглянувшись,
он узнал Сашку, так как (опять же по Сашкиным словам) охрану всю ознакомили с
его фотографией как особо опасного преступника, и припустил от него со всех
ног на ближайшую проходную, где срочно составил рапорт о том, что за ним по
всей зоне гнался бандит Сургуч с ломом в руке и с явной целью его убить.
И загремел Сашка на штрафную командировку.
После
этого происшествия я его встретил еще один раз. Это
было после работы. Я только вошел в зону, как меня окликнули. Я обернулся и
увидел Сашку. Он шел один, на руке у него было надето три кольца сухой колбасы.
—
А, Сережа! — радостно закричал он, снимая на ходу одно кольцо. — Держи!
— А
ты как здесь?
Он
куда-то спешил, но успел рассказать и как попал на штрафную,
и как оттуда выбрался.
— Ну никак не получалось. Пришлось замастырить.
«Мастырка»
в данном случае заключалась в том, что он положил на конец своего члена
отломанную спичечную головку и поджег. В результате чего с открытой, якобы
сифилитической, язвой его направили к нам в больницу, а по выздоровлении он все
же сумел попасть в бригаду грузчиков. Вот все о Сургуче. Не постоял он за
широким жестом — кольцо колбасы по тем временам было царским подарком. А в
стесненных обстоятельствах вытащил у меня из-под головы ботинки, а пришлось бы
туже, наверно, и пайку мог бы стащить, на основании им же не раз вспомянутой
поговорки «Cвой
не свой — на дороге не стой».
За
кражу пайки, впрочем, убивали. Убивали так: четверо брали за руки и за ноги, поднимали и что было силы бросали о пол. Так несколько раз, а
утром, если еще жил, то увозили в больницу. Следствие в этих случаях не
велось.
Так
прошел год, работали мы в разных местах, жили в разных бараках и друг о друге
знали мало. Но вот настало время возврата, собрали нас на этап, и оказалось,
что осталось нас всего трое.
10.
ОСОБНЯК
Выдали
нам сухой паек на пять суток и на проходной сдали конвоирам из шарашки. Можно было считать, что, выйдя за зону, мы хоть и
не стали вольными, но уже и не зэки, во всяком случае
не те зэки. Трое конвоиров в штатском (с наганами в карманах), билеты в общий
вагон, где мы заняли целое купе — четыре полки поперечных и две продольных.
Вокруг обычные, свободные люди, даже не подозревающие, что за пассажиры в этом
купе.
Осень
1942 года, неспешный пассажирский поезд, стоящий на каждой большой станции по
часу и более. На таких станциях с нами оставался один конвоир, двое бежали на
базар, возвращались с покупками, с едой, водкой.
Так
до тех пор, пока один из них не вернулся с правой рукой, располосованной ножом
от плеча до локтя и от локтя до кисти. Раны были неглубокие, перевязали они их
сами. Из разговоров мы поняли, что, пользуясь выданными наганами, они
«реквизировали» на базарах у малограмотных продавцов водку, якобы борясь со
спекуляцией. Но вот наткнулись на блатного. И не пожалуешься.
Долго ли, коротко ли, но приехали мы в Пермь,
по-тогдашнему в Молотов. На одной из боковых тихоньких
улочек, не в центре, но и не на окраине, подобрали двухэтажный, довольно
большой особняк, в котором разместилось наше конструкторское бюро.
Состав несколько изменился, не стало Лодкина и
еще нескольких корабелов, но появилась новая группа из аналогичной шарашки, занимавшейся проектированием полевой артиллерии,
соответственно изменилась и наша тематика — нашей производственной базой
стала знаменитая Мотовилиха.
Очень быстро я освоился с размеренной жизнью в
нашей маленькой тюрьме. В городе распространили слух, что в этом особняке содержат
пленных немецких офицеров, и редкие на безлюдной улочке прохожие старались
переходить на другую сторону.
Вокруг дома был маленький садик, служивший
местом наших прогулок. Спальни наши находились на втором этаже, на первом —
рабочие помещении. Спускались мы по широкой парадной лестнице в большой
вестибюль с мраморным полом. В этом же вестибюле проводилась в нерабочее время
публичная дегустация некоторых добавок к столу. Время от времени нам выдавали
какую-то дотацию, то по куску странной колбасы, то несколько раз американские
армейские завтраки или обеды в коробках из промасленного картона, то еще
что-нибудь. Конечно, эти коробки пользовались наибольшим признанием. Кроме
основы — консервных баночек с колбасой или тушенкой, галет и бульонных кубиков
— всегда пакетик растворимого кофе, пара кусочков сахара, пакетик жевательной
резинки и пара сигарет.
Но если, скажем, выдавали сомнительную колбасу,
то в вестибюль призывалась наша всегда голодная кошка. Если она колбасу ела,
то ели и мы, а если нет, то колбаса шла в обменный фонд. Хлеба нам выдавали по
восемьсот граммов, и вот часть этого хлеба и такую, например, колбасу, когда
она бывала, мы передавали охранникам, которые на базаре выменивали их на более
съедобные вещи, не забывая при этом и себя.
Состав конструкторов обновился меньше чем
наполовину. Остались оба начальника отделов, уже в чине капитанов, остался мой
друг Саша Кун. Его пять лет кончились, и он работал за тем же кульманом, но в
качестве вольнонаемного. Волен, конечно, условно — если бы он захотел бросить KБ и уехать, то его, вероятно, или посадили бы снова, или
отправили бы в ссылку. Но КБ было на особом положении.
Появился у меня еще один если не друг, тo очень хороший приятель. Просто не поворачивается язык
назвать другом человека значительно старше меня, в чем-то значительно более
образованного, в чем-то не то чтобы менее, а просто... Например, он был
совершенно глух к стихам. Это был Марк Густавович Шлезингер, бывший главный
конструктор Невского машиностроительного завода. Он кончил Политехнический в
1916 году, а потом в общей сложности провел семь лет в заграничных поездках и
командировках и свободно владел четырьмя языками.
Читал я быстро и много, и русских книг мне очень
не хватало. Саша был абонирован в городской библиотеке, и, когда я перечитал те
русские книги, которые он мне мог принести, он стал носить французские, но их
было не так уж много, и когда запас Дюма в оригинале стал подходить к концу,
Саша сообщил мне, что нечитаными остались только английские.
— Но я но умею.
— Учись.
Я стал учить английский. Не знаю, что бы у меня
получилось, если бы не Марк Густавович. Терпеливо проводил он со мной часа по
полтора ежедневно, стараясь научить меня не только читать и разговаривать, но и
думать по-английски. Сразу скажу, что на все это ушло три года, но уже через
год я начал читать по-английски жадно и много, и эта привычка осталась на всю
жизнь.
По возвращении в Ленинград хотел он начать
обучать меня итальянскому, но на это меня уже не
хватило.
Из старого состава остался еще один очень
интересный человек, весовщик Пейсах Ацкелевич Смоткин.
Весовщик — это, разумеется, неофициальное название. Его работа заключалась в
расчете веса наших конструкций. Казалось бы, не особо сложное занятие. Но когда
в 1948 году отделяли овец от козлищ, уехал наш Пейсах
Ацкелевич куда-то в Архангельскую область. Числился он инженером, и посадили на
его место старшего инженера, уже не бывшего в заключении. Прошел месяц, и у
старшего инженера появился помощник — просто инженер. Прошло еще два месяца, и
на расчете веса работала уже целая бригада: один старший, три просто инженера и
один техник, а еще через месяц Смоткина вернули, и бригада была распущена.
Образование у него было в пределах местечковой талмудической школы — видимо,
оно способствовало развитию очень хорошей памяти.
Понаблюдав за моими успехами, он сказал, что
вполне может овладеть английскими сам, без чьей-то помощи. Он и овладел, и
начал довольно бойко читать уже через полгода, но правильное произношение он
считал пижонством и читал, как написано, так что его
произношение нельзя было назвать даже матерным. На фонетическую транскрипцию,
приводимую в словарях, он не обращал внимания.
Видимо, все же кто-то в ГУЛаге заботился о
каких-то отдельных людях, иначе как объяснить появление в нашей среде Николая
Николаевича Урванцева, известного геолога, открывателя норильских
месторождений? Более далекого от артиллерии человека трудно представить.
Было там много милых и интересных людей, жили мы
дружно. После реабилитации и до самого ухода на пенсию, работая
в различных исследовательских и проектных институтах и наблюдая склоки и
подсиживания друг друга на всех уровнях служебной лестницы, я с
сожалением вспоминал нашу дружную атмосферу в заключении.
Наша тематика оказалась близкой тематике одного
из ленинградских конструкторских бюро, работавшего, вероятно, также в эвакуации,
и высшее начальство поручило нашим двум КБ разработку одного и того же проекта
на конкурсной основе. Этот интересный конкурс не могу не вспомнить. Разработали
мы весьма обстоятельный эскизный проект, и в сопровождении двоих заключенных
(руководителя проекта и главного конструктора) повез его на конкурс в Москву
начальник нашего КБ, полковник войск НВКД Иванов. Проект же конкурента был
представлен также Ивановым, генералом, Героем Социалистического Труда,
кавалером ряда орденов, человеком хорошо известным, профессиональным
конструктором-артиллеристом.
Проекты развесили. И вот сидит наш Иванов
в прихожей вместе со своими зэками и их конвоирами, а Иванов Иван
Иванович с многочисленной свитой проходит в зал, не останавливаясь, и часа два
они там рассматривают наш, конечно, проект — со
своим-то, надо полагать, они знакомы. Потом впускают наших и проводят мимо
развешенных чертежей бодрым строевым шагом.
С техническим проектом повторилась та же
процедура, и естественно, что рабочий проект нам уже не заказали.
Немного отойдя после Актюбинска, я опять начал
писать стихи, которые постигала та же судьба, что и ленинградские. Саша уговаривал
меня написать что-нибудь, что можно было бы напечатать. Я написал несколько
стишков на злобу дня, а Саша отправился с ними в редакцию местной областной
газеты.
Ему надо было выдать эти стихи за свои, но он сказал, что они
написаны приятелем. Тогда ему сказали, что пусть приятель придет сам, возможно,
что возьмем его литсотрудником. Саша объяснил, что приятель прийти не может и
по каким причинам. Стихи ему тотчас же вернули, посмотрев с жалостью как на
тихого помешанного.
11.
ИНТЕРМЕДИЯ
Базары военного времени... Площади, заполненные
народом, переливающееся море голов, скарб, вынесенный для продажи, потому что
уж очень туго пришлось, а потом надо купить на эти деньги такое же старье или
просто еды. А еда, ее казалось много на этих тыловых рынках — может быть,
потому, что не так уж быстро ее покупали, а может быть, и в самом деле ее было
много?
Я ведь только один такой базар видел, но,
благодаря странному стечению обстоятельств, смог побывать на нем не раз и
отчасти почувствовать эту специфическую атмосферу, о которой лишь слабое
понятие дают послевоенные толкучки пятидесятых годов, давно уже совсем
сведенные на нет.
С семнадцати лет меня мучили очень сильные
головные боли, они повторялись со сложной периодичностью, и впервые в этом
конструкторском бюро такие приступы начались у меня осенью 1943 года.
Технические мои руководители административно не были надо мной властны, а
начальник отдела, как и всякий благонамеренный офицер НКВД, не поверил мне —
значительно легче было счесть мои боли за симуляциею, чем отчитываться за
работника, отпущенного валяться без достаточных оснований, например из-за
высокой температуры.
В этот пасмурный день с утра ломило виски, я
знал, что голова разболится, а, как назло, должно было приехать какое-то высокое
московское начальство. Но когда голова действительно разболелась, мне стало
безразлично не только московское начальство, но и многое другое, и я, кинув
под себя телогрейку, лег на асфальтовый пол, не уместившись на своем тесном
рабочем месте, и оказался наполовину в проходе. Какое же облегчение охватило меня,
когда не надо стало больше думать и выбирать, а можно было сосредоточиться на
этой режущей, невыносимой боли. Как потом выяснилось, это случилось незадолго
до предполагаемого прихода начальства, и каким же нежненьким был этот
толстенький капитан, когда он крутился надо мной, поглаживая по плечу и
уговаривая подняться и пойти в свою комнату и лечь... Мне об этом рассказали
уже после, голова очень болела, и не все я запомнил сам. Вот выбоины в
асфальте, у самых глаз, выбоины, образованные ножками моего стула, эти выбоины
я помню, и помню, что, пока я лежал, меня мучило, почему они по краям
желтоватые, а асфальт черный.
Потом начались хождения по врачам. Что-то
следовало доказать — нельзя же было взять и все это мне так и спустить? В этом
городе, видимо, не было специальной тюремной больницы, потому что все, что
произошло со мной дальше, при наличии больницы было бы невозможно. А так меня
водили по обычным врачам, которым трудно было однозначно решить, болен ли я и
насколько тяжело, но превозмогла ли гуманность, или врачи действительно
убедились в моей болезни, но они дали такое заключение и прописали ряд
физиотерапевтических процедур, которые можно было получить лишь в одной
лечебнице в городе. Лечебница эта находилась минутах в сорока ходьбы от нашей
тюрьмы, причем проходить надо было мимо городского рынка.
Ходил я туда через день в сопровождении конвоира
в штатском. Так ходили мы рядом, как два приятеля, и, пока я получал свой
дарсонваль, или гальванизацию, конвоир ожидал вместе с остальными обычными
больными.
Однажды очередной конвоир, чернявый парнишка лет
двадцати, подходя со мной к рынку, который мы всегда старательно обходили,
сказал:
— Пойдем через рынок, а?
Полувопрос-полупросьба меня очень удивил — более
опытные конвоиры приучили нас к другому обращению.
—
Пошли через рынок.
Кончался шестой год моего заключения, и впервые
за это время я очутился в толпе обычных людей, не отделенный от них ни
решеткой, ни невидимой чертой, отделяющей человека, за которым идет конвоир,
от людей, стесненных лишь житейскими обстоятельствами. Само по себе это не
вызвало у меня никаких особых ощущений, но осталось в памяти из-за
последовавшей цепи событий.
Базар был расположен на большой асфальтированной
площади. Со стороны, с которой мы зашли, стояли три длинных деревянных сарая;
внутри этих сараев, как я вскоре увидел, стояло во всю длину по два ряда
прилавков, за которыми и шла торговля. Один из этих сараев был набит людьми
битком, второй полупуст, третий закрыт.
— Зайдем?
Конвоир подвел меня к самому людному сараю, мы
зашли, он провел меня в дальний угол и притиснул к стене.
— Если я тебя на десять минут оставлю, не
убежишь?
В его широко открытых глазах светились надежда и
жадное нетерпение, мне было смешно и любопытно. Смешно над конвоиром — ведь он же
знает, что я государственный преступник с большим сроком, опасный, плохой
человек, враг народа. Он также хорошо знает, что я никакой не
преступник, как и остальные двести человек, живущие со мной в этой тюрьме, что
я никуда не убегу, но если опер поймает его на этом фокусе, то дело может
кончиться для него фронтом, что ему, наверно, не очень желательно, иначе не
служил бы он в этих войсках. Зачем же он так рискует? И что будет
дальше?
— Не убегу.
— Ну, тогда стой.
Через пять минут он вынырнул из толпы, тяжело
дыша.
— Ты не убежал?
— Как видишь, нет.
— Тогда постой еще немножко.
После этого он отсутствовал, пожалуй, более
получаса. Грешным делом, я сам уж начал подумывать, не убежал ли мой конвоир,
как мне без него являться и как объяснить такое странное происшествие. Но он не
сбежал. Он протиснулся через толпу с двумя свертками под мышками и еще издали
начал энергично кивать мне головой, чтобы я выбирался из сарая.
— Пошли-ка.
Теперь он завел меня в соседний полупустой
сарай, в пустой его угол, и развернул принесенные свертки. Там оказалось
пол-литра водки, хлеб, колбаса. Мы выпили водку, закусили хлебом с колбасой,
поболтали полчасика на разные темы (идти лечиться уже не оставалось времени) и
пошли домой. С этого дня он стал сопровождать меня регулярно, и из трех раз два
мы не попадали в лечебницу.
Ларчик открывался сравнительно просто: наган,
который ему давали, чтобы меня сопровождать, он употреблял для запугивания
продавцов водки. Видимо, торговля водкой была незаконна, что ли, но он ее
отбирал, большую часть он, конечно, продавал, но всегда оставлял
достаточно для того, чтобы мы с ним могли прилично выпить, а иногда и больше.
Постепенно мы с ним становились все более
беспечными, изредка он начал приглашать меня к себе. Он жил в тесной комнатке,
которую, видимо, снимал у местных жителей, в ней помещались только кровать,
столик, комод и нас двое, притом боком. А однажды, когда мы вернулись в
сильном подпитии, уже у проходной я долго приставлял его к стенке, а он все
падал, я тоже был довольно пьян, но понимал, что если он попадется, то кончатся
наши походы, составлявшие для меня немалое развлечение. Каким чудом тогда мы
вывернулись?
Как-то
вечером, возвращаясь домой, и отнюдь не с физиотерапии,
мы подходили к выходу с базара. Стемнело, базар был пуст, небольшая площадка
перед воротами была освещена ярким фонарем, на площадке происходила драка. Шел
мелкий осенний дождь. Человек пятнадцать ребят, в возрасте до двадцати лет,
смешались в кучу — драка была не очень азартна, но несомненна.
—
Постой-ка...
Конвоир
мой произнес это слегка заплетающимся языком и подтолкнул меня в тень, к стенке
сарая.
—
Щас я с них штраф возьму.
—
Брось, не надо, не получится...
—
Ты кто? Ты постой.
И,
на ходу вытаскивая наган, он бодро двинулся в наступление. Будучи уже изрядно
пьяным, он мог мыслить только отдельными прямолинейными отрывками. Размахивая
наганом, он вломился в середину и провозгласил:
—
Штраф! Платите штраф!
Все
остановились. Драться, видимо, надоело, а тут что-то новое, да как все поняли,
не так уж и страшное. Сразу было видно, что он пьян и без формы, да размахивать наганом и в форме не было бы положено.
—
Пошли в милицию! В милицию!
Вот
уж такие возгласы меня никак не устраивали. Я забыл сказать, что когда
кому-нибудь из нас приходилось выходить зачем бы то ни
было во внешний мир, то в его распоряжении была вся лучшая одежда, какой
располагали его друзья и приятели... Я был одет в черное кожаное пальто,
хромовые сапоги, на голове военная фуражка, естественно, без звездочки. За
исключением последней детали, такая одежда по тем временам могла навести на
размышления. Впрочем, тогда я об этом не думал. Я подошел к образовавшемуся
вокруг моего конвоира кольцу и, выждав секунду относительной тишины, громко и
настолько командирским тоном, насколько смог, сказал:
—
Что здесь происходит? Вы, сдайте оружие.
Конвоир,
быстро трезвея, покорно положил наган в мою протянутую руку. Не знаю, как
повернулись бы события, если бы он не подыграл мне так сразу, но я повернулся к
затихшей молодежи.
—
Попрошу документы.
Если
бы все мне в жизни так удавалось, как эта сцена! Они на секунду замерли, затем
заговорили все сразу. Вся вера в себя у них пропала: кто его знает — пришел
кто-то в полувоенном, и пьяный наглый шантажист сдает ему оружие и стоит по
стойке «смирно», не пытаясь даже открыть рот. Один трясущимися руками совал мне
комсомольский билет, другой уверял, что он здесь случайно, первый раз и никого
не знает, третий...
—
Ну ладно. На первый раз я вас отпускаю, но если еще встречу кого из вас на
базаре... Тогда не обижайтесь. А вы пройдемте-ка со мной.
Едва
веря своему счастью, мальчишки, как стайка воробьев, рассыпались в разные
стороны, а мой конвоир с достоинством зашагал по темнеющей улице, зашагал на
три шага впереди меня, как положено идти
конвоируемому.
Все
это счастье длилось немногим более двух месяцев и тихо сошло на
нет. Да и боли прошли.
12. ВОТ
И КОНЧИЛИСЬ ДЕСЯТЬ ЛЕТ
Тянется
серая лоскутная дорожка воспоминаний, и как же мало в ней ярких лоскутков!
Как-то беззаботным летом 1937 года попали мы с Борей на Кузнечный рынок.
Черешен, что ли, купили, но остановил нас гадальщик, и Боря, посмеиваясь,
протянул ему руку. Нагадал он Боре всякой всячины, а потом протянул руку и я.
Гадальщик несколько секунд вглядывался в мою ладонь, затем отшвырнул ее
резким движением.
—
Тебе гадать не буду. Тебя ждет страшная судьба.
И
никакие уговоры не подействовали. Когда я хотел дать ему какую-то денежку, он
не взял, что, собственно, и заставило меня запомнить этот эпизод.
Много
раз вспоминал я это гаданье, пока, вернувшись в Ленинград уже после войны, не
узнал, что Боря погиб в самом начале военных действий. Этого конца гадальщик на
Бориной ладони не прочел.
Около
трех лет после приключения на базаре прошло без событий. Вот уж где дорожка
была серой! За это время все мы успели надоесть друг другу, все опротивело, дни
тянулись за днями, все одинаковые, и я иногда месяцами забывал вычеркивать
квадратики в заведенном мною тюремном календарике.
Мы,
разумеется, следили и по радио и по газетам за положением на фронтах, но могли
бы следить и по поведению нашей охраны и начальства. Любой наш крупный успех —
и в их голосах резче звучит командирский тон, пренебрежение к зэковскому быдлу, любая попытка наступления немецких войск — и сразу
предупредительные нотки, сразу же приторная вежливость. А к Саше, например,
обращался один «товарищ» и зондировал его — заступится ли за него Саша в
случае, если мы окажемся в немецкой оккупации. Такой была эта опора режима —
самые внутренние из внутренних войск.
Развлекать
перестал даже вечно почему-то сидевший без курева
технолог П. Он подходил, заворачивал из твоего табаку или махорки самокрутку
величиной с хорошую сигару, глубоко затягивался, выпускал клуб сизого дыма и
задумчиво сообщал:
— М-да! Табачок-то у тебя, братец, говно.
Все
приелось. Я штудировал карты Советского Союза и мечтал, как по освобождении
поселюсь на берегу озера Зайсан, казавшегося мне тогда наиболее удаленным
от человеческого жилья, и буду там жить, месяцами не видя людей. Какое же это
будет счастье!
Так
все тянулось до начала 1946 года, когда нас начали готовить к реэвакуации в
Ленинград, вскоре и состоявшейся.
Вот
пошел и последний год заключения. Родители мои уже вернулись и приходили ко мне
на свидания, десятилетние сроки заканчивались один за другим, все мы жили
различными слухами и ожидали перемен. Кого-то по истечении срока оставляли
работать в КБ, кого-то увольняли, и тогда в действие вступал великий минус —
сто первый километр от Москвы, Ленинграда, столиц союзных республик, берегов
внешних морей, краевых, а кажется, и областных, центров.
Те
же, которые оставались работать, получали пропуска с магическими буквами «МВД».
Один наш конструктор спрыгнул на ходу с трамвая на Литейном,
как раз напротив Большого дома, а на тротуаре, как на грех, милиционер.
—
Ваши документы?
Неудачник
протягивает пропуск. Постовой, коротенько взглянув, возвращает и, беря под
козырек, со вздохом, горестно комментирует:
—
Сами же законы пишете, сами же и нарушаете.
В
КБ, конечно, веселье.
Примерно
к этому же времени относится моя попытка написать пьесу из лагерной жизни. Эта
попытка имела несколько последствий. Во-первых, я убедился, что драматургия
мне совершенно чужда. Во-вторых, в таком маленьком кругу ничто подолгу не
остается тайным, и моей пьесой весьма заинтересовался опер, что повлекло за
собой три общих шмона. А общий шмон,
это ведь было событие, особенно в рабочее время. Каждый такой обыск все КБ не
работало два часа, да еще часа два обсуждались причины
и следствия.
Первых
два раза ничего не нашли по той простой причине, что рукопись я держал в сейфе
для совершенно секретных бумаг. У нас были секретные и совершенно секретные
бумаги, а их секретность мы определяли сами. Охрана же засекречена не была, и
доступ ей к этим сейфам был запрещен.
На
третий раз меня застали на рабочем месте в момент преступления, рукопись
отобрали, и на другой день я был вызван к оперу, и тот
орал на меня:
—
Тебя сюда зачем посадили? Тебя пьесы писать посадили?
Десяти лет тебе мало? Тебя работать сюда посадили!
И
так далее.
Третьим
же последствием оказалось то, что я больше не мог писать. Даже пустяковый
стишок требовал несоразмерных усилий, но, главное, не доставлял радости. Понял
я это постепенно, потому что тогда мне думалось, что все это для меня пустяки.
Вышли не пустяки. Полагаю, что это подтверждение слышанной мной в тюрьме
теории, что где-то между пятью и восемью годами заключения наступают
необратимые изменения в психике — у одних больше, у других меньше, но даром
никому не сходит.
Появились
и новые лица, в том числе мой соученик по институту Сережа Божерянов,
проведший всю войну в немецком лагере для интернированных.
Жизнь моряков в этом лагере в нашей печати описана.
К этому времени уже давно начала работать созданная мною
система зашиты моей психики от внешних воздействий, система, разработанная еще
на лесоповале, состоявшая в том, чтобы приучать себя не реагировать на
различного рода большие и малые жизненные неприятности и неудачи, как-то
амортизировать их воздействие, искать в них слабые и смешные стороны, по возможности
не воспринимать эмоционально никакие отрицательные события, происходящие со мной или с другими.
Возможно,
что с самого начала слишком тяжелым оказалось для меня соприкосновение с
реальной жизнью, а уж в первые два года все покровы с
человеческого поведения были сорваны, и на лесоповале, как впоследствии и в
Актюбинске, обнажалась истинная сущность и стоимость людей.
Вот
эта защита сработала, но помимо решения своей основной
задачи она привела меня еще и к тому, что я в значительной мере утратил интерес
к чужим судьбам, утратил способность сопереживания, отсюда и малое количество
помнящихся мне лиц и событий.
Но
один человек мне тогда запомнился. В том же 1946 году пришел к нам некто К. В
1936 году его арестовали, приговорили к расстрелу, затем год продержали в
камере смертников и наконец заменили расстрел десятью
годами. Процесс был опубликован с примечанием: «Приговор приведен в
исполнение».
Любящая
и нежно любимая им жена после этой публикации повесилась, но ее вынули из петли
и спасли.
Жили
они в коммунальной квартире. В этой квартире в числе прочих жильцов жил
полковник, любивший его жену. Он ее и спас и ухаживал за ней три или четыре
года, пока она не согласилась за него выйти. Ко времени прихода к нам К. они
жили в согласии около шести лет.
К.
все это узнал от своей тетки, с которой связался по возвращении в Ленинград. А
запомнилась мне эта, в общем-то, обычная история потому, что К. запретил своей
тетке рассказывать кому бы то ни было о том, что он
остался в живых, и по освобождении собирался немедленно насовсем и далеко
уехать, чтобы не нарушить душевный покой своей (бывшей?) жены.
Но
вот подходит и 23 октября, и я «по звонку» получаю вожделенную справку: «Видом
на жительство не служит, при утере не возобновляется» — и, хмельной от счастья,
выхожу на ленинградскую улицу. Один! Без конвоя!
Я
был оставлен на работе (хотя, как вскоре выяснилось, ненадолго), получил
паспорт и временную прописку. Родители мои жили в бывшей моей десятиметровой
комнате, а мне удалось снять этажом выше шестиметровую комнатку за кухней, бывшую
кладовку.
В
Ленинграде мне на этот раз удалось прожить четыре с половиной месяца. Первое,
чем я занялся, это поисками старых друзей, но мало кого нашел. Из моих школьных
соучеников в живых остался, кроме меня, всего один, остальные погибли на фронте
или в блокаду. Но я отыскал мою первую любовь, и все эти четыре месяца окрашены
были ею, моими с ней встречами. Она неудачно побывала замужем, была свободна,
но только я набрался смелости и объяснился, как со мной вновь начали
происходить события.
Арестовали
меня с пятого курса, таким образом, я освободился с
незаконченным высшим и был им, подобно когдатошнему моему сокурснику Пете
Баландину, вполне доволен.
—
Зачем мне диплом, — говорил я, — диплом у меня в голове, я руководитель группы,
у меня старшие инженеры в подчинении...
Но
тут уж не только родители, но и все мои друзья принялись меня воспитывать и
поучать, и кончилось это тем, что отправился я в свой институт, где к этому
времени несколько моих приятелей уже преподавали. Я поступил на заочный факультет;
чтобы получить тему дипломного проекта, мне пришлось сдать еще два «хвоста», и
таким образом я эту тему получил в конце февраля, а в начале марта меня
уволили. Десять дней давалось увольняемым из нашей
шарашки на устройство дел — и изволь на сто первый.
Я
бы так и остался недоучкой, если бы не мой дядя, муж
сестры моего отца, академик медицинских наук Михаил Дмитриевич Тушинский, дядя
Миша, лечивший меня, еще восьмилетнего, от дизентерии, а после войны
приходивший ко мне на свидания в «Кресты». И здесь он предложил мне свою помощь
до защиты. Мои родители хотя и не нуждались, но содержать меня, да еще где-то
на сто первом, не могли.
Оказался
я в Луге, где снял комнатку и засел за диплом. Свидания с Таней стали редки,
будущее было неясно, обсуждать мы его боялись, жили сегодняшним днем.
И
вот получилось так, что после защиты диплома, чтобы
найти себе место в жизни, мне надо было уезжать. Я мог, конечно, остаться в
Луге и просто существовать, но это меня не устраивало. Долго я выбирал себе место
добровольной высылки и наконец остановился на
Барнауле, главным образом потому, что по справочнику там находился
машиностроительный институт, где, опять-таки по житейской малограмотности, я
рассчитывал написать и защитить диссертацию.
Итак,
прощай Ленинград, прощай Таня, и если навсегда... Но нет, нет, не навсегда, не
может и не должно так случиться... Получил я на всякий случай в своем институте
направление на Барнаульский котельный завод как молодой специалист и отбыл в
очередной этап с легким чемоданчиком и тяжелым сердцем. Впереди, до
реабилитации, оставалось еще девять лет, второй арест, ссылка, но все это было
непредставимо, а пока я был свободен, свободен и от решеток на окнах, и от
вышек по углам!
Публикация Н. С. Орловой