ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
БОРИС
РОГИНСКИЙ
«И долгий путь, с
фонариком в конце…»
Об Илье Асаеве1
Когда
уже ни горечи, ни зла
И сумерки
касаются стекла,
Я
прислоняюсь к темному окну.
Я
сквозь его густую тишину
Смотрю
— близнец из прошлого встает
И
смотрит, и меня не узнает.
И,
обретая ясные черты,
Кладет
туда горячие следы.
Не
голос, а его усталый взгляд
Настойчиво
зовет меня назад.
И
дальше, через улицу и снег,
Уходит
вглубь не бог, не человек —
Далекий
призрак, прячась где-то там.
И я за
ним — к таинственным вратам…
Беру
аккорд когдатошний, и сам
Себе
шепчу священное «Сезам!».
Сколько
сумерек, ночей просидел он так, всматриваясь в свое отражение, с гитарой или
листом бумаги, а то и с тем и с другим, и обязательно с сигаретой, то прижимаясь лбом к стеклу, то откидываясь назад, пытаясь
там, во тьме, в отражении увидеть что-то еще?.. Когда же тот, за окном, повернется (это будет знак) и — за ним, в темноту? Спрыгнуть
вместе с гитарой, убежать, улететь, прицепиться к саням Снежной королевы, когда наконец уже? Это не мотив, не тема, это образ поэзии,
пожалуй, и образ жизни. Несколько патетический. И как же он понимал это, как
язвил самого себя, свои стихи, но оттого, похоже, только больше тянуло «скорей,
скорей в твое небытие».
Годы
жизни Ильи Асаева — 1964—1993.
…Жизнь обгоняет возраст, — сядь
В окно. И голосом струны
Отправь кружиться мотылька… <...>
И голос вновь спешит за словом
Упасть в сырой квадрат окна. <...>
Лишь Она прислонится к окну,
Я к Ней молча шагну из окна… <...>
Всю письменность земли перевести на птичий,
На устный. И уйти по Млечному Пути
В окно… <...>
Благодаря Эдисону, Вольту и Ватту,
Я не один, там — в окне, мое «я» второе.
Мы симметрично курим и, время тратя,
Я с ним судачу, т. е.
почти с собою.
Космос в окне, что море, — ныряй с разбега!
Падай в любой зодиак… <...>
Не потому, — что за черту
Смотрю, как розовый романтик.
А потому, — что, как лунатик,
В окно за звездами иду. <...>
Ступайте в душу, как в окно, —
Самоубийцы! <...>
И я, уйдя в себя от ратных дел,
Переселил в окно свой торс и рожу. <...>
Испаряется пепел луны за окном.
И окурок скрипит в запыленном стекле.
Завершается шествие в круге земном.
И все тянется, тянется шествие вне…
Откуда эта оконная тоска? Она звучала тогда
отовсюду, из песен недалеко от его Риги перематывавшего пленку в автомобиле, из
стихов того, кого в Даугавпилсе по ошибке выкинули из окна, из песни еще
одного, взятой в эпиграф: «Гуд бай, Америка, о! — где не был
никогда…» Его поколение, все сплошь с гитарами, и те, кто был в центре событий,
и те, для кого, как для него, «события» были лишь слабым отзвуком
происходившего внутри, и те, кто выжил реликтом, и те, кто, как он, ушел
по-настоящему — все прыгало из окна, удалялось во тьму. Как это? —
спросите вы. А вот так, при всем различии биографий, что Ника Турбина, что Цой,
что Бутусов, что Башлачев, что Курехин. Впрочем, он с ними не был знаком. И в
словах его стоит такая тишина, которая, возможно, только снилась его шумным
сверстникам. Он дружил с теми, кому посвящал стихи. И если это не Галич или
Шаламов, то все больше его друзья из Днепропетровска: Папа Док и другие. Редкое
чувство в поэзии рубежа 1980—1990-х, «чувство локтя». Он знал, кому шлет письма
из Риги, знал (или только воображал?), куда они уходят вместе с ним и что
остается за плечом:
Мудрено
и банально, как в жизни про нас.
Мы без
боли, теперь уже — просто с тоской,
Словно
с Божьей таможни потемками глаз
Ковыряем
свой сумрак, пустой и слепой.
Но,
когда мы качнемся за скобки земли
И
закружимся в новом бредовом огне, —
Дай
нам Бог различить напоследок вдали,
Как
окурок маячит в бессмертном окне.
И как же они тяжеловесны, монотонны, эти
анапесты, окна, сигареты, луны, звезды, ноктюрны Шопена… В
его списках для чтения соседствуют Надсон
с Розенбаумом, Гумилев с Вознесенским. Все бы ничего, да потом еще якобы
циничное острословие и анжамбеманы Бродского. В первый раз читаешь — ну да, в
каждом стихотворении что-то есть, строка, сочетание слов, не больше. В целом —
такая скука, да и — прости господи! — безвкусица, что хоть вой. Позднесоветский
дембельский альбом со вставками из Цветаевой и Лермонтова. Во второй раз
закидываешь невод — уже не строки, а несильные электрические удары, бесшумные
молнии. В третий раз — чувство вторичности куда-то уходит. Стихи начинают
светиться ровным ледяным светом, безжалостным и беззащитным. Какая удача, что
короткую жизнь свою он прожил вдалеке от столиц с их модами и культурными
течениями: Днепропетровск—Рига—Крым—Днепропетровск. Неловкое чувство, что он
зря читал Бальмонта: в его стихах только правда и
ничего кроме. Гитара, сигарета. Его правда? Правда его времени? «Сигареты в руках, чай на столе. Все
находится в нас…» Нет, это все-таки не всегда про него. Его страна, его эпоха
жили в нем своей убийственной жизнью. Никто ни до ни
после не написал такого пронизывающего полотна в духе Свешникова — то ли
мемуара о службе во внутренних войсках, то ли иллюстрации к «Колымским
рассказам», то ли просто еще одной из десятков его фантазий о смерти:
Это все он виноват —
ранний ноябрьский закат.
Осени жалость нервно
прижалась к лютой российской зиме.
Где-то под Шуей молча
танцуют вальс на плацу при тюрьме.
И взмахнул дирижерским
кнутом лейтенант,
И в роскошных
гусарских хб с арестантом кружит арестант.
Лихо прицелившись, в тон
гневно вступает тромбон.
Где-то под Шуей в
лагерном шуме вальс закрывает сезон.
В мерзлую флейту пьяный
ефрейтор вставил последний патрон.
Залп за залпом обрушивал
пьяный солдатский оркестр.
И швырял танцевавших на мерзлый асфальт,
И облизывал лица,
дождями смывая следы, злой ноябрь,
И строчил разыгравшийся
альт,
И глумилась
преступница-осень над этой бедой,
И, шаля, засыпала расстрелянных прелой листвой…
Спел последние такты
гобой…
Это все он виноват —
ранний ноябрьский закат.
Где-то под Шуей прапор
бушует за недоигранный такт.
Злость и усталость густо
вмешались в красные лица солдат.
Эти
стихи явно сбивают с ног. Другие — делают это не так заметно. Но всегда читать
их весьма тревожно. Тревожно оттого, что не знаешь, что перед тобой — может
быть, внутренний мир астматика, спортсмена, музыканта, провинциала, поэта,
вечно стремившегося «поскорее преодолеть это врБменное расстояние между жизнью
земной и жизнью вечной», как припечатал Борис Равдин в предисловии? Или голос
бешеной, чуть не самоубийственной эпохи, суммирующей русский XX век, шум
ялтинских дискотек и прибоев, ледяное молчание осенней—зимней—весенней Риги,
нарушаемое лишь кошачьим воем и перестрелкой между ОМОНом и рижской милицией на
Бастионной горке? Перескакивая со строки на строку, теряешься, путаешься: то ли
ярость и напор, то ли ирония, то ли полная резиньяция, иначе уход — сам
вмерзаешь в навязчивый переплет окна и слышишь только перебор струн,
завороженный движением пальцев гитариста. Да он и сам был ими заворожен.
Сидеть смотреть, как пальцы на гитаре,
Напоминая жизнь
членистоногих,
Охотятся на струны по
ночам…
Я
не слышал тех мелодий, на которые он исполнял свои стихи. Может, и правда, что
они были лишь «упаковкой» для стесняющегося дара молодого поэта. Но голос, аккорды, переборы струн в этих стихах слышу ясно: на
кухне, ночью, в тишине, с дверцей в иную жизнь — впереди, друзьями — в соседних ячейках, городом — позади и
зодиакальным сводом — сверху. Что-то, быть может, лермонтовское,
апухтинское, аполлон-григорьевское, цыганское во всем этом. Но
к черту, зачем параллели, контекст эпохи, стиль поколения, рижские соборы и
коты, «Наутилус», Крым, «Queen», Андерсен, Сент-Экзюпери, Мандельштам,
Шаламов... Они — лишь обрамление этих романсов. Или все-таки нет?
И в полстроки достало бы мне жизни,
И полсвечи, чтоб догорал
ночник.
Ни города, ни века, ни
отчизны
Не нужно мне — ни
отзвука от них.
И только, средством от моих недугов,
Прошу на вечный срок
вписать в рецепт:
Гитару! И единственного
друга!
И долгий путь, с
фонариком в конце.