Сергей Носов
ТРУБА
Остатки
романа
…А та, что сидела напротив, негромко сказала:
— Мы с вами встречались, — но так уж сказала негромко, что не
было слышно, и он, продолжая устало в тарелку глядеть, ел салат с огурцами.
(О том, как встречались когда-то, не помнил.)
— На прошлой неделе… я видела вас, только где вот забыла...
— Отсюда, — сказал он с улыбкой, — я был далеко.
— Неужели?..
А где-то гремела — тарелки и миски — посуда.
Он ел баклажаны с минтаем. А все-таки жалко, что молодость
минула, время уходит... Да что там! Он жил здесь когда-то. Напротив столовой
мешалка бетона работала — он на мешалке работал...
Он жил в этом городе, жил здесь когда-то...
— Я знаю... о вашей профессии новой: вы стали — поэтом.
И он, поднимаясь со стула, сказал:
— Умоляю… Прошу, заклинаю, не надо, не надо об этом!
Когда-то я написал «Трубу», и она у меня провалилась. Не
получился у меня роман, совсем не таким получился, каким хотел его видеть.
Местами роман мой был вычурным, местами был он аляповатым, трогательным был
местами, местами — наивным, а в целом... Что — в целом?.. Громоздкий,
разваливающийся на куски... Я никому не показывал свой роман. Я никуда не носил
его. Никого не просил высказать мнение. Когда писал, делился с другими
замыслом, это верно, но как точку поставил — ни слова. Конечно же, если бы я
снес «Трубу» в издательство, ее, вероятно, отдали бы кому-нибудь, по тогдашнему
обычаю, на рецензию, и мой рецензент, должно быть, отметил бы в служебном
порядке что-нибудь в меру удачное, образ той же трубы, например, — высоченной,
кирпичной, той, одинокой, что стоит в Первомайске между вокзалом и кладбищем, —
но потом бы вполне справедливо стал по косточкам «Трубу» промывать. Ладно. Все
сам понял. Никогда не забуду ту жуткую ночь: закончен мой труд, а я лежу на
диване, лежу и читаю. Лежу и читаю, читаю — мрачнею. Я чуть не заплакал, как
дошел до конца. Тут же я встал, взял «Трубу» и засунул ее за шкаф, чтобы в
жизни больше не видеть. И что же? Годы идут, а я ее помню, живет-таки во мне
эта «Труба», — чай не так просто освободиться от прошлого.
А недавно за передвижением мебели «Труба» была найдена, достана
и вновь перечитана. Сознаюсь: испытал я к ней сложные чувства. Ну, что
недостатки, это — с одной стороны, а с другой стороны — жалко мне стало мою
«Трубу», и чисто по-человечески жалко. Дело тут не в затратах и не в потерях
(одной лишь бумаги чемодан исписан), о том как раз не скорблю, — дело в том,
что она у меня, «Труба», как дитя ущербное, а потому куда не пойди — все
любимое.
И вспомнилось мне в связи с этим то золотое время, когда я писал
свой роман и всем недописанный пересказывал, делился охотно своими замыслами со
всеми, кто спрашивал, и все хвалили меня, предрекали удачу: «Как хорошо ты,
как изобретательно ты придумал, — мне говорили, — получится прекрасная вещь».
Ну так что ж, я и сам знаю такое: тебе перескажут чего — во, думаешь, а как
начнешь читать — хоть святых выноси...
Ну и чем же нам привлекательны конечные результаты? Стоят ли
результаты замыслов? Надо ли так уж землю рыть, чтобы добраться до результата?
Что это за самоцель такая — результат?.. Вот пишет сочинитель роман, а у него
не идет, не получается... А он мучается, мучается, мучается, — ну брось, не
мучайся, не сочиняй, брось, поставь многоточие, напиши просто: дальше я хотел
рассказать то-то и то-то, да ничего у меня не выходит. И читатель поймет, он,
читатель, только благодарен будет писателю за то, что тот его мучиться вместе с
собой не заставил, не заставил пот нюхать. Не дописывать, а допересказывать
недописанное — вот, по-моему, что не только экономично, но и честнее гораздо. Я
уж не буду примеры приводить, как наши классики одни других посокращать мечтали,
это общеизвестно, — но, право, читаешь, бывает, текущую-то нашу-то
литературу-то — руки чешутся.
Вот к чему я клоню. Я хочу пересказать свою «Трубу». Вот на что
я решился. Я буду пересказывать трубу свою своими словами, как пересказывают
вечером в воскресенье серию, показанную в субботу (раньше было такое). Я опущу
описания природы, сокращу всякие рассуждения и философствования, уберу целые
сюжетные линии, уменьшу число героев. Это будет не новая редакция «Трубы», а
добросовестный и несравненно короткий пересказ громоздкого, неудобоваримого и
все ж любимого мною произведения.
Герой, он, увы, стихотворец. Опять стихотворец. Ну так что ж,
стихотворец, я понимаю, читать о стихотворцах — занятие по нынешним временам
малопривлекательное, говорят, нонче и стихи почти никто не читает, но, когда
роман создавался, читало стихи несравненно больше людей — во всяком случае,
чем писало. А сколько писали стихи, одному только Богу известно.
Наш герой уже тогда уловил тенденцию, а потому всю первую главу
он методично оправдывается. Хочется ему на снисхождение надеяться. Ему,
сердечному, совестно, не столь распространенной профессии представителю
(выпустил книгу — профессионал), — привлекать к своей персоне столько внимания
(роман был написан от первого лица). Но чем же поэты хуже других, рассуждает
герой в духе времени. Вот министры — и замы все тех же министров — много их в
нашей стране? (Страна тогда СССР называлась.) Много, много, разумеется, много,
но меньше, как ни крути, чем поэтов, — а ведь пишут о них и романы, и драмы (потом
перестали…), и фильмы один за другим снимают, — и все ничего, все в порядке
вещей, или взять проституток (поэтов тогда было больше, чем проституток), и о
них написаны книги… Почему же о поэтах — предосудительно? То ли дело в
Исландии, там, как известно, 90% мужчин стихи сочиняют — о ком ни придумай
роман, получится о поэте.
О поэте и месте поэта в строительстве того, что строим (а потом
ломать будем), долго рассуждает герой, и как-то трудно понять, с иронией то или
без, обстоятельно у героя настолько выходит. Но про это я все опускаю.
Ограничусь биографической справкой.
Стас Клементьев. Как правило, в рифму. Сборник «Дождь после
снега»,
2 авторских листа и дюжина публикаций в «центральной печати». Лет ему столько,
что он еще все «молодой» по принятым в те годы стандартам. Был женат. Место
рождения — Первомайск. Окончил строительный институт в Ленинграде (так раньше
назывался Санкт-Петербург), так что пассаж о строительстве был, пожалуй,
уместен.
В общем, строитель, а не только поэт. Роман о строителе.
Август. У Клементьева — отпуск.
Клементьев сидит в столовой и обедает. Таково содержание второй
главы. Он только что приехал в свой Первомайск, в котором не был сто лет, если
не считать остановки проездом четыре года назад, когда возвращался из Днепропетровска.
Теперь Клементьев сидит в столовой и ест салат из огурцов, как
сказано, свежих, на очереди баклажаны с минтаем. Он глядит в окно, вспоминая,
а вспоминается ему всякая всячина. Вспоминается ему, например, как много лет
назад строили они вот этот самый гараж, что стоит напротив столовой, перейти
только улицу, — двухэтажный гараж для леспромхозовских тягачей, на втором этаже
— слесарные мастерские. Работал юный Клементьев на бетономешалке —
просеивал песок через сетку от старой кровати, носил в пожарном ведре из
пожарного водоема воду, выплескивая по дороге не видевших жизни еще
головастиков, и громко командовал приезжим студентам, сколько бросать носилок
цемента, и смело нажимал поочередно то на синюю, то на красную кнопки. После
работы, чтобы бетон не застыл на лопастях агрегата, он дубасил по ним
увесистой кувалдой, и тлел закат над покрытой битумом крышей, и в болоте жила
за каптеркой ондатра. Он закончил только что школу, он был влюблен в Денисову
Дашу, кареглазую хохотунью, дочь директора шерстечесальной конторы, сбитого тем
же летом поездом на переезде. Денисова Даша, если зубы болели, умела заговорить
на целых сорок минут, умела дурить языком, когда целовались. А здесь, в этой
столовой, тогдашнем буфете, им продавали пирожки неслыханной дешевизны — с
повидлом, пять копеек за штуку; в понедельник же стоил один пирожок три всего
лишь копейки, потому что ужасно был черствый, но было и это удобно, даже очень
удобно — хранить такой пирожок в зацементированном кармане брюк, чего нельзя
сказать о пятничных, мягких, пятикопеечных пирожках с тем же самым повидлом,
грозящим размазаться по штанине. А еще сюда привозили пиво, и было пива больше,
чем молока, в Первомайске. Глафира, выдававшая себя за цыганку, черпаком
разливала пиво из огромной дубовой бочки и тут же мыла нестандартные кружки с
отбитыми ручками в эмалированном тазу, на котором было написано красным:
ПОСУДА.
Всякую всячину вспоминает Клементьев, уроженец города
Первомайска, он сюда и приехал затем, чтобы вспомнить, что позабылось, обдумать,
а если и рифмы найдутся, найти, как в начале романа — «жалко»/«мешалка», а в
нашем случае — в начале нашего изложения. Большую часть мемуаров я опускаю,
потому что занимают они без малого 15 страниц — юношеское увлечение автора, не
буду говорить кем. (Об истинных размерах «Трубы» я предусмотрительно не
заикался, чтобы не смутить зря читателя.)
Во второй же главе (чего ради многое городилось) вводится
впервые мотив припоминания, не субъектом которого (припоминания), но объектом
становится наш герой, и это, я думаю, моя неплохая находка. Персонажи один за
другим (чему объяснение будет в конце) силятся вспомнить, где могли
повстречаться с героем, — то ли вчера, то ли позавчера, то ли на прошлой
неделе...
— Удивительно знакомое лицо, — первой из них замечает незнакомая
женщина, просто незнакомая женщина, потому и безликая, что помещена сюда за
столик лишь бы отвлечь от тарелки героя. — Мы с вами где-то встречались.
— Ась? — поднимает Клементьев голову от баклажана.
— На прошлой неделе...
— На прошлой неделе я был далеко.
— Вы приезжий?
— Приезжий, — отвечает Клементьев.
Глава третья. Наш герой показывает
себя человеком весьма практичным. Выясняется, что он обладает особым документом
— грамотой, столь же охранной, сколько и филькиной. С грамотой этой, отпечатанной
на бланке одного молодежного журнала, желанным автором которого Клементьев
является, он является в райком, так сказать, комсомола, не сказать больше:
партии. Интересует его, однако, только одна дверь — в ту комнату, где сидит
человек, представляющий бюро пропаганды творчества тогда еще советских
писателей, или и. о. того человека, или просто ответственный за работу с
редкими справками, знающий толк в «современной поэзии», или — ладно — не
знающий, но уполномоченный ставить подпись. У Клементьева есть путевки.
Некоторое число путевок на платные выступления. Вот он и пришел.
Все, что вокруг, — опускаю.
Он говорит что — то опускаю, и все
опускаю, что ему отвечают.
Отдел культуры.
«Тот, из журнала», вырастает перед
глазами уже осведомленной о нем Галины Андреевны. Галина Андреевна — зав. этим
отделом. Она обещает содействие. Если надо. Мало ли вдруг. Правда, как бы
абстрактное все же содействие, поскольку, понятно, цель приезда его в
Первомайск не очень понятна, и это немного многоопытную руководительницу
настораживает. «Ах, отдохнуть», — догадывается Галина Андреевна, все еще
подозревая в Клементьеве близкое проверяющему. «Активно отдохнуть, активно», —
отвечает герой. Противоположность желаний обеих сторон — что-то выведать и
ничего не сказать — придает разговору оттенок умеренной бестолковости.
Но тут появляется главный редактор
районной газеты.
— Нет уж, от нас вам уйти не удастся,
— радостно потирает руки главный редактор, чья, кстати, фамилия почему-то
Колесико (хорошо не Коробочка). — Вот как зовут меня, весь я кручусь, весь
я в работе, — и, под руку взяв, уводит Колесико в «Майское утро» героя.
Лишнее все опускаю.
«Надежды на свежие силы». — «Дайте
подборку в „МУ”». — «Вот бы еще бы проблемное что...» — «Это вы можете?..»
«Можем, а как же? Как же, не можем?
Нам ли не мочь?»
И вот он меня посадил, рассказывает
дальше Клементьев, на стул. И чтобы я не сомневался в масштабности проблем,
вручил мне подшивку газет за полгода. Я медленно перелистывал страницы... (Это
все опускаем.) «Доколе?» — статья. Автор «Доколе?» громит ПМК-шных начальников,
те — либералы, а рабочие пьют. Крепко досталось и тем и другим. «Верю, наступит
тот день, когда переоборудуют в гостиницу городской медвытрезвитель». Подпись:
Н. Краснощеков.
— Да ведь это же Николай Кондратьевич!
— воскликнул я (продолжает рассказывать Стас Клементьев).
— Да, верно, — ответил главный
редактор.
— А стихи он свои печатает?
— Его стихи не для «Майского утра».
Я заметил, что Колесико смотрит на
меня чересчур пристально. Он сказал вдруг:
— Мы где-то встречались.
— Я жил в Первомайске.
— Когда?
— Еще когда в школе учился.
— Нет, — сказал Колесико, — я
переехал сюда в прошлом году.
На этой тревожной ноте закончим обзор
третьей главы романа.
Да, я должен сказать сразу, читаем
дальше, у меня нет никого в Первомайске — ни родных, ни друзей. Был школьный
друг Паша Рудаков, так когда ж это было. Дядя Гриша, мой опекун, задумал
жениться на старости лет и, пока я служил в армии, перебрался в Новороссийск —
он, значит, в Новороссийск, а я — в Ленинград. Так вот и разъехались.
Информация к месту. Клементьев как раз идет к Рудакову. Солнышко
светит, но хочет сесть. Длинный-предлинный день — день приезда — близок к
своему завершению.
Что до прогулок, то таковых у Стаса Клементьева будет достаточно
— любо ему гулять по улицам Первомайска, уже подзабытым, и вспоминать то одно,
то другое.
На сей раз он вспоминает вот про кого: про Краснощекова. Этот
Краснощеков был их учителем. Он вел сразу два предмета: пение и черчение. Он
был немножечко ненормальным, этот Николай Кондратьевич. Мало кто знает, что
такое гамаши. В Первомайске это знали все: гамаши носил Краснощеков. Все знали:
он пишет стихи.
Пение и черчение, рассказывает Клементьев, были нашими любимыми
предметами, — на черчении мы обязательно что-нибудь пели, а на пении непременно
дочерчивали то, что не успели начертить на черчении. У Николая Кондратьевича
был своеобразный слух: он хорошо играл на аккордеоне, но почему-то плохо разбирал,
что поют под его музыку. Мы этим пользовались. Вместо «главное, ребята, сердцем
не стареть» мы радостно выкрикивали «главное, ребята, сердце на столе!» — и
читая в наших глазах неописуемое ликование, Николай Кондратьевич вставал и с
еще большим энтузиазмом нажимал на клавиши.
Однажды, кажется, в седьмом классе, мы с Пашкой Рудаковым
сочинили откровенный пасквиль на своего учителя — длиннющую пьесу в стихах,
она так и называлась — «Николай Кондратьевич». Сюжет был прост. Сидит Николай
Кондратьевич дома ночью и зовет Музу в гости. А вместо Музы посещают его
великие поэты: первым — Пушкин, последним — Маяковский. Они приветствуют
Краснощекова, учат его уму-разуму, советуют, как жить. Стихи классиков
переделывались очень легко, поэтому мы исписали целую тетрадку. Наш
Краснощеков был в коротких отношениях с великими, он говорил Некрасову: «Расскажи
мне анекдот». Тот отвечал: «Хватит, спи, закрой свой рот». — «Ну, так
песенку тихонько спой, чтобы я погрузился в покой». — «Колыбельную песню?
Пожалуйста. Слушай, милый, а сам засыпай. Эта песня проникнута жалостью, будь
же добр, как деда Мазай». И тому подобное. Во время визита Маяковского
Краснощеков окончательно впадает в помешательство, за ним приезжает карета
«скорой помощи» (заимствованная из «Кавказской пленницы»). Последние слова
Краснощекова обращены к чертежным принадлежностям, он с ними прощается. Врач:
«Идемте, идемте, внизу ждет машина». Краснощеков: «Прощайте, рейсфедер, прощайте,
рейсшина, и кнопочек, кнопочек, кнопочек стая. Осталась квартира, квартира
родная, родная квартира осталась пустая...» Никогда я больше не знал, что такое
настоящий успех. Тетрадка наша ходила по рукам. Ее переписывали прямо на
уроках.
Далее происходит вот что. «Николай Кондратьевич», получивший
широкое распространение, оказывается в руках учителя зоологии. Пьесу читает
директор. Отец Рудакова и мать Клементьева немедленно вызываются в школу. Оба
автора подвергаются наказанию.
Спустя примерно месяц, когда крамольная пьеса была уже
подзабыта, а большинство ее списков изъяты из обращения и уничтожены, один
уцелевший экземпляр попадает наконец к самому Краснощекову. (Краснощеков всегда
узнавал все самым последним.) Николай Кондратьевич знакомится с «Николаем
Кондратьевичем». Трудно сказать, пришел ли он в восторг от прочитанного, но
что-то ему определенно понравилось. Он просит авторов задержаться после уроков.
Хорошо помню, рассказывает Стас Клементьев, как он, пряча руки
под мышки, говорил возбужденно, что надо нам развивать наши способности, коль
скоро они обнаружились, а если обнаружится еще и талант, то нельзя допустить,
чтобы он был зарыт в землю. Надо искать себя, верить в себя и не бояться
трудностей. Он предложил нам свою дружбу, и это было очень неожиданно и очень
по-взрослому. Предложение Краснощекова Паша пропустил мимо ушей, а я, как-то
так получилось, действительно сблизился с Николаем Кондратьевичем, стал бывать
у него дома, вести с ним беседы о жизни, о любви, о смерти... о политике... о
черчении и вокальном пении… слушать его монологи о смысле человеческого
бытия, брать кой-какие книжки — точно, было время, когда он мною
руководствовал, он меня увлек тогда, Николай Кондратьевич, было время.
Остальное опустим.
Клементьев пришел, куда шел.
— Здорово, приятель! — Я увидел пацана лет одиннадцати. —
Рудаковы здесь живут?
— Здесь.
— А Павел дома Рудаков?
— Я Павел.
— Ты? А! Ты, наверное, Павел Павлович?
— Да, Павел Павлович.
— А батя где?
Он сказал где. И скрылся. Ошеломленный, я не знал, что подумать.
Впрочем, линию Рудакова, пожалуй, всю вычеркну.
Ночь. Гостиничный номер. Мысли о вечном, о скоротечном и хождение
из угла в угол.
Творчество.
Остановлюсь только на сопутствующих деталях.
Шальная муха попадает в трехлитровую банку из-под гранатового
напитка и не находит ума из нее вылететь, — вся комната наполняется
потусторонним гулом. Скрипит пол. — Давно я не был в Первомайске. — Давно я не
был в Первомайске. — И вдруг откуда-то издалека (эдак по-набоковски,
по-набоковски!..), издалека откуда-то... — Авессалом, Авессалом!.. —
библейско-фолкнеровский какой-то, чужеродно-загадочный и не совсем уместный...
Давно я не был в Первомайске,
Авессалом, Авессалом,
где тишина и воздух райский
напоминают о былом...
Еще раз:
Давно я не был в Первомайске,
Авессалом, Авессалом,
где тишина и воздух райский
напоминают о былом...
стеклом... диплом...
дуплом... теплом...
И:
Давно я не был в Первомайске,
где дышат улицы теплом,
где тишина и воздух райский
напоминают о былом.
А ведь хорошо, черт подери, хорошо!.. Разумеется, все стихи за
Клементьева (и за Краснощекова тоже — с ними нам еще предстоит познакомиться) я
сам придумал. Я сам придумал, я старался, я очень старался — меньше всего я
хочу смеяться над своими героями.
Встреча состоялась утром.
Как хорошо, говорит герой, как хорошо солнечным воскресным
утром пройтись по улицам Первомайска, выйти на берег реки, вдохнуть прохладный воздух
всей грудью!.. В субботу и воскресенье открыт базар, кажется, весь город
собирается посмотреть, чем торгуют. А торгуют здесь всем: овощами, фруктами,
пирожками с капустой, семечками, вафельными трубочками, детскими дудочками,
ивовыми удочками, дешевой бижутерией, шерстяными носками, самопальными
джинсами, вышивкой ришелье, собаками-кошками, деревянными ложками, матрешками
пустыми, рыбками золотыми...
Смуглый восточный человек, неизвестно как сюда попавший, продает хрустальную
люстру. Он стоит за прилавком, а хрустальная люстра, подвешенная на крюке, покачивается
над его ухом. «Почем товар, хозяин?» — «Бери даром, дорогой, полтыщи». — «Вай,
вай, вай», — укоряет его покупатель.
Клементьев идет по магазинам. Он заходит в книжный. Он видит
Краснощекова у прилавка. Краснощеков заметил подошедшего к нему Клементьева,
но не узнал. Он говорит неузнанному Клементьеву, как незнакомому человеку:
— Вот. Не читали про Сакко и Ванцетти?
— Нет, не читал, кажется.
— Интересно, интересно, и тираж небольшой, — говорит Краснощеков,
заглядывая на последнюю страницу, — двести тысяч...
Качнув головой удовлетворенно, он идет платить в кассу. Он
выходит из магазина. Клементьев — за ним.
— Здравствуйте, Николай Кондратьевич!
Он повернул лицо в мою сторону, говорит Клементьев, и стал
всматриваться, хмуря лоб. Как постарел Краснощеков! Я бы мог запросто
обознаться.
— Николай Кондратьевич, помните: «Раздарив под глазами отеки,
жизнь уходит, как гость, по-английски»?
Боже милостивый, это не передать словами.
— Стас! Дружок ты мой, Стас!
— Что вы, ну, что вы, — говорил я, — Николай Кондратьевич, — я
пытался освободиться от объятий, — Николай Кондратьевич...
На нас люди смотрели.
Я не буду подробно останавливаться на следующей главе, представляющей
собой крайне сбивчивый, сумбурный и глубоко эмоциональный рассказ Краснощекова
о житье-бытье своем и здоровье, прерываемый к тому же многочисленными
комментариями Стаса Клементьева и появлением, кроме того, однорогой козы,
перебегающей для разнообразия улицу Партизана Шорина. Бог с ней, с козой, о ней
лучше забудем, а вот что Краснощеков последние шесть лет просидел безвыездно в
Первомайске, лучше запомним и особо отметим как следствие тот факт, что,
подобно философу Канту, жившему в Кенигсберге и не видевшему, по преданию, моря,
Николай Кондратьевич, проживающий в своем Первомайске, ни разу не побывал за
эти годы на городском вокзале. «Больше ничего не выжмешь из рассказа моего».
Поэтому смело опустим семь необязательных страниц и останемся благодарны
Николаю Кондратьевичу за сообщенную им в общем-то важную для нас (про вокзал)
информацию.
Коль скоро зашла речь о странностях Краснощекова, то, пожалуй,
следует прибавить к общему списку еще две, напрасно я их опустил раньше: первая
— безотчетная любовь к Иннокентию Анненскому, озадачивающая каждого, кто хоть
немного знаком с поэтической продукцией Николая Кондратьевича, и вторая, частным
случаем которой является первая, — поразительнейшая широта взглядов. Объять
необъятное — вот чего хотел Краснощеков. Было известно, он пишет поэму — о всей
своей жизни. Он многим говорил об этой поэме, но никто никогда не слышал из нее
ни одной строчки (притом, что обычно Краснощеков охотно читал, когда просили,
стихи, и даже часто, когда не просили).
Вот еще небольшой кусочек, зря мною вычеркнутый, поведенческий
портрет Краснощекова. Не столько здесь свое пытался отразить Клементьев
мнение, сколько общее. Значит, так.
Его фамилия не отвечала наружности. Краснощеков был бледен,
тщедушен, худ. Щеки его провалились. Он много курил и работал ночами. Был он
весь какой-то развинченный, неуклюжий; никто не знал, что сделает Краснощеков
через секунду — смахнет ли пепельницу со стола, уронит ли стул на пол, или
ударится локтем об угол шкафа. Но при всей угловатости, нервозности, развинченности
держался Краснощеков с удивительным достоинством, как бы подчеркивая свою
исключительность и необыкновенность. Он хотел казаться величественным — под
стать пафосу своих лучших стихотворений, была у него такая слабость. Наверное,
поэтому Краснощеков слегка запрокидывал назад голову и, когда разговор
заходил о поэзии, смотрел на собеседника как бы сверху вниз, глаза его, однако,
постоянно бегали, что не создавало впечатления величия, даже если и возникало
отдаленное сходство с Данте (ввиду выдвижения вперед подбородка).
Краснощековская манера двигать подбородком стала для многих предметом подтрунивания.
И два слова, наконец, о Сашеньке. Сашенька. Тайна дружбы ее с
Краснощековым так и останется неразгаданной. А сколько было кривотолков о том в
Первомайске.
Читатель оригинального текста «Трубы» должен был бы, по замыслу
автора, ощутить присутствие Сашеньки с первых же страниц романа. Прежде чем
пойти в диетическую столовую, Стас Клементьев увидел на автобусной остановке
стройную девушку. Она приобрела только что пучок салата в овощном ларьке, и
приобретенный салат этот выглядывает из полиэтиленового мешка с эмблемой
«Росмолпром-82», — сейчас она сядет в автобус. Что-то заставляет остановиться
Клементьева; он замечает, что волосы у нее каштановые, и теперь уже наступает
черед заметить читателю, как легко этот редкий эпитет будет употребляться не к
месту героями. Я тогда на то хотел намекнуть таким образом, что образ ее
светлый проник в душу рассказчика.
Если не Данте, то Вергилий: продолжаем движение.
— Это дом князя Мещерского, — сказал Краснощеков. Он ведет
Клементьева по Первомайску.
— Какого Мещерского?
— Князя Мещерского, реакционера. Вон стоит.
— Этот?
Еще бы не знать Клементьеву этот дом — двухэтажный, ютящийся
между пивным павильоном и городской баней с колоннами. Когда-то в нем
начальствовал Петр Семенович, Дашин отец, и были тут шерстечесальные мастерские.
Они и сейчас есть — только вывеска новая, а тогда, бывало, Петр Семенович,
выйдя на балкон (дом этот с балконом) и опершись на перила... однако опустим.
— Не понял. Мещерский?
— Эх, Стас. К нам историк приезжал, я объясняю. Приезжал
историк, давал интервью в газету, я с ним беседовал. Видишь ли, оказывается,
тут мог останавливаться Мещерский, князь, а тот был близок одно время к
Достоевскому, когда журнал издавал... в Петербурге... и охотился он тут,
говорят, на зайцев, у нас, ты же знаешь, до сих пор еще зайцы водятся... Я
заинтересовался насчет Мещерского, может, и Достоевский бывал у нас когда-нибудь,
мало ли, может, здесь останавливался...
— Но ведь Достоевский не был охотником?
— В том-то и дело, что не был. Тургенев был, а Достоевский не
был... Да и не дружил он с Мещерским...
— Вам бы, Николай Кондратьевич, в краеведческом музее работать.
— Музей закрыт, — с печалью в голосе произнес Краснощеков, — в
связи с ремонтом Дома культуры.
Свернув налево с главной улицы и вниз (Первомайск — город
холмистый), мы (продолжает Клементьев) очутились в парке имени Орджоникидзе.
Народу здесь была тьма-тьмущая («Потому что выходной», — объяснил Краснощеков),
— кто гулял по аллеям, кто стоял возле опять-таки павильона пивного, кто сидел
на скамейках, кто на траве расположился, постелив газету. Играла музыка,
крутилась карусель, и было слышно, как глухо щелкают в тире. Сквозь кроны
деревьев выглядывал земляной вал — старинное фортификационное сооружение,
свидетель былой славы.
— Посмотри, — сказал Краснощеков (мы стояли на краю вала, весь
город был как на ладони). — Вон там, за рекой, — он протянул вперед руку, —
мельница, помнишь? Ветхая уже и крылья давно обвалились, а все не сносят.
Красиво.
— Трубу-то когда снесете?.. Торчит посреди города...
— Пускай поторчит. Снесем. Завод снесли и трубу снесем.
— Так завод снесли — я еще не родился.
— И трубу снесем, время придет.
— Так уж! Она еще сто лет простоит.
— Привыкли мы к ней, — вздохнул Краснощеков, — не замечаем
трубу… Вон, видишь, с плоской крышей, это ресторан «Буревестник», уже без тебя
строился... Вот пожарная вышка, ты знаешь, памятник первой половины
девятнадцатого века. Помню, горел в семьдесят шестом году Дом быта, думали, не
потушить будет, я тогда в газету писал об ответственности. Вот бывший
исправительный дом, ныне культурно-просветительское училище...
— Я знаю.
— Вот Дом культуры. Вот наша редакция. А там я живу.
— Все там же...
— Да, все там... ты, давай, зайдем, если свободен...
Я был свободен. Ветер трепал волосы Краснощекова. Он смотрел
против ветра, и глаза слезились. Над головой каркала ворона, музыка ее не
пугала. Мне захотелось сказать что-нибудь хорошее.
— Николай Кондратьевич, вы стихи пишете?
— Пишу, — ему было приятно, что я заговорил об этом.
Мы спустились вниз по другой, северной, стороне вала и пошли по
тропинке вдоль неглубокого оврага, заросшего чертополохом и крапивой. Из оврага
пахло карболкой, на той стороне чернела ограда районной больницы. Красношеков
повел меня закоулками, я их помнил: деревянные дома, глухие заборы, тявкают
собаки из-за поленниц.
— Вот мы уйдем, — сказал Краснощеков, — мы уйдем, а стихи
останутся.
Я не стал возражать.
— Лучшие, — сказал Краснощеков. — Все хорошее остается. Ничего
не должно пропасть. Ничего.
Он прочитал стихотворение. Я поблагодарил. Не сбавляя шага,
прочитал другое, тоже свое, потом третье. Мы шли. Старая женщина стирала белье
возле колонки, петух кукарекал с крыши сарая, а Краснощеков, держа меня за
рукав, чтобы я смотрел ему прямо в глаза, читал дрожащим голосом: «...и
напрасно прощенье просить, обращаясь к портрету блеклому, если некому будет простить,
если некому будет, некому...» Поэма о блудных детях — сыне и дочери, своего
рода апокриф.
Жилище Краснощекова. (Как вошли, что сказали и что съели — все
опускаю.) Живет Краснощеков, как и прежде, в угловом доме на Каменной улице.
Окна во двор. И без того небольшая комната Краснощекова разделена зачем-то
фанерной перегородкой, правую часть Николай Кондратьевич именует гостиной, а
левую — кабинетом. В гостиной разместился шкаф с зеркалом, обеденный стол,
накрытый разноцветной клеенкой, две табуретки — все впритык — и моя раскладушка
(Клементьев поселился у Николая Кондратьевича). Так же, как тогда, стоит в углу
на миниатюрной скамеечке зачехленный аккордеон, так же, как тогда, валяются
повсюду книги, вырезки из газет и журналов, листочки, исписанные рукой
Краснощекова... Две трети кабинета занимает краснощековский диван, очень
ветхий, тут же расположились торшер с поврежденным абажуром и складной столик
для дачников. Мебели, надо сказать, стало меньше. Куда-то делся письменный
стол, памятный мне бронзовыми ручками его ящиков в виде когтей льва, так что
теперь Николай Кондратьевич работает за дачным столиком, на который он иногда
кладет чертежную доску. От того
же, письменного, сохранился, лишь средний ящик, довольно широкий, он занял весь
подоконник, — в засыпанном землей среднем ящике стола Николай Кондратьевич
кое-что выращивал: петрушку, укроп, лук... На стене Аленушка васнецовская —
репродукция.
— Николай Кондратьевич, скажите, пожалуйста, а что за девушка
была вместе с вами?
— Со мной? Где?
— На мосту, я вас видел. Не скрывайте.
— Ее зовут Сашенька.
— Хорошее имя.
— Правда? Тебе нравится, правда, Стас?
— Она ваша родственница?
— Нет... знакомая.
— Хорошая девушка.
— Правда? Ой! Опять! Во-во! Прислушайся! Слышишь, стучит? Вон
там... Ну, прислушайся... Вон же...
Тук, тук, тук — где-то над головой, — и я не решаюсь поставить
сахарницу на прежнее место, держу в руке.
(А вот я все, что касается стуков, смело вычеркиваю.)
— Когда сильный ветер и когда я смотрю на этот клен, мне,
знаешь, Стас, кажется, ветви закручиваются вокруг ствола, и я вижу, он начинает
вращаться... А иногда, не поверишь, кажется, это я вращаюсь, а не он, все
начинает вращаться вокруг моего клена — все: дом, комната, окно, — и летишь,
летишь, летишь...
— А хотите, я вам расскажу детский сон, Николай Кондратьевич? Я
был маленький, жил у тети Тани в Машихине, и был у нее теленок. А у теленка
пятнышко на лбу. Белое. Так вот...
(Но про теленка я тоже опускаю.)
— Странно, Стас, я ведь это... я знаешь... счастлив, когда она
рядом. Стас... Я как мальчонка, я не знаю, я радуюсь...
Первомайскому тресту общественного питания требуются буфетчица,
уборщица, кассир и шофер.
Первомайскому Дому культуры — техничка с окладом 70 р.
Глава-бытописание. Документы эпохи.
Я нарочно их почитать направил Клементьева к складу заготконторы
— почему-то именно там висит на стене у крыльца самая большая в городе доска
объявлений.
Он читает. Итак, номинация «ТРЕБУЕТСЯ». Кому что.
Маслодельно-сыродельному предприятию — рабочие по ремонту
ящиков. Оплата сдельная.
Дирекции киносети — кассир кинотеатра и дворник.
Райсельхозтехнике — бензозаправщик, инженер по нормированию
труда и инспектор по кадрам.
Заготконторе райпо — рабочий на лошадь и забойщик скота.
«Красному фронтовику» требуется посудомойка.
Педучилищу — лаборант и замдиректора по хозяйственной части.
Требуются бухгалтеры, газоэлектросварщики, механики,
швеи-мотористки, сметчики-строители, слесари-сантехники, каменщики,
пилорамщики, зольщики, каточники, машинисты мостовых и козловых кранов, шоферы
на спецмашины и шоферы, желательно с правом вождения автобуса, и просто
шоферы, санитарки, медицинские сестры, повара, воспитатель общежития и комендант
зданий училищ, инженер-гидротехник, зав. складом, мастер по прокладке наружных
сетей водопровода, аккумуляторщик и возчик (опять же) на лошадь (с
предоставлением жилой площади).
Номинация «ИЗВЕЩАЕТ».
Универсальный торг о продаже подарков для участников войны по
безналичному расчету и без зачета в лимит по мелкому сбыту.
Цех по расчесу шерсти — о работе два раза в неделю.
Первомайская ветеринарная станция — о необходимости прививок
собак и кошек от бешенства.
Совхоз «Салют» прекратил закуп телят от населения.
Продается дом. Полдома. Корова шестым отелом и новый хлев.
Мотоцикл с коляской.
Закупается стандартный продовольственный картофель по цене 15
копеек за килограмм.
— А что, бабуль, грибы-то еще не перевелись в округе?
— Повтори, милок, не расслышала.
— Грибы, говорю, несешь — не перевелись еще в округе?
— Грибы?.. Не-е, грибы, у нас много грибов.
— Собираете, значит.
— А то как же, не собирать... Ясно дело, собираем... Как же не
собирать, когда есть?
— И что, белые есть?
— А?
— Белые есть, спрашиваю?
— И белые и не белые. Какие хош. Хош подосиновик, хош
подберезовик... Скоро грузди пойдут. Какие хош, все собираем.
— А лисички?
— А как же, лисички. И лисички и не лисички. Кто места знает,
что хош соберет.
— Taк ведь рано же еще.
— Сказал рано... Да где же рано, когда мы с апреля уже...
— Грибы собираете?
— А то нет. За сморчками идем.
— За сморчками?
— И за строчками. Еще снег не сошел, а мы за сморчками... И за
строчками… На проталинке видишь сморчок... А то как же... Их много.
— Что-то я не помню, чтобы за сморчками ходили.
— Дак вот принимать стали — и заходили.
— Я и не отличу строчок от сморчка.
— Дак ты ж не сдаешь... Откуда тебе знать... А кто сдает, сразу
скажет... Строчок... Сморчок... Они же, строчки, будут как за кило? Восемьдесят
копеек, свежие-то... А сморчки, те дороже, те рубль.
— Недорого.
— Свежие! Сушеные двадцать рублей за кило... сморчки.
— А строчки?
— У строчков серятина есть, те дешевле.
— Какая серятина?
— А ты зачем спрашиваешь? Ты же сам грибовар.
— Кто, кто?
— Иван Пихто.
— Какой грибовар?
— А ждем какова. Вон, вишь, грибовар требуется.
— А я при чем?
— Ты и есть грибовар.
— Я не грибовар.
— А кто ж, как не грибовар? Я же помню тебя грибоваром. Опять
приехал.
— Да нет, я не грибовар. Я другой.
— Грибовар, грибовар. Не рассказывай. Я же помню тебя грибоваром.
— Иди, бабуля, сдавай грибы. Я тебе не грибовар никакой.
— А спрашивает. Сам грибовар, а спрашивает. Думает, не узнала.
— Узнала, узнала.
— Грибовар и есть грибовар. Что я грибовара не помню?
– Грибовар, грибовар. Иди.
— А не грибовар, говорит. Я ж вижу, грибовар. Опять приехал.
Разговор не захотел сокращаться. Вылетело только про рыжики. Да
восполнит утрату последний аккорд:
Соление грибов на дому. Трудовое соглашение на взаимовыгодной
основе. Понедельник, среда, пятница.
Пробормотав под нос «Грибовар», — Клементьев прочь отходит.
Из репертуара «Спутника» на начало августа: «Сыщик», «Следователь
по прозвищу Шериф», «Комиссар полиции обвиняет».
Краснощеков не любит детективы. Он не любит следователей
уголовного розыска. Его нелюбовь к следователям носит характер фобии.
— Почему?
— Не люблю, не люблю. Стас, не люблю, не нравятся.
— Но ведь они же своим делом занимаются, Николай Кондратьевич.
— А нам зачем это показывать? Мало ли я чем занимаюсь.
— Так ведь то ж интересно. Они преступления расследуют.
— Они за это деньги получают. Это их работа, обязанность. Может,
им и интересно, я рад за них, но почему мне должно быть интересно? Почему я
должен сидеть вместе с ними на их совещаниях, на допросах, на явках очных
каких-то там, ходить к начальству с докладом?.. Почему я должен слушать, как
они обсуждают свои дела, у кого есть алиби, у кого нет?.. Причем бесплатно
слушать, это им зарплата идет, у них рабочий день восемь часов, а я? Меня зачем
втягивать?.. Ищите себе на здоровье, расследуйте, только других не впутывайте.
Не люблю детективы.
Браво, Краснощеков! Я ведь сам хотел, вспоминаю, детектив написать.
Чтобы так вот все расследовали, расследовали, расследовали... Ходили бы из
кабинета в кабинет, выдвигали бы новые версии, спорили бы, на летучках
сидели... Производственный роман, по старому определению. А в конце — приходит
преступник с повинной.
Или еще лучше: просто бы закрыли дело за давностью срока... или
как надо правильно сказать? Вот только незнание реалий меня и остановило.
— В Первомайске какая преступность? — замечает Артем Артемыч,
адвокат, он зашел к Николаю Кондратьевичу на чашку чаю. — Вон, осудили
Малявкина в прошлом году за то, что жену изнасиловал. А теперь все говорят,
что сама виновата.
Артем Артемыч попал незнамо как в «Трубу». Сверх замысла автора.
Я и не думал, что он у меня появится. Какой-то
несанкционированный персонаж, самовольный. За Николая Кондратьевича
говорить не буду, но для меня это было весьма неожиданно, когда к нему, как
старый знакомец, вдруг пришел Артем Артемыч, адвокат, о чьем существовании за
минуту до этого я не подозревал даже; сказал несколько слов о Малявкине и увел
Клементьева — куда бы вы думали? — на рыбалку.
Рыбалка располагает к отдыху, спокойствию, благодушию.
Написанное в один присест вычеркиваю с легким сердцем.
Оставляю конец разговора.
— Послушайте, — сказал адвокат (оба сидят с удочками на берегу
Чертополоховки). — Вы не обидитесь, если я обращусь к вам с одной деликатной просьбой?
— Пожалуйста, — отозвался Клементьев.
— Не могли бы вы напечатать мой материал в газете, но за вашей
подписью?
— Это как? — насторожился Клементьев.
— Или под псевдонимом, но чтобы думали, что вы принесли. Я бы и
сам напечатал, но меня Колесико не пропустит.
— Разве так можно? Ведь так не принято.
— Отчего же не принято? Чехов именно так поступил, когда его
попросили.
— Первый раз слышу.
— Нет, правда. Один петербургский литератор, третьестепенный, я
это хорошо знаю, потому что люблю Чехова... Один литератор, не имея возможности
печататься в Москве и пребывая в крайне стесненном состоянии, попросил Чехова
отнести его рассказ в один московский журнал и напечатать за своей фамилией.
Другого способа получить гонорар у писателя не было. Разумеется, я не о
гонораре хлопочу. Ну а славы мне тоже не надо, вы сами понимаете.
— Где же вы такое про Чехова прочитали?
— В первом томе полного собрания писем, в примечаниях. Я
подписался на письма, полное собрание сочинений у меня уже есть, а из писем
вышел седьмой том, там ведь великолепные примечания. Страшно люблю Чехова. А
вы?
— Да, пожалуй.
— Мне повезло. На весь Первомайск дали всего одиннадцать
абонементов.
— Вы, оказывается, знаток литературы.
— О, нет. Это что касается конкретного случая. Просто заинтересовало.
Но если заинтересует — держись! Тут я въедлив, это у меня профессиональное. До
малейших деталей.
— А как звали того писателя?
— Вы все равно не знаете. Бродский. Александр Бродский. Нет,
нет, не ломайте голову. Его никто не знает... Восемьсот восемьдесят второй
год... Проба пера... Если бы не примечания к Чехову...
Тут у него клюнуло.
— Но я не о том.
Он вытащил окушка.
— Вся суть в содержании. Первомайск место такое. Вот Михаил
Иосифович, это да. Я других и не знаю. Он фотограф на станции, замечательный,
между прочим, человек, если вы не знакомы...
— Нет, не припомню, — не припомнил Клементьев.
— Обязательно познакомьтесь. Очень обаятельный человек. Образованный,
интеллигентный... Подождите-ка, а не у него ли на дне рождения мы с вами
встречались?
— Нет, нет, вы ошибаетесь.
— Да ведь встречались же... На дне рождения у него, вспомнили?..
Несколько лет назад?..
— Не было этого, — отрезал Клементьев.— О чем ваш материал?
— О необходимости перенесения автобусной остановки с улицы
Жданова через мост к продуктовому. Это же невозможно. С этим все намучились.
Колесико на Жданова живет, на углу, ему удобно, он, подлец, такой материал ни
за что не пропустит... Кто бы ни подписал. Только вас постесняется. Помогите.
— Какой paзговор, — сказал Клементьев. — Обязательно помогу.
Понедельник. «Майское утро». Отмечается возвращение из отпуска
Петра Горшкова, редактора сельскохозяйственного отдела.
Угадав поутру настроение подчиненных, Колесико, главный редактор,
взял да и ушел вообще после обеда — ушел, говорит, копать картошку. И вот
навесной шкафчик, тот, что принадлежит редактору отдела спортивного и
военно-патриотического воспитания, любезно предоставляется хозяином в общее
пользование, — до конца рабочего дня остается формально более часа... Каждый желающий
отметиться подходит к шкафчику, открывает дверцу, берет стакан, уже до условной
пометы наполненный молдавским портвейном.
В соответствии с правилом скоренько отмечается. В тот же самый стакан из тут
же стоящей бутылки наливает остаканившийся теперь для другого товарища, — три
фугаса, еще не початые, выглядывают из-за папок с бумагами, — и, закрыв дверцу
шкафчика, отходит в сторону.
И подходит к шкафчику другой товарищ и открывает дверцу.
После первого круга славные все и хорошие, и добрые, и счастливые,
поудобней усевшись, беседу ведут за курением. Будет ли, обсуждают, у нас как у
них, и когда многоразовый «Шаттл» отечественный, да имеем ли мы ракеты
крылатые, и какие, да и что было бы, если бы царь Аляску не продал.
Жалко мне это все, но вычеркиваю. И не перестаю удивляться, лажу
пьяную удаляя, как время летит, да что там летит — мчится.
Где-то в самом начале празднества, когда конспирация худо-бедно
еще соблюдалась, пришел в редакцию Краснощеков, и не один — с Сашей. Нужен был
ему номер газеты, вышедший две недели назад, он хотел отправить свою публикацию
кому-то в Калининград. Сашу тут все знали. Ей стали говорить глупости и
любезности, пока Краснощеков бродил по комнатам, ища газету, и предложили
выпить портвейна, но она отказалась: о, нет! — а когда пришел Краснощеков и
сказал про Калининград, Миша-техред сказал: «Николай Кондратьевич, вы
пользуетесь всесоюзной известностью, что же дальше-то будет?» И все стали
просить Краснощекова прочесть что-нибудь новенькое, а он не хотел. «Ну
прочтите, Николай Кондратьевич, ну, пожалуйста, мы давно вас не слышали». Я
наблюдал за Сашей, рассказывает Клементьев, у нее родинка над бровью, она
сказала глазами: «Не надо», — но Краснощеков не понял. «Я жил неплохо до
рожденья своего. По крайней мере, я не помню, чтобы очень меня тревожило
отсутствие мое на этом белом свете. Так в чем же суть проклятого вопроса — что
жизнь всегда предполагает смерть фатально? Наоборот! Жизнь — отрицанье смерти,
и нет последней перед фактом жизни. Так склонен думать я, пока не доказал
противное на опыте своем...»
И они ушли. Как только ушли, кто-то спросил:
— Она что, дура?
— Нет, — ответил редактор сельскохозяйственного отдела, —
по-моему, даже слишком умная.
Тогда Миша-техред сказал, что хорошо было бы с ней переспать, и
с ним никто не стал спорить.
В половине восьмого портвейн кончился, и когда закрыл Петр на
ключ двери редакции, никто не стал расходиться, но пошли все за городскую баню.
И долго бросали, кто дальше, камни в лягушачий пруд, и дальше всех, аж на тот
берег, бросил редактор отдела спортивного и военно-патриотического воспитания,
с чем его и поздравили.
Эту ночь Стас Клементьев провел в гостях у Горшкова. Они пили
наливку, играли в шахматы, потом в домино. «Извини, Стасик, мы с тобой где-то
встречались». — «Пожалуйста, не называй меня Стасиком, я не таракан». —
«Извини, Стас, мы разве с тобой не знакомы?..»
В два часа ночи пришла на кухню сварливая жена Горшкова, и
сказала она громко, чтобы услышал Клементьев: «Мне скоро идти на работу!» — и
тогда лег прямо на пол Клементьев, на надувной матрац, и уснул, но проснулся
без четверти шесть, и было гадко во рту, и понял, что уже спать не сможет. И
пошел он, отрезвевший, на улицу. И долго ходил по утреннему Первомайску, по
пустынному Первомайску, в котором прошли его детство и юность.
Его любовь к Анненскому (эта глава приводится целиком) до сих
пор представляет для меня загадку. Трудно найти поэта более далекого от
Краснощекова. После Анненского он ценил Маяковского, остальных не читал,
опасаясь влияний. Зато Анненского... «Анненский, Анненский... А вот у
Анненского... Согласно Анненскому...» — Краснощеков до бесконечности мог
повторять это имя. Он закрывал глаза, вытягивал вперед руку со скрюченным указательным
пальцем и, сильно модулируя голос, выкрикивал любимые строки: «Шарики, шарики!
Шарики детские! Деньги отецкие! Покупайте, сударики, шарики!» — или читал сонет
— «второй фортепьянный»: «Над ризой белою, как уголь волоса...» — все существо
Краснощекова, как бы противясь при том его же собственной воле, выражало неописуемое
недоумение: о чем я? что это все означает? — указательный палец между тем
выпрямлялся, устремляясь куда-то к потолку: вот она, настоящая поэзия! — глаза
открывались... Анненский! Иногда говорил о современниках поэта: не оценили при
жизни, не различили таланта, а он, равнодушный к славе, работал, работал,
работал...
Ему нравилось, что Анненский преподавал в гимназии и даже
сделался потом директором. Почему сам Краснощеков ушел из школы, я так и не
узнал, на мой вопрос он ничего не ответил. Но музыку он не забросил. Есть в
городе духовой оркестр, играющий на похоронах и праздниках. Все пьют, а пуще
других — ударник. Если случается хоронить с музыкой, — а бывает такое раз в две
недели, и, кстати, несут мимо окон редакции, — и ударник не может, тогда
посылают за Краснощековым. Я видел его с барабаном. Было очень грустно.
Жизнь разрешает смерть.
Смерть запрещает жизнь.
Если задуматься — смех!
Раз, два, четыре... фшик!
Раз, два, четыре... Смесь
истинной правды и лжи
плюс своевременно смерть —
вот что такое жизнь.
И сейчас он стоит перед моими глазами — высокий, худой, смотрящий
куда-то вдаль (он никогда не глядел под ноги). Стоит в своем неизменном костюме
с лоснящимися бортами. В галошах. Нет, в гамашах. В своих экзотических гамашах.
При галстуке, как всегда. Выходя на улицу, он обязательно повязывал тонкий,
веревкообразный галстук...
Его увлечение метафизикой. Получалось у него или нет, но все, о
чем бы ни писал Краснощеков (даже политическая сатира!), — все у него
сопрягалось с онтологическими категориями — жизнь, смерть, космос... Но
пессимистом он не был.
— Зачем такой трагизм, Николай Кондратьевич? Вы жизнерадостный
человек.
Мы пили чай с ванильными сухарями. Краснощеков, помешивая
алюминиевой ложечкой, следил внимательно, как ребенок, за образованием
пузырьков. Он ничего не ответил. Он молча допил стакан чая (между прочим, это
ему принадлежит, по-моему, остроумное замечание, что у стакана, как у сонета,
четырнадцать граней, — вот вам и чувство юмора), встал из-за стола и ушел к
себе за перегородку. В тот же вечер он написал стихотворение, вернее, дописал
или, лучше, — переписал — только что приведенное мною. Тем, кто считает его
графоманом, предлагаю убедиться в противном.
Жизнь разрешает смерть.
Смерть запрещает жизнь.
Все-таки страшно суметь
смерть не посметь пережить...
Хватит всего и на всех.
Что нам тужить — не тужить.
Жизнь — безусловная сверх-
необходимость жить.
Вот ведь какая беда с Краснощековым!.. Чем больше я хочу
изобразить его как близкого мне человека, тем нелепее, пародийнее получается
эта фигура. Да ведь не карикатура же он, совсем не карикатура! И сблизились мы
опять, хоть не надолго, но без дураков — вполне серьезно. И общий язык у нас
был (при его-то репутации зануды! — о своих недостатках умалчиваю). И темы
были. О чем ни говорили только. О судьбах России говорили — ни меньше ни
больше! О том, что не так мы живем, что не так жить надо, а как? Как дальше-то
жить нам на этой земле — как жить дальше?.. Спорили мы с Краснощековым, кто из
нас дальше от народа (и ведь трезвые, что характерно — Краснощеков совсем не
пил), я говорил, что я дальше, а он бил себи в грудь кулаком: нет, он,
Краснощеков...
— Да ну, Николай Кондратьевич! Бросьте, я ж как турист заезжий:
туда — сюда. Какой тут народ. Вышли мы все из народа. Вышли и ушли. Эх, Николай
Кондратьевич.
— Так нельзя, — мрачнеет Краснощеков.
— Все можно.
— Нельзя.
Краснощеков молчит.
— На Горисполкоме лозунг висит. Не читал, что написано?
— Что написано?
— Вот. Никто не читает. А он, ты еще в школе учился, висел. Там
вот что написано: «Учиться, работать и жить по-ленински».
— Ну?
— Гну, Стас. «Учиться запятая работать и жить по-ленински».
Знаешь, кто это сказал?
— Не знаю.
— И я не знаю. И никто не знает. Я спрашивал в исполкоме — не
знают.
— Может, Сталин?
— А может, Брежнев. Я так им сказал: я не знаю, кто этот лозунг
придумал. Но знаю, что он преждевремен. Здесь запятая не нужна, рано нам
запятую ставить. Рано. «Учиться, работать и жить по-ленински» или «учиться
работать и жить по-ленински». Есть разница?
— Кажется, есть.
— Я говорю им: вы должны снять запятую. Они: так вот и так, нет
указаний. Я говорю: ваша партийная совесть — вам указание. Они не снимают. Я
пишу в газету, они не печатают. Я на собрание иду, когда нашего Федосеева
депутатом выдвигают, иду в ПМК на собрание, я говорю, товарищи, это же принципиальный
вопрос, и, ты что думаешь, хоть бы один меня кто поддержал, один хотя бы —
никто! Только смеются! А ведь это большая разница — учиться работать или
учиться и работать... по-ленински, нам еще учиться, учиться и учиться. Рано
нам еще запятую. Если по-ленински...
Он опять замолкает, хмурится, выдвигает вперед подбородок.
— Пишу стихи, много пишу. А надо ли это народу? А вдруг — не
надо. Но тогда — трагедия.
И ждет он, что я отвечу. А я молчу.
— Или надо?
Я пожимаю плечами.
— Судьба Анненского...
— Николай Кондратьевич...
— Судьба Анненского могла бы послужить уроком.
Это означает конец разговора. Я резюмирую:
— Значит, оба далеки.
— Значит, оба.
— А что делать?
— Как что? Работать.
И он в самом деле уходит к себе за перегородку работать и
работает за перегородкой весь вечер и полночи, пишет, не знаю что, рвет, тяжело
вздыхая, бумагу, что-то бормочет, а я — я, вытянувшись на раскладушке,
ворочаюсь до светла, не сплю, потому что завидую убежденности Краснощекова, его
целеустремленности, энергичности, оптимизму, его подвижничеству, его непоколебимой
вере в здравый смысл, хотя какой из него здравомыслящий?!
День разговоров.
Сегодня день разговоров. Это я уже собственный голос подаю,
чтобы заполнить образующиеся пустоты.
На Второй, вот, Советской (кажется, еще не переименованной)
встретился с Рюриком Ш. Вдохновлен он, точнее сказать, возбужден открывающимися
перспективами: есть возможность отправить во Францию рефрижератор матрешек. Мой
бывший, давно уже не мой начальник — так тесен мир! — человек по фамилии О.
хотел бы вступить в пай. Рюрику не стоится на месте, все ходит, весь —
шевеление, энергия переполняет существо Рюрика, он курит не переставая.
Спрашивает, надежен ли О.? Отвечаю: фуфло. Так он и думал, так он и думал.
Между прочим, это Рюрик Ш. хотел в свое время написать роман под
названием «Труба» (о чем — не знаю), но не стал роман писать и великодушно
подарил мне название.
Мы были студентами-заочниками Литературного института. По два
месяца в году благоденствовали в Москве. Бражничали в общежитии.
Рюрик давно не пишет ничего. Он считает, что жизнь интереснее
литературы. Отправить во Францию рефрижератор матрешек — это для него как
сочинить роман о том же О. Человек творческий.
Вечером пришел Гр., поэт, — поиграть в шахматы. Был относительно
трезв. Тоже из литинститутовских. Он, Гр., моей жене мил тем, что говорит ей
невероятные комплименты, за это она прощает ему разные прегрешения, как то:
выпил мой одеколон летом (в ее отсутствие), не вернул в свое время водочный
талон, который нечестным путем выманил, обещая, что сам отоварит, и, что всего
страшнее, на своем давнем литературном вечере в строке, ей посвященной, вместо
«мне бы такую жену» употребил «вам бы». Когда моя жена, еще не будучи женой,
приехала ко мне в Москву в общежитие, поэт Гр. уступил нам свою комнату.
Гр. — игрок. Гр. — громче всех. Раньше он считал себя чуть ли не
диссидентом. Считалось, был независим. Но когда все перевернулось в нашем
Богом оставленном обществе, поэт Гр. удивительно легко вписался в новый
официоз. На некоторое время он стал самым печатаемым поэтом в С.-Пб. Похоже,
слава Демьяна Бедного его не пугает.
В шахматы мы играем на мелочь, оба плохо. Иногда он выигрывает,
иногда — я. Сегодня — я. В таких случаях, чтобы меня уязвить, он обзывает
меня своим лучшим учеником. Я, как умею, отбрыкиваюсь.
За полночь позвонил Ф. Говорили об интеллигенции. Он недавно
написал драматическое произведение «Судорога» — о путях «второй русской
революции». Ф. — такой же мракобес, как и я, даже хуже. Мой «Гуманистический
идеал антропофагии» опубликован в литературной газете (не в «Литературной
газете», а в газете «Литератор»). «Судорогу» туда не взяли.
— Вот, — делюсь я наблюдением, — кончилось время рефлексии.
