Александр Нежный
Там, где престол
сатаны
Часть четвертая
Зверь
Глава третья
Расстрел
1Глава третья
Расстрел
1.
Из Красноозерска хозяин понурой лошаденки и разбитой телеги,
тощий мужик с полуседой бородой, недельной щетиной на впалых щеках и черной
ямкой на месте правого глаза, едва прикрытой верхним веком, повёз о. Александра
домой, в град Сотников. Положив чемодан и заплечный мешок в устланную
прошлогодней соломой телегу, о. Александр пристроился рядом с хозяином, на
облучке, и первое время боролся с острым желанием пристально заглянуть в
бездонный, как ему мерещилось, провал, в котором некогда блистало, смеялось и
плакало живое око. Но после двух бессонных суток, проведенных в битком набитом,
смрадном вагоне, голова его стала клониться на грудь. Он мгновенно засыпал,
просыпался от очередного ухаба и затуманенным взором окидывал родные места. Лес
тянулся по обеим сторонам – мелкий лиственный молодняк по обочинам, за
которым далеко вглубь видны были мачтовые сосны с янтарно-желтыми стволами.
После нового толчка о. Александр ошеломленно вскидывал голову, видел поле,
уставленное освещенными клонящимся солнцем тускло-золотыми стогами, деревню с
высоким «журавлем» над колодцем, мучительно-долго вспоминал её название и
версту, наверное, спустя припоминал: Кротово. Ах, да. Кротово. Двоюродная тётка
покойной матушки, Александра Гавриловна, прожила здесь свой век, а теперь лежит
на погосте, под старой березой. С Петром и Николаем приезжали её отпевать. Во
блаженном успени-и-и, ве-е-чный покой… Колька, душа пропащая, никак не
хотел петь «Непорочны». Этакий псалом здоровый, куда ей! А мне надрываться. …подаждь,
Господи, усопшей рабе твоей Александре и со-отвори ей ве-ечную память. Он,
может, теперь в том доме страшном с башенкой наверху и часами. Блажени
непорочнии… Все непорочные из моих щипчиков причастие принимают, строго
сказал о. Александру вышедший из леса косматый старик. И протянул корявую руку
с зажатой в двух сучьях сосновой шишкой. Рот свой давай открывай! От Пана
великого сподобишься приобщиться частичкой жизни новой. Благословляю спариваться кому как нравиться.
Пола нет, есть ярость плоти. Дуй, куды хочешь. «Я в этом совершенно была
уверена!» - воскликнула Пышкина и что есть мочи разинула свой толстогубый,
широкий рот. Старик довольно кивнул. На тебе папиросочку. И для дружка возьми.
Вместе покурите на ложе любви. А для этого поэта папирос у меня нету. Какую он
чушь сочинил, верно, чадо Израилево? «Вы совершенно напрасно, - забормотал
Краснуцер, тоскливо озираясь по сторонам. – И даже оскорбительно для меня это
обращение по национальной принадлежности, у нас упраздненной. И в Евангелии,
по-моему, тоже… Я точно не помню, но там, кажется, сказано, что нет никакого
различия между эллином, то есть древним греком, и иудеем… Не стану скрывать: в
младенчестве я подвергся обрезанию… Отсутствие у меня крайней плоти есть акт
религиозного фанатизма моих родственников, папы и мамы, и в особенности дедушки
со стороны папы, Моисея Израилевича, собственными руками навострившего нож и
совершившего эту ужасную вивисекцию над моим крошечным, нежным и совершенно
невинным пенисом. – Поспешно извлеченным из кармана брюк платком он осушил
выступившие на глаза слезы. - Что же
касается поэмы товарища Боголюбова, то в ней действительно имеются недостатки…»
«Недостатки! – презрительно фыркнула Пышкина. – Он поэтический кастрат, вот он
кто, ваш Боголюбов! Вам обрезали крайнюю плоть, а ему отхватили ядра!» «…но
вместе с тем, - тянул Краснуцер, - она не лишена известных достоинств. Главное
не в этом. – Геннадий Маркович тревожно оглянулся. – В конце концов, в
литературе… э-э-э… не так уж много примеров абсолютного совершенства. Главное - политические обстоятельства. Они…
э-э-э… не благоприятствуют. Для Бога… - он поежился, будто от холода, - нет
места в нашем государстве, ибо… ибо…» «Вот и я говорю! – перебил его
Голубев-Мышкин. – Зачем, говорю, вам, почтеннейший Александр Иоаннович, спешить
в Юмашеву рощу, под свинцовый дождичек? Да и со Всевышним, правду говоря,
далеко не всё ясно, что косвенно подтвердил своей поэмой наш автор. Ведь
подтвердил?! Подтвердил?» С этим вопросом веселый молодой человек подступал к
Боголюбову, отец же Александр, отстраняясь от него, валился во внезапно
открывшуюся позади пустоту.
Кто-то крепко схватило его за руку. «Ляж в телегу», - услышал он
сиплый голос рядом с собой и открыл глаза. Небо меркло. Нежно-фиолетовое в
вышине, ближе к земле оно наливалось густым, темно-синим светом, сквозь который
всё ощутимей проступала темнота приближающейся ночи. Бледно-желтый, узкий рог
молодого месяца повис впереди, над кромкой дальнего леса. От лугов тянуло
свежестью близкой воды. «К Покше подъезжаем?» - о. Александр полной грудью
вдохнул влажный, теплый, пахнущий травами воздух. «Она самая», - немного погодя
ответил возница, прикуривая самокрутку. Дрожащий огонек спички осветил черный
провал на месте правого глаза, едва прикрытый прижмуренным веком, сильно
тронутую сединой щетину на острой скуле, клочковатую, полуседую бороду. «Ты на
моем плече, батя, всю дорогу проспал, - пыхнул он вокруг едким самосадом. -
Будто к жене привалился». «Двое суток не спал». «Из Москвы?» «Из Москвы», -
откликнулся о. Александр. «Ну, и чево она там, матушка, не сдохла покуда?»
«Живая». «Во, во! – со злой радостью молвил возница. – Я и говорю мужикам: вы,
говорю, головы дурные. Москва малость в чувство придет, она вам такую кузькину
мать пропишет, што вы в церкву побежите за Николку свечки ставить. А вот шиш!
Николку кончили, а церквей вовсе не будет». «Как это – не будет?» - спросил о.
Александр, волнуясