ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Светлана
МОСОВА
Из цикла «ИГРА В
КЛАССИКИ»
ГОСПОДИН
ИЗ САН-ФРАНЦИСКО
Раз
в год некий господин из Сан-Франциско откладывал свои дела, покупал билет,
садился в самолет и прилетал в родной город — исключительно для того, чтобы
собрать своих бывших друзей и послать их всех к чертовой матери.
А
другой причины и не было.
Этот
город предал его, предали друзья, разлюбили любимые, и не было даже улицы, где
он жил когда-то, и не было дома — ничего не было!..
А в
Сан-Франциско все было — семья (и не одна!), дом, дело, и не было никакой нужды
тратиться на дорогу: климат дрянной — он простужался,
люди дрянные — они опротивели, ностальгия? Ах оставьте
эти глупости. Никакой ностальгии не было.
В
кругу бывших друзей он выступал почему-то ответчиком — за Ивана Поддубного,
которого (сто лет назад!) нагрела Америка, за «ножки Буша» с пенициллином, за
Вьетнам, конечно, за Косово, за гимнаста Немова и даже за Чингачгука—Большого
змея!.. И по поводу открытия Второго фронта тоже было
очень много неприятных вопросов.
— А
пошли вы все к чертовой матери! — в конце концов
говорил он. И собирался назад, в Сан-Франциско.
—
Больше не приеду, — каждый раз обещал он бывшим друзьям, увозя на память одни
обиды. — Прощайте.
И
приезжал снова.
И
даже стал ездить по два раза в год.
И
каждый раз, недовольный, простуженный, он клял этот город, предавший его
когда-то. И друзей, сделавших то же самое…
И
ближе этих предателей у него никого не было.
СМЕРТЬ
И ДЕВА
Она позвонила из больницы и сказала: «Вы знаете,
я проснулась ночью, а у кровати сидит женщина и молча смотрит на меня… Как вы думаете, Евгений Георгиевич, это была Смерть?»
— Какой ужас!.. она испугалась?
— Нет, — бодро ответил Евгений Георгиевич. —
Наоборот, сказала: красивая женщина.
Через неделю актриса умерла.
Но, видимо, она все же успела…
Одной ногой (больной) пребывая уже Там, она вдруг передумала, ногу вернула назад, приставила
обратно, села и — написала.
Рассказы были не о любви. Хотя любви в ее жизни
было много, и верилось в это легко — красоты она была невероятной,
неизрасходованной даже в свои восемьдесят с лишком лет. Такая, знаете, острая
пряная красота увядания — до удивления, до слез.
Собственно, она, конечно, была не прозаик, а
именно что рассказчик: все ограничивалось сюжетом, и читалось ровно то, что там
было написано, от сих до сих.
Но один рассказ оставлял ощущения
недорассказанности... То есть к нему хотелось вернуться и что-то дочитать, потому
что одно из двух — или ты не дочитал, или автор не дописал.
…Ночь, война, квартира подруги, две девушки, два
мальчика-солдата. Если завтра война. Война уже сегодня. А если завтра смерть?
И подруга ушла в соседнюю комнату с одним
мальчиком («умрем — так и не узнаем»), а она, героиня, осталась с другим.
Другой лежал на диване, лицом в подушку и
страшно плакал. «Меня посылают на фронт, — сказал он ей, — на передовую, я
знаю, что меня убьют, но мне не страшно за себя, страшно за сестру и мать, они
умрут от голода, потому что я копил хлеб и носил им… а
теперь у них нет никакой помощи. Пожалуйста, помоги им, прошу тебя, они живут…»
И он назвал адрес.
(Адрес девушка запомнила, судя по тому, что он
был указан в тексте спустя шестьдесят лет.)
«И он опять спрятал голову в подушку. Свеча
почти догорела. Я потихоньку встала, взяла свою куртку и вышла из комнаты».
На этом рассказ заканчивался.
И начинался вопрос: пошла ли она по тому адресу
или нет?
Видимо, нет. Потому что, как было уже сказано
выше, старательно писала, как было дело, от сих до
сих.
Не пошла. И с этим жила. А может, и не жила —
своя жизнь была, полным-полна коробочка, и многое в этой коробочке было — и
ситец и парча… Но вот, видимо, под ситцем и парчой, на
дне лежало это, и вот пришел срок.
Написала, как исповедалась. Так и так, мол.
Судите меня, люди. А рассудит Бог.
Отдала написанное в журнал Евгению Георгиевичу —
ну а он уж распорядится: в печать или сразу Туда...
В любом случае, главное она все же успела —
отпустить это страшное, что носила в себе всю жизнь.
А потом пришла эта красивая женщина...
КРОТКАЯ
Ну,
не такая Кроткая, как та, у которой внутри был огонь, скрытый от глаз, и даже
гордыня, а — совсем кроткая! ну совсем: то есть на зло безответная, на
предательство безучастная — хочешь режь ее, хочешь ешь
заживо, хочешь с маслом, а хочешь — без.
Один
мужчина предал, второй предал, третий — ну сколько
можно это терпеть, Валя?! Валя тихо улыбнется в ответ — вот и весь сказ.
Но
любовь была. Лишь одна любовь, страсть безумная — к доченьке: все дрожала над
ней, в рот глядела, ловила каждое слово — то есть служение беззаветное,
восхищение беспредельное!..
И
тоже безответное.
Все
предательства в ее жизни где-то складывались, надо думать, копились без ее ведома и — скопились в
опухоль.
Умирала
одна, долго и страшно.
Иногда
появлялась доченька и говорила:
—
Еще не сдохла?! Сдохни уже!..
И
однажды взяла в руки нож.
И
мать собрала силы, доползла до окна, распахнула настежь, вдохнула и…
Успела.
Опередила. Не дала свершиться преступлению. Позаботилась до конца: приняла грех
доченьки на себя.
Она
всегда ее баловала.
БЕЛЫЕ
НОЧИ
Тетя
Настя любила белые ночи: потому что не надо было включать свет. А значит, и
платить за электричество. И это очень радовало старую Настю, получавшую
копеечную пенсию.
Нет, возможно, когда-то у нее были и другие белые ночи, ведь
не зря она звалась Настей (а когда-то, быть может, и Настенькой!.. И был
у нее свой Мечтатель, все глядевший на девушку издали, но дальше этих взглядов
дело так и не пошло).
И
был жених...
И
была война.
Но
теперь были только соседи по коммуналке. Которые ничего особо плохого тете
Насте не делали, врать не будем, а просто жили и ждали, когда она умрет и
комната освободится, а там уже ремонт, обои, веселые занавесочки...
…Теперь
она уже Там, где всегда белые ночи, где всегда свет, и
это, я думаю, очень радует тетю Настю, потому что за него не надо платить.
Все
уже оплачено жизнью на земле.
ГОРДАЯ
—
Мы идем домой!
—
Не-ет! Мы идем к морю!
—
Нет, домой.
—
Не пойду!
—
Пойдешь
—
Не пойду!
— Ну тогда я пойду сама.
—
Ну и иди!
И
женщина пошла. Решительно так, не оглянувшись. Во-первых, потому что была
совершенно уверена, что ребенок испугается, конечно, и побежит следом.
Во-вторых, это была женщина с принципами и твердыми убеждениями, и она точно
знала, что нельзя потакать упрямому ребенку: можно легко избаловать, а баловать
детей нельзя.
И
она шла — вверх, вверх по тропинке, через лес, к лагерю, к палатке, гордо так
шла, не оглядываясь…
Мать
бы, конечно, оглянулась, дала слабину… Но подруга
матери (а это была подруга) не оглянулась и не проверила — топают ли за ней
детские пухлые ножки…
А
детские ножки бежали по дорожке… Но совсем в обратном
направлении — к морю, к песочку, упрямая девочка, не испугалась…
Мать
бы, конечно, оглянулась… Звериным чутьем почуяла пустоту,
вакуум, тишину сзади, сердце бы хватилось пыхтения, топота пухлых ножек…
Но
женщина шла — гордо, уверенно, торжествуя победу над девочкой, не оглядываясь,
как Лот, — шла вперед и вперед, а девочки уже не было, девочку уже утащили
волны, сомкнувшись над ее головой, а женщина все шла и шла…
Что
было с ней потом, когда она оглянулась? Когда, дойдя до палатки, посмотрела
назад? И как она стала жить потом?
(А как стала поживать Фрида, которой перестали подавать
платок?
Неужели хорошо?..)
А
женщина все шла и шла…
Гордая
женщина.
АЛМАЗ
И ПЕПЕЛ
А
дело-то было богоугодное — собрать всех несчастных, пишущих и не могущих
остановиться, в один отстойник, дабы этот прущий из
всех щелей чертополох не засорял культурное пространство Союза писателей, куда
графоманов не пускали, как в старину не пускали самоубийц на кладбище. И святой
человек по фамилии Крачевский, член Союза писателей, сжалившись, взял бедолаг под свое крыло — потому как таблеток ведь нет и
медицина бессильна…
Шло
заседание. То есть огромное скопище графоманов читало
стихи и прозу: «Снежинки сверкали на солнце, как бриллианты» — это был самый
ходовой перл и творческая удача авторов. Но всех, конечно, переплюнул беззубый
бард (слюни и перлы летали!); и ангельское терпение Крачевского, этого сильного
человека, погребенного под толстым слоем этих «бриллиантов», заблаговременно
гарантировало ему место в раю…
Но
не мне. Пора сматываться — немедленно и по-тихому.
По-тихому
не вышло — нагнала дама. В шляпе цвета сгоревшего алмаза.
Дама
была в слезах, можно даже сказать, что слезы эти тоже сверкали на солнце, как
бриллианты (дабы развить метафору, усилить и быть в стилистике), — и сверкали
они по причине того, что бедняге не дали прочесть свою рукопись — все время сожрал шепелявый бард.
— А
что вы пишете? («Ну вот какое мне дело?!»)
—
Сказки, — охотно ответила дама.
И
тут же, конечно, без спросу последовала история.
Она
мечтала вступить в союз — настоящий! — в Союз петербургских писателей,
но без книжки вступить нельзя (во что-нибудь другое — можно, легко! прямо на
дороге! — а вот в Союз писателей — нет!). А хотелось. Хотелось всем доказать,
что она — писатель! равная среди равных! — а не
сумасшедшая, как ей намекали многие, — и она продала квартиру (выдержав бой с
родней!), а деньги снесла в издательство (тем окончательно утвердив родню во
мнении, что она — таки да! — сумасшедшая!).
А
дальше — катастрофа: издательство, выдав кормилице три экземпляра, тут же
растворилось в воздухе на манер привидения. Вместе со всем тиражом. Кража века.
Хотя у других возникало подозрение (но не у сказочницы — она стойко держалась
версии кражи века!), что издательство, обласкав даму, потратилось исключительно
на эти три экземпляра, не более!
В
общем, проклятая родней, она отнесла этот клад (достоинством в три экземпляра)
в Дом писателя. И стала ждать.
Ждала
недолго: буквально на следующий день Дом писателя, как булгаковский
«Грибоедов», сгорел. Вместе с роскошной лепниной, старинными канделябрами,
фресками, а главное — с ее сказками!..
Потому
что — это рукописи не горят, а книги горят, причем очень хорошо горят. Особенно
сказки. Стало понятно, откуда на ее шляпке пепел…
И
сказочница осталась без дома, без книжки, без милого сердцу Союза писателей —
страшная история.
А
мир остался без ее сказок — и последствия ныне известны… (Но, видит Бог, это не
ее вина.)
— И
вот, — подходила к концу рассказчица, — по дороге в сумасшедший дом я решила
зайти к Крачевскому…
Но
и там ей тоже не дали озвучить свои сказки — читай выше.
—
Но знаете… — вдруг оживилась она, и было видно, что ей в голову пришла хорошая
мысль. — Если хотите, я прочту свои сказки вам!.. Хотите?
Я?!
Нет!!! Не хочу! Ну почему именно я?!
—
Очень. Но, знаете, муж, дети… может, в другой раз?
Никто,
никто не желал в этом городе — большом многолюдном городе, где столько людей и
ушей! — слушать ее сказки!
И
женщина молча посмотрела с моста в реку…
Участь
моя была решена.
…Рушилась
страна (те самые последствия!), лихо отплясывали девяностые, горели дома и
свистели пули (то есть перла свобода, открывая двери тюрем и психбольниц) — и
на этом историческом фоне близ Обводного канала стояли две сумасшедшие, и одна
другой рассказывала свои сгоревшие сказки…
ЖИЛИ-БЫЛИ
Оказывается,
сколиоз (сутулость, горб) — это следствие чувства вины. Сколиоз формируется в
детстве. То есть индивид был виноват с детства. Плечи вниз, голова вниз, очи
долу: виноват-с. Жду наказания.
И
все это выяснилось на сеансе у остеопата. Вот так, остеопатируя, доктор между
делом, походя, вытаскивая из-под ее ребра заржавевшую мышцу, выдал тайну ее
фигуры и всей неудавшейся жизни.
«Жили-были
старик со старухой у самого синего моря…» Только классик не сказал, что у
старика и старухи была дочка (пожалел девочку). Со сколиозом, конечно. И у
старика и у дочки был один диагноз на двоих: сколиоз — плечи вниз, голова вниз,
горб вверх; смилуйся, государыня-рыбка… (А у старухи-то — спинка ро-овненькая!)
Самая
главная вина старика была в том, что был он нелюбый. И обрек старуху жить без
любви. Дочка — плод нелюбви. Виноватая...
Ну, сюжет тут известен: корыто — терем — дворец — корыто
(стиральная машинка — кооператив — дворец — дефолт).
Дочка
выросла и пошла по жизни, неся на спине свою вину. Горбатая девушка — и
медицина тут была бессильна. Причем она была виновата перед всеми
заблаговременно. Даже перед остеопатом, потому что мышцы ее упрямились и не
сдавались, как он ни старался. И ей было жалко остеопата.
Со
временем она заметила, что мир вообще поделен на ровненькие спинки и
кривенькие. Ровненькие держали себя уверенно,
кривенькие тормозили…
Долго
ли, коротко, но встретился девушке юноша — и тоже с унылой спиной.
И
они признали друг друга. У него были те же симптомы — вина, глаза долу и в
спине при движении что-то шуршало…
И
стали они жить-поживать, и никто не сказал им, что это был вовсе не горб, а
просто сложенные крылья. Оставалось только расправить!..
Но
откуда им было знать?
НЕПРОЩЕНЫЙ
Один
человек не простил другого человека.
Точнее,
как: решил, что простит, но не сразу. Так и сказал:
—
Вот он придет, а я так просто его не прощу!..
Почему-то
он был уверен, что тот придет. Придет, а он не простит. Нет, простит, но не
сразу, не просто так — сначала суд, приговор, прошение о помиловании, а там уж
посмотрим-де.
Но
друг не пришел.
(Бывает так, что человек приходит неожиданно. А
бывает и так, что неожиданно не приходит.)
Так
и случилось: шли дни, месяцы и даже, страшно сказать, годы, а этот непрощеный
все не шел (годы шли, — а он не шел; может, и шел, но
не к нему).
То
есть упорствовал! усугублял! — и друг выходил из себя: о чем это он думает,
интересно?! Так я и вовсе могу его не простить!
И
вины друга копились, крепчали, настаивались…
И
накопилось так много, причем всего накопилось — подтянулись и старые обиды,
освежившись в памяти, — он расставлял их по местам, сдувал пыль, готовил к
боевым действиям — надо было все сказать! припомнить! бросить в лицо — и это, и
то, и другое!..
Но
друг не приходил. Причем даже во сне. (Хотя во сне-то
мог бы и прийти, корона бы не упала!)
И
он измучился.
В
конце концов наступил такой день, когда хотелось уже
одного: чтобы тот пришел, чтобы его уже простить. Причем сразу простить, с
порога. Не говоря ни слова — просто взять и обнять, не теряя времени, — сколько
уже потеряно и столько надо рассказать, спросить!..
Но
почему он не шел?.. На что намекал? Что он этим хотел сказать — своим неприходом?
Быть может… что это он виноват и сам должен просить у
него прощения?!
И он закипал, начиная рассказывать историю с конца, с
начала, не утаивая подробностей (это была среда, нет, простите, вторник, нет,
вру, среда!)…
Была
даже сделана ставка на случайную встречу. А почему бы нет, почему два старых
товарища не могут случайно встретиться, живя в одном городе и вращаясь в одних
и тех же кругах? Запросто.
А
вот, живя в одном городе и вращаясь в одних кругах, они ни разу не встретились.
Не
встретились, надо думать, случайно, а как еще.
Но
в этой случайности их невстречи было что-то не так. Она неслучайна была — эта
случайность. Тем более что знакомые говорили: как? вы не видели вчера на
выставке Н?! Но он же был там!..
Как
— был?!
Он
не хочет меня видеть и быть мною видимым, понял он. Настолько не хочет, что
стал неосязаем для моих органов чувств. Но что я сделал ему? Что?!. А может, и в самом деле это я виноват?.. — ослабев,
подумал однажды он.
Страшная
мысль подточила его, но тут же включились защитные силы организма: его вина
была первой, а моя — второй!.. Его первой — значит, его главней!..
И снова начиналось это, из серии «как было дело»: значит,
был вторник, нет, среда, вру, вторник…
Какая
среда, какой вторник, жизнь пролетела, все среды и вторники, сбившись в стаю,
улетели в небо журавлиным криком!..
Надежда
оставалась на похороны.
Что-что,
а на похороны он должен прийти.
Но
друг не пришел.
И
он опять ему не простил.
И
стал поджидать его уже Там, где были их среды и
вторники, где были их весны и дружбы, — Туда-то он точно придет, обязательно
придет, все приходят…
Он
будет ждать.
ЧЕТЫРЕ
ПЫШКИ
—
Две пышки и чай, — сказал впереди мужчина, и буфетчица ответила:
—
Двадцать четыре рубля.
Мужчина
посчитал деньги и передумал:
—
Тогда одну.
Буфетчица
закатила глаза — с раздражением так закатила, как бы показывая, что нервы ее на
пределе (а может, и правда были на пределе), и, цапнув
пышку, швырнула ее назад.
Нет,
ну у каждого из нас может не оказаться с собой денег, правда? То есть с собой нет, а там, дома, где-нибудь есть. Но почему-то
было ясно, что там, дома, у него тоже нет. То есть стоял мужчина, который хотел есть, причем как минимум две пышки, но хватило на
одну.
— А
можно я вам куплю пышку? Ну пожалуйста? — вдруг
сказала женщина, стоявшая сзади.
Мужчина
дернулся. «Нет!» — грубо (почти грубо) крикнул он и, быстро схватив чай и
пышку, пошел прочь.
Женщина
возненавидела буфетчицу. «Я ненавижу тебя!» — было написано на ее лбу.
—
Три пышки, — ненавидя сказала она и полезла за
кошельком.
—
Восемнадцать рублей.
Она
положила деньги, взяла тарелку и вдруг увидела, что на тарелке лежат четыре
пышки.
— Я
сказала — три! — крикнула она, вернув тарелку назад.
— Я
и дала три, — ответила буфетчица.
Она
воззрилась на нее.
—
Но здесь же четыре!
—
Три, — спокойно сказала буфетчица.
Она
посмотрела на пышки: раз, два, три, четыре…
—
Четыре! — возмутилась она.
Но
буфетчица ответила:
—
Это считается три.
И
вдруг заорала:
—
Все! дальше! очередь!..
Эта
женщина еще подискутировала бы с буфетчицей, потому что до четырех она считать
умела, но грубый окрик заставил ее схватить эти четыре пышки и, отпрянув назад,
застыть посреди зала с этими пышками и с мыслью: что бы все это значило?!
И
тут она увидела мужчину (о котором не забывала), уже съевшего свою пышку (а что
там есть-то — мужчине?!), глядевшего в стенку и хлебавшего пустой чай. И
поняла: это — его пышка. Буфетчица специально сунула ей эту лишнюю
пышку, зная, что она отдаст ее ему. (То есть она подумала, что буфетчица так
подумала.) И что-то сказало ей, что для успеха нужно не ласково и не жалостно,
а именно грубо, на манер буфетчицы, подойти к мужчине и заорать:
—
Вот! Пышка! Это не моя пышка! Четвертая! Я три заказывала! Она дала четыре! Это
ваша! Вам! И отстаньте от меня!
И
быстренько броситься в конец зала — совсем не уверенной, что он ее не догонит и
не даст этой пышкой по голове.
Но
он не догнал и не дал — и она подумала, что это хороший знак; он даже не
повернул головы, когда она сунула эту пышку, но что это было — согласие или
гордость?
Кое-как
сжевав свои пышки, она направилась к выходу, старательно не глядя по сторонам.
Чтобы не знать — съел он эту пышку или нет. Может, и съел. А может, оставил, не
прикоснувшись, — но тогда лучше об этом не знать. И не думать.
Не
думать о гордых и бедных, голодных и одиноких — не думать, не думать, не
думать…
—
Спасибо, — сказала она, оглянувшись, буфетчице.
—
Заходи, — ответила та.