Интеллигенции в известном смысле больше нет, и рефлектировать больше некому. На
смену тем «хлюпикам» с многослойным сознанием, не умеющим ни в себе, ни в
окружающем их мире толком разобраться, пришли натуры цельные, целеустремленные,
все умеющие и всему цену знающие. Они — наша надежда.
— Это верно, но, — поправляет меня вдумчивый Ф., — не на смену
пришли тем, а сами те, сами те так удачно переродились, как тому
поспособствовали обстоятельства.
И приводит примеры.
Я думаю.
Оставляю Михаила Иосифовича, фотографа. По Первомайску он ездит
на старом мопеде. Рама мопеда выкрашена в черный цвет, а руль покрыт бронзовой
краской.
Кстати:
— Хорошая картошка в этом году уродилась, — задумчиво произнес
Колесико. — Вкусная... как каштан.
Поэтическое выступление в городской библиотеке им. Н. А. Некрасова.
Выступает Клементев. Также пригласили Краснощекова (скорее за компанию). В свою
очередь, Краснощеков пригласил Сашеньку (послушать).
Я умею читать стихи, признается между делом Клементьев. Я
никогда не размахиваю руками, не играю голосом, не вскрикиваю словно
ужаленный, не завываю, как многие, включая Николая Кондратьевича, поэты.
Никакой аффектации, никакого актерства. Я читаю негромко и просто. Мои стихи
называют иногда задушевными. Ну что ж, задушевные.
Человек двадцать пять собралось в читальном зале — сотрудники
библиотеки и самые активные посетители. Аудитория благодарная,
доброжелательная. Пушкин и Горький глядят друг на друга, и мелкий дождь моросит
за окном, — но любители поэзии не испугались осадков, они пришли на вечер и
ждут. А дождик, впрочем, грибной, потому что солнце, готовое уже закатиться,
светит тем не менее самым парадоксальным образом, и это прекрасное состояние
природы, и название первой книги Клементьева удачно обыгрываются им же самим в
его же вступительном слове. Вступительное слово опустим.
И сладкий сок течет под берестой.
И лес густой. И наступает вечер...
...Обожествив природы естество,
мы ждем чего-то. Человек доверчив.
Стихи не из лучших. Единственная рецензия на его сборник так и
называлась — «Мы ждем чего-то». Написал ее критик Апраксин, и была она более
ироническая, чем оценочная. Из одного уже названия следовало: ждать нам здесь
нечего.
Мы понимаем радугу как знак
вдруг замолчать и затаить печали,
мы знать не знаем, не желаем знать,
что за плечами
...гудит шоссе,
что робкая трава
повержена —
ложится за машиной,
что это все ненужные, смешные,
какие-то красивые слова...
«Слова действительно «ненужные», — писал рецензент, — с этим я
готов согласиться, но ни за что не пойму, что же в них такого «смешного» и уж
тем более «красивого»?..» Умный ты больно, критик Апраксин! Пусть ты прав,
тысячу раз прав, но раз ты прав тысячу раз, раз такой ты внимательный и
принципиальный, почему же ты тогда составной рифмы «ни лист, ни ствол» / «естество»
не замечаешь? А это: «осиновый, осанистый...» —
и ничего —
ни ветвь, ни лист, ни ствол,
осиновый
осанистый,
не вечны...
Обожествив природы естество,
чему-то верим. Человек доверчив.
«Вера и доверие — вещи разные, а что до вечности и кола
осинового, извините, ствола...» — и т. д., в том же глумливом духе…
Но Клементьев читает, а его слушают, и надо видеть глаза тех,
кто слушает, у нас умеют слушать стихи. Что-что, а это мы умеем делать.
— Мы вздыхаем всей тяжестью легких, соболезнуя в переписке. Мы
легко понимаем далеких, но гораздо труднее — близких... В непонятном мы ищем
намеки, тембр мужества — в тоненьком писке. Нас прельщают загадки далеких,
надоела нам будничность близких.
И приветы, как будто упреки,
телеграммы — скорее отписки,
поздравляем чужих и далеких,
не заметив поблизости близких...
Раздарив под глазами отеки,
жизнь уходит, как гость, по-английски.
В окруженье чужих и далеких
вспоминаем непонятых близких.
Кто-то громко вздохнул во втором ряду, кто-то смахнул слезу в
первом. Он умеет производить впечатление. Это любимое стихотворение
Краснощекова. Клементьев сочинил его, когда еще учился в школе.
Николай Кондратьевич хочет сказать что-то, он резко встает, нет,
вскакивает, роняет стул, тушуется из-за дурацкого стула, поднимает его,
садится на место, что-то говорит на ухо Сашеньке, та кивает.
Клементьев еще читает и еще. Ему задают вопросы. Он отвечает.
Потом просят почитать Краснощекова. Краснощеков отвечает:
— Нет.
И к нему больше не пристают.
И опять читает Клементьев.
— Расскажите, пожалуйста, как вы стали писать?
— А снятся ли вам цветные сны?
— А почему вы уехали из Первомайска?
Кто-то вспоминает:
— Вас показывали по телевизору, правда?
— Неправда, — говорит Клементьев.
— Но такое знакомое лицо... Я вас где-то видела.
— И я где-то видела.
— Правда ж, знакомое?
— И я!
— Очень знакомое, я все вспоминаю...
— Послушайте, — начинает волноваться Клементьев. — Это мистика.
Меня все где-то видели. Причем недавно. Заговор какой-то.
— Просто вас на обложке «Огонька» напечатали.
— Нет меня в «Огоньке»!
Но автор «огоньковской» версии уже раскладывает на столе
журналы.
— Такое впечатление, что я встречаюсь с вами каждый день на
улице.
— Отстаньте от человека, — встревает Краснощеков, — у меня
такого впечатления нет.
— А у меня есть, — отзывается Сашенька. (И эта туда же...)
— Странно, если не в «Огоньке», то где же?.. Может, за прошлый
год?
— Ну все, — подводит черту Стас Клементьев. — Кажется, нет
больше вопросов.
— А скажите, зачем вы в Первомайск приехали?
— Ну как, зачем? Я здесь родился. Это же моя... родина...
Первомайск.
— А скажите, трудно в Ленинграде с пропиской?
— Не знаю, думаю, трудно, я, когда еще студентом был, женился...
— А кто ваша жена?
— Мы с ней развелись.
— Понятно.
— Да нет же, нет. Мы с ней друзья, мы дружим... Просто
разошлись... Она биолог...
— Биолог...
Идут домой втроем — Краснощеков, Клементьев и Сашенька. То есть
провожают Сашеньку до дома, уже темно. Краснощеков молчит, он под впечатлением
услышанного (разумеется, стихов, а не пустой болтовни). Сашенька тоже молчит, и
тоже под впечатлением — и стихов, и того, что где-то встречались... А тот —
тот несет, возбужденный, какую-то чушь: звезды зажглись, дождь был чудесный,
как прекрасен ночной Первомайск!.. «А что, — говорит Саша, — у меня дома
«Алазанской» бутылка, давайте зайдем, поболтаем...» — «Да, да, — оживляется
Краснощеков, — я пить не буду, нельзя, я чай, Саша прелестно чай запаривает, а
вы, конечно, вы... выпейте...»
Положа руку на сердце (продолжим, перескочив через три главы),
она была чрезвычайно симпатична, тут я поневоле (то есть не я, конечно, а он —
Клементьев — он поневоле...) впадаю в стариковский тон, — но надо подобрать
нужное слово, — не так чтобы, сказать, интересна, эффектна, красива, — насчет
красоты это как еще посмотреть, пожалуй, даже не очень, — но уж больно
обаятельна, если продолжать по-стариковски, причем обаятельна такой
обаятельностью, которая провоцирует, обольстительна, во как... И даже
непонятно, чем брала, чем закручивала — роскошью, что ли, а черт ее знает, что
ли, ресниц, что громко, конечно, сказано, — нет; или способностью смеяться
уголками глаз, как бы намекая на опытность, искушенность, тогда как всему лицу
придавалось выражение детскости из-за веснушек на кончике носа; или тем, как
этот самый, значит, кончик носа, чуть приподнятый, заставлял чуть-чуть быть
приподнятой верхнюю губу, так что губы ее были постоянно разомкнуты, этакий
шарм (подумалось: умелые губы...), рот приоткрыт мультипликационно, будто она
изумлялась чему-то... Плюс ко всему этому, ну, как бы раскованность,
раскрепощенность и еще кое-что... как бы сказать... такое вот свойство; когда
«а ну вас всех — надоели» запечатлевается во взгляде, отнюдь не исключающем
разночтений.
Странное дело: чем больше она должна была мне нравиться, тем
больше мне это не нравилось. Наверное, Краснощеков сидел в голове, но, скорее,
другое, — просто я ревностно оберегал от нежелательных потрясений свой
поэтический настрой (ностальгия, грусть...). Я придирался. Я, например,
усматривал природу ее безусловно природной раскованности в стремлении не
казаться провинциалочкой, хотя, конечно, Провинциал с большой буквы шевелился
именно во мне в те минуты. Она произнесла слово «кайф», и я обрадовался про
себя, что услышал такое глупое слово, — терпеть не могу этого словечка,
особенно когда говорят женщины. Короче, я не хотел обольщаться и не хотел,
чтобы она обольщалась тоже, и, когда наши пальцы встретились у меня в кармане,
так получилось...
Как получилось, тем более опустим, а то совсем будет скучно, —
невиннейший, между прочим, эпизод: оба они идут после «Комиссар полиции
обвиняет» (последний сеанс) по извилистому берегу Чертополоховки и
приближаются — наконец-то! — к трубе.
Они приближаются к трубе.
Однако о реальном масштабе времени забывать не будем и, пока они
приближаются к трубе, хотя бы перечислим кое-что из того, что было. Что было
между той «Алазанской» и этим приближением.
Собственно, ничего особенного.
Сходили втроем посмотреть на мельницу. Рассказ Клементьева о
знакомстве с бывшей женой («...я стоял за пивом в очереди — в ларек, а она из
окна солнечный зайчик пускала, она мне попала в глаз, я кулаком погрозил, она
на третьем была этаже, а ну я тебя, я сейчас, балуешься, спускайся вниз, — она
взяла и спустилась...»). Описание августовской ночи. Клементьев вспоминает
детство. Клементьев и Краснощеков спорят, чем метеор отличается от метеорита.
Клементьев и Краснощеков ищут рифму к «в Первомайске» (кроме «райский») —
«китайский», «уругвайский», «парагвайский» — других нет, говорит Краснощеков.
Его мечта открыть при газете школу юнкоров. Его рассуждения о цветах —
васильки, их любит Сашенька. Встреча с ней. Сашенька, ее рассказ о больнице:
как у них привезли трех отравившихся антифризом и один уже умер. Клементьев
выпытывает про мертвецкую. Клементьев и Сашенька. «Комиссар полиции обвиняет».
— Одного мне никак не понять, чего ты добиваешься от
Краснощекова?
— Ничего.
— Ну да, ничего. Ты его всего измотала.
— Да нет, он сам.
— Он свихнется с тобой, вот увидишь.
— Ему это надо.
— Что?
— Я, наверное.
— Ты? Ты хочешь сказать — что?.. Что ты спишь с Краснощековым?
— А тебя это так волнует?
— Он старый.
— Лев Толстой в его возрасте родил сына.
Следовало подивиться такой осведомленности. Что-то меня задело.
— Ага, понимаю. Ты хочешь сказать, что в моем возрасте Лев
Толстой написал... — Но тут я запнулся, потому что забыл, что написал Толстой в
моем возрасте, — неужели «Войну и мир», том первый? Нет, нет, еще рано.
Мы стояли друг против друга и друг на друга глядели.
Наше противостояние по согласному позволению обеих сторон,
продолжает не совсем по-русски Клементьев, было весьма многозначительным.
(Надо полагать, Клементьев сильно волнуется.) Волнуясь, подбирая с трудом
слова, Клементьев сосредоточивается на описании мизансцены. Следует отметить
выразительное указание на расстояние между их лицами — тут рассказчик изобретает
новую меру длины — пять, максимум — шесть кивков головой...
Она прикусила нижнюю губу, как будто улыбаясь, и в этой как
будто бы улыбке можно было прочесть все, что угодно: (перечень) — и еще —
уступку инициативы.
Над нами возвышалась труба.
Над ними возвышалась труба, и тут все вспомнил Стас Клементьев.
И тут он все вспомнил. Тому, что вспомнил он, посвящена отдельная
главка. Речь идет о юношеском романе Клементьева. Даша. Как она умела
заговаривать зубную боль на целых сорок минут и дурить языком, когда
целовались. И целовались они вот тут, под этой трубой. И все остальное. А труба
возвышалась над ними. И если бы проник в Первомайск иноземный какой-нибудь
шпион, обязательно бы он решил, что здесь под землей завод подземный, потому
что на земле нет никакого завода, а только торчит, как будто из-под земли,
кирпичная труба, никто не знает, для каких целей. И когда минута обещаний
наступила, клятв и порывов, он сказал ей: «Все, что угодно!» — и она,
красавица, она попросила залезть на трубу. Тра-ля-ля, бу-бу-бу. И он уже было
полез на трубу, хотя лучше, конечно бы, сразу ему залезание в шутку обратить,
а он обращать ничего не стал по юношеской серьезности и было уже полез, но не
полез, а лишь руками взялся (а ночь светлая — луна!.. Вот ведь позор какой) за
ржавое и за железное, за крюки эти, а эти шевелятся.
Он не полез на трубу, и ничего не случилось.
А труба высокая, стерва.
— Ну, ладно, — сказал, все вспомнив, Стас Клементьев. И глядючи
по-прежнему в голубые Сашенькины глаза: — Пойдем-ка отсюда, — сказал. — Поздно.
Лягушки квакают.
(Кстати, в августе лягушки не квакают. Не в них дело...)
Из Бахтина для разнообразия:
«Поиски автором собственного слова —
это в основном поиски жанра и стиля, поиски авторской позиции. Сейчас это самая
острая проблема современной литературы, приводящая многих к отказу от
романного жанра, к замене его монтажом документов, описанию вещей, к леттризму,
в известной мере к литературе абсурда. Все это в некотором смысле можно
определить как разные формы молчания».
Глава о...
Глава о...
Глава о...
Краснощеков: Хорошо. Но чего-то здесь
не хватает (возвращая страницу).
Клементьев (медленно и
внушительно): А не есть ли отсутствие того, чего «нет чего-то», главное,
что тут есть?
(Разговор о поэзии.)
О Рудакове я тоже все вычеркнул (как
и обещал).
Лишь один эпизод…
Клементьев к нему в больницу приходит
— навещает. Яблоки и тому подобное.
А тот не узнает Клементьева.
Это важно: всем в Первомайске
кажется, что очень лицо знакомое, а школьный друг — вообще не узнал.
Клементьев ушел от Краснощекова и
стал жить в Первомайской гостинице.
Даша Рудакова. Дарья Петровна. В
девичестве Денисова.
— Посмотрите, какой закат, — сказал
Колесико. — Какой удивительный, какой... Каштановый!
Вот меня смущающее обстоятельство. Я,
признаться, забыл, зачем написал «Трубу» и что я всем этим хотел сказать. То
есть я, конечно, что-то хотел и, по-видимому, что хотел, то и сказал: что-то,
но что-то совсем не то, подо что сейчас весь текст подгоняю. Тщусь припомнить,
но не могу, тогдашнее мое ее понимание, — сокращая «Трубу» и зная, что дальше
будет и чем кончится. Как-то все ж понималось.
Вот подумалось что.
А ведь он меня, автора, герой,
пожалуй, обманул тогда. С возрастом. Он ведь возраст свой скрыл настоящий. А
я-то каков! Как же я-то тогда того не заметил?
Брюшко. Проплешина. От крыльев носа
до уголков рта две глубокие складки-морщины — помогалочки быть улыбчивым, когда
улыбаться не хочется. Как огурчик, овален.
Понятно, что не юн. Но не до такой же
степени. Я бы, может, о таком и писать не стал. Если знал бы.
Хотя нет. Не в молодости дело, не в
возрасте. В нем как раз что-то вневозрастное есть. Условное.
А вот что «как огурчик» — задело.
«Помогалочки быть». Вот — задело.
Сейчас.
Внешность. Она ускользала.
Скользкость. Вот что задело.
Но опять же, когда от первого лица, с
внешностью всегда неясности возникают. Кто рассказывает, на себя не глядит. Он
же глаз не видит своих — какого там цвета, как там поблескивают?.. Не бегают
ли?.. Помню, меня однажды один литератор возмутил, когда роман его был почти до
конца дочитан. Две страницы осталось, и вдруг: «Я сбрил бороду». Что ж ты мне
раньше-то про бороду ничего не говорил. Я ж героя твоего совсем не таким видел,
без бороды. Очень задело.
А тут вдруг сам рассмотрел у себя, что герой не такой, каким тогда
мне представился, что меня обманул он тогда, неопытного, одурачил, прикинулся,
— и, восстав из-за стола, разволновавшись, заходил я по комнате, то бишь по
парку отдыха имени Орджоникидзе. Сидит голубчик. Как не увидеть, вижу, сидит,
с другом Горшковым сидит на скамеечке. Шашки двигают потихонечку. Помаленечку.
По полтинничку. Переход — двугривенный, ничья — удвоение, над проплешиной муха
летает; животик; ноги Стас Владимирович (назовем впервые пo отчеству) вперед
вытянул, ан нет — под себя поджимает. Кружка с пивом рядом стоит, сам в
бобочке. Разморило, зевает. Повернулся и смотрит мне прямо в глаза, а глаза у
него тускло-пепельные, и ничего они у него не выражают, кроме этого: «Что,
съел?» — «Извините», — говорю и отхожу в сторону.
Сашенька, не неси ему кусок пирога в гостиницу, все равно
вычеркну. И это. И то.
Перелистываем. Перелистываем скорее.
В следователя по уголовным делам когда-то влюбилась. В женатого.
А потом бритвой — по левой руке. Если бы не Краснощеков, не осталась бы жить.
— Вот так.
Смеется.
Не надо.
Звездный час Краснощекова.
Блестящее выступление Николая Кондратьевича на юбилее ПМК.
Первомайскому ПМК — 25 лет: зал, сцена, стол, президиум, красная скатерть,
графин.
Праздничная речь начальника колонны. Выполнение и
перевыполнение. Приказ о премировании. Оживление в зале. В пятом ряду
Краснощеков. Он готовится. Он повторяет. Волнуется Краснощеков. Он в иных уже
эмпиреях. Он — там. Не здесь.
— Товарищи, за досрочное выполнение плана и в связи с
двадцатипятилетием нашего ПМК Валерий Антонович Злобин награждается скромным
подарком.
Оркестр играет туш. Валерий Антонович подходит к столику возле
сцены, и Ольга Тимофеевна, завклубом, вручает ему электрочайник.
— За выполнение тоже плана и тоже в связи с двадцатипятилетием
ПМК награждается Алексей Вениаминович Воронов, тоже скромным подарком...
— Ну не волнуйтесь же вы, — говорит Стас Клементьев (Владимирович)
бледному как смерть Краснощекову (он рядом сидит, он обещал написать Колесику
заметку о торжественном заседании). — Ну да что вы так, Николай Кондратьевич,
расслабьтесь.
— Да, да, — говорит Краснощеков.
А у самого бледные губы. Шевелятся. Он повторяет стихи.
Когда всех наградили, народ зашумел, стали все подниматься, иные
уже направились к выходу.
— Подождите! — закричал начальник колонны. — Постойте, товарищи,
не все еще! — Он захлопал над головой в ладоши. — Еще не все кончено. Сейчас
перед вами выступит наш гость, у нас в гостях Краснощеков... это Николай...
Николай Кондратьевич Краснощеков... он поэт и будет читать свои стихи!
Николай Кондратьевич с необыкновенной легкостью взбежал на
сцену. Правда, тут же замешкался, не мог выбрать место, — и так получалось, и
этак спиной к президиуму. Председатель вытянул руку в сторону зала: «Туда
читайте, народу...» — и Краснощеков, подождав, когда все успокоятся,
рассядутся по местам, громко и с выражением прочитал басню.
Он работает на контрастах, Николай Кондратьевич. Таков стиль
Краснощекова. Сначала он басни читает, шутейные стихи, прибаутки всякие, всякое
необязательное, нехарактерное для его трагического мироощущения, а когда
расслабится публика, тут держись — выдает философическую лирику Краснощеков и
поэтическую публицистику. («Вы думали, я буду смешить вас, вы посмеяться
пришли? Вот вам смешочки!..»)
— Шуточное! — произнес Краснощеков. — Написанное в парикмахерской.
— Он отступил назад на шаг, помолчал. — Шуточное. До чего же мне обидно за
людей другого склада. Все у них не так, как надо, — у обратно-яйцевидных.
Голова моя, как видно, безупречно яйцевидна. А у кого обратно-яйцевидная — квадратна!
Он взмахнул рукой, будто кульбит выполнил. В зале захлопали.
Повелительным жестом Краснощеков оборвал аплодисменты. Он приступал к основной
части — к серьезной.
— Блудные дети.
Раздался смех.
— Блудные дети, — повторил Краснощеков, словно укоряя смеющихся,
и стал читать густым голосом: — Дорога-путь... Судьба... Весы... Добро и зло...
Любовь и блуд... Куда-то путники идут. Ты — блудный сын. Из городов и чащ
лесных (пауза) и из (долгая пауза) расщелин — выходят блудные сыны и (пауза)
дщери. Отцам как будто снятся сны, выходят блудные сыны и дщери.
Длинное стихотворение, почти поэма. Блудные дети — сын и дочь —
ходят по свету в числе других блудных детей, покинувших своих родителей.
Когда-нибудь они одумаются, но будет поздно. Проникновенно звучали последние
строки:
Бесполезно прощенья просить,
обращаясь к портрету блеклому,
если некому будет простить,
если будет простить некому...
— Им! — объявил Краснощеков. Он переходил к политической сатире.
— На банкетах потоки риторики, болтовня и фонтаны игристого. Шаг за шагом, как
в крестики-нолики: снова крестик — и снова убийство! Пресса пишет, что
смертность от рака неуклонно растет в проценте, только пресса забыла о Сакко,
только пресса не помнит Ванцетти...
И тут он повернулся лицом к президиуму.
— Электрический стул — гуманно? — строго спросил Краснощеков. —
Вероятно, как бомба нейтронная. Это странно. Больше, чем странно, — лицемерие
беспардонное.
И снова в зал:
— Напишите себе партитуры всяких гимнов в тонах патетических
демократии и гарнитуру ваших стульев, причем электрических!
И, не дав опомниться аудитории, возбужденный Краснощеков
продолжил:
— Сонет. Я видел сон, как будто видел явь. В тиши идиллий
грезилось блаженство и женских рук такое совершенство... Но все не так!
Пожалуйста, оставь!.. Я видел сон. Я видел не во сне! Кричал в плену ужасного
кошмара. Шагала смерть из огненного шара, сжигая все, как птицу в тростнике.
Давно звучит кощунственная муть, что нас, людей, не меньше инфузорий. Но вот
смогло пылающее море одной волной полмира захлестнуть. Я — человек. Не дай мне
Бог уснуть. Во сне я часто забываю горе!
Краснощеков поклонился, сказал: «Спасибо». Члены президиума, а
за ними и все остальные стоя приветствовали поэта.
— Товарищи! — сказал председатель. — Разрешите поблагодарить от
вашего имени нашего друга Николая Кондратьевича, который так хорошо выступил.
Николай Кондратьевич не только поэт, но еще и автор многих статей в нашей
газете. Когда-то он сильно критиковал наше ПМК и меня даже лично... вот...
критиковал... и правильно, товарищи, делал, а теперь вот он выступает вот на нашем
празднике, и мы ему все аплодируем... Но это еще не все. Через неделю ему
исполнится шестьдесят лет (а не семьдесят лет? Не семьдесят ли пять? — это я
сейчас исправляю — в пику Клементьеву, а то хитер брат, чужим возрастом
прикрываться....), поэтому у нас, — продолжал начальник ПМК, — сегодня двойной
юбилей, двадцать пять лет нашему ПМК и восемьдесят лет Николаю Кондратьевичу,
давайте же поздравим Николая Кондратьевича, пожелаем крепкого здоровья и творческих
ему больших успехов и чтобы чаще печатались его стихи на страницах нашей
газеты, и не только, скажу, газеты, а и журналов! А также пригласим Николая
Кондратьевича на скромный ужин, который...
О да, это был звездный час Краснощекова.
Его поздравляли, пожимали ему руку, благодарили сердечно, спрашивали,
когда он издаст книгу. В руках Краснощекова появился носовой платок. «Я
счастлив, — говорил Краснощеков, — я просто счастлив».
Я подошел (рассказывает Стас Владимирович) к Николаю Кондратьевичу.
— Вы слышали, как меня слушали? Слышали?
— Я рад за вас, Николай Кондратьевич. (И я действительно был
рад, честное слово, я не лукавил, говорит Клементьев.)
— Пожалуйста, напишите всю правду, все как было.
Работники профкома повели под руки Краснощекова, но Николай
Кондратьевич остановился вдруг, закричал мне, обернувшись:
— Ах, Стас! Я совсем забыл! Я ж тебя видел, ты висишь, я сказать
хотел, да забыл, ты будешь смеяться, тебя повесили...
— Что? Что? Не понимаю (было шумно).
— Повесили. Потом расскажу, потом... Всю правду, пожалуйста, всю
правду...
Но тут его наконец вывели и посадили в администраторский
автобус, и отвезли в ресторан «Буревестник» вместе с другими. А я подумал
грешным делом: уж не тронулся ли умом Николай Кондратьевич?
Кто меня повесил? За что?
В тот же вечер вечеринка.
Жена Горшкова принимает гостей. Местный художник и прочие.
Клементьев и Сашенька. Почти салон.
Два варианта одного эпизода. В первом случае — больше про
философию: про Бердяева и Флоренского, Ницше и Ясперса, — о, высок, высок полет
мысли. Во втором — что попроще. Оба сдуты с конкретной натуры — столичной.
Первомайск тут ни при чем.
Во втором случае разговор в основном о политике.
Стас Владимирович рассказывает, как напечатали в журнале
«Аврора» эпитафию на еще живого генсека. «Главного, говорят, из партии
исключили?» — «Нет, всего лишь сняли с работы». — «Лет на восемь потянет». —
«Ничего, они шума боятся».
Общество дружно ругает художника Глазунова.
Местный художник и Клементьев беседуют на балконе, курят.
Яблоки. Водка. Сухое вино.
Смелость, непринужденность, свободомыслие.
Еще не разрешен поэт Гумилев. Хозяин салона, вернее, супруг
хозяйки (в нашем случае оказался Петя Горшков — прости меня, Петр) будто сам
был поставлен к стенке тогда, врет про подробности. Супруга же фанты уже
объявила (будут в фанты играть) и поставила запись «Машины времени».
«Советую быть осторожнее с Т., — доверительно сообщает Клементьеву
местный художник. — Он, по-моему, стукач». — «Спасибо», — отвечает Стас
Владимирович. (Балкон.)
Первомайск тут ни при чем.
В Первомайске другой климат.
Музыка. Чувственный танец. Сашенька и Клементьев.
Первомайские только звезды.
— Это, Саша, Большая... Это Малая... Спутник...
Идут.
Описание августовской ночи.
У входа в «Буревестник» стояли в белом.
— Повара.
— Нет, не повара. Это наши. Тамара!
Обернулась на Сашин голос Тамара:
— Саша? Ты? — и увидев Клементьева: — Здрасьте.
— Здрасьте.
— Так что вот, не успели. Вызвали поздно.
— Кто?
— Кто, кто? Краснощеков.
Скорбь. Разговоры вполголоса. Подробности. Утро в редакции
«Майского утра».
Тупоглупопузырчатое слово «апоплексический». Клементьев
последний, кто видел (не считая работников ПМК).
Вот тебе и успех. Адрес дочки нашли. А еще есть, кажется, сын.
Ей — телеграмма. В город Калининград. Бумаги. Много бумаг. Поэма о всей-всей
жизни.
Я украшал плакатами
Фабричный стадион,
И денег мне хватало уж
Купить аккордеон.
Хотя нам там уверенный
Оказан был почет,
16-го марта
Я получил расчет.
Я с теми попрощался,
Кто жили за стеной,
И в Первомайск помчался
С покойною женой.
Тысячи, тысячи строк. «Махабхарата».
Клементьев заглянул в конец поэмы. Там было о нем.
Но ничего тоскующий
Мой лучший ученик,
Что думает об этом всем,
Не скажет напрямик.
Не очень разговорчивый,
Но все ж горит огнем
Душа его, зажженная
Тобой, о Радость, в нем.
Я отхожу. Безмолвствую.
Печаль моя легка.
Я только, может, выступлю
Сегодня в ПМК.
Стихи. Множество стихотворений. Посвящения Сашеньке.
Вот что я вспомнил еще о нем. Как ничего не ответил Краснощеков
Клементьеву на его рассуждения о декабристах (из вычеркнутого).
Клементьев сломал фонарик, нажав чересчур энергично на кнопку,
и выругался, что все у нас через задницу делают. А потом стал рассуждать в том
духе, что если бы декабристы в одна тысяча восемьсот двадцать пятом году
четырнадцатого-то декабря чуть-чуть поднажали тогда на Сенатской (ну,
капельку... ну, самую малость...), пошла бы наша история вся по-другому.
Парламентаризм пустил бы у нас крепкие корни — не слабже, чем в Англии, мы бы
лицом к Западу окончательно повернулись, и наша могучая экономика, достойная
цивилизованной страны, уже бы никогда не смогла породить таких нелепых
фонариков — в силу частного предпринимательства, конкуренции и разумного
налогообложения. Чем возразить на такой аргумент, я тогда понятия не имел, и
мой Краснощеков был вынужден промолчать. Он поступил мудро.
А еще за ним числится подвиг. Он спас
пионерку из огня (или комсомолку. Но, конечно, не Сашеньку). Когда-то горел
«Буревестник», а там проходил пионерский слет... Но все забыли об этом, и сам
Краснощеков не вспоминал никогда и даже не отразил в поэме никак. В тексте
«Трубы» об этом вообще нет ничего. Я об этом сейчас придумал. В голову пришло.
Пусть будет.
Анфиса Николаевна приехала за день до
похорон.
В комнате Краснощекова — дочь.
Колесико и Клементьев. Чемодан рукописей. Анфиса Николаевна, пожалуй, не
возьмет... нет, не возьмет. Что с ним делать, не знает, в Калининграде.
Судьба литературного наследия.
— Вот поедете в Ленинград, вы бы
взяли с собой. — Колесико уговаривает Стаса Владимировича. — Там у вас
издательство есть... э-э... «Советский писатель»...
— Нет (Клементьев), нет связей.
— А в журнал? Там журналы у вас...
— Да какие журналы! Что вы, что вы,
журналы!.. Там своих не печатают. Нет, лучше сами, в газету. Я готов
предисловие. Завтра. На девятый подборку, на сороковины еще... Это долг ваш, я
так понимаю. Извините.
— Пожалуй, — согласился Колесико, с
опаской поглядывая на чемодан. — Я поставлю его у себя в кабинете.
А хоронят Краснощекова с музыкой.
Оркестранты сами пришли и взяли себе
за ударника завхоза Скворцова из Дома культуры. Похоронили.
Такой анекдот. Жил молодой человек,
был. Жил он в городе Первомайске, а кем был, то не важно, важно, что покинул он
однажды свой Первомайск и связал судьбу с другими краями. Перед отъездом
решил сфотографироваться в «Срочном фото», потому что срочно требовалось ему
фото на какой-то (опустим детали) ответственный документ. Прямо на вокзале и
снялся. Увы, не получил фотографию: то ли то, что рассеян он был и забыл,
помешало, то ли то, что закрылось «Срочное фото» вдруг на обед, — так и уехал.
Месяц прошел, другой, третий. Достал фотограф невостребованную фотографию,
многократно ее увеличил и поместил рекламы ради на витрину своего ателье. Как
достойный образец высокого фотоискусства. С тех пор каждый, кто попадал на
первомайский вокзал, обязательно должен был взглянуть па удачный фотопортрет,
а иные смотрели на этот портрет по четыре, по восемь, по двенадцать раз в
сутки. Таким он и запомнился первомайцам, и никто уже не мог позабыть, хотя и
не запоминал нарочно, образ юноши с выпученными глазами и открытым миру лицом.
Стас Владимирович Клементьев глядел
на себя молодого, и странно было ему, и удивительно, и жутковато.
Наконец, под занавес мне (тогда)
показалось логичным положить Клементьева в одну постель с Сашенькой. «А что как
до любви, а что как до любови, послушай, не лови, мой друг, меня на слове», — в
темноте сочинительствует Стас Владимирович:
Послушай, не криви,
Пожалуйста, душою,
Нет малого в любви.
Любовь, оно — большое...
Тошно мне стало, что ли. Я сказал вдруг (по тексту романа):
— Хочешь, я не сочиню больше ни одной строчки. Никогда в жизни.
Она спросила:
— Зачем?
И в самом деле, подумал я, зачем? В коридоре стрекотал электрический
счетчик. Кто-то ходил за дверью. Я подумал: тень Краснощекова.
— Зачем ты только приехал...
В другой редакции тот же эпизод осложнен сном героя. Ему снится,
как он во дворе за столовой пилит дрова с отчимом. Вжих-вжих, вжих-вжих. Стоит
мать в белой косынке.
Проснулся, а дышать тяжело. В коридоре счетчик. Кто-то за дверью.
Тень Краснощекова.
— Даша.
Никто не ответил.
Все это следует признать вычеркнутым.
Саши нет. Испарилась красавица.
Отъезд.
Сначала он попросил фотографа снять с витрины портрет. Как ни
странно, тот выполнил просьбу.
Потом Стас Владимирович, подтянув штаны на живот и погладив
проплешину, полез на трубу.
— Вечером, за час до отправления поезда, я залез на трубу.
Ползти было трудно, у меня дрожали колени... Ступеньки-то, они ведь
пошатывались... Да. Это нелепым покажется, глупым, но я, правда, правда,
должен был залезть на трубу — должен был, а как же иначе?
Ожидавшему внизу милиционеру я объяснил:
— Так надо.
Он долго разглядывал охранную грамоту на официальном бланке
молодежного журнала: «...предъявителю настоящего свидетельства просим
оказывать всестороннее содействие...»
Было это 15 августа между семью и восемью вечера — в мой день
рождения.
Ну а мой день рождения в феврале, слава Богу. Вот и отлично.
Хорош.
Перевернул последнюю страницу. Прощай, «Труба», прощай, дорогая.
Надоела ты мне хуже пареной репы. В огонь тебя, в огонь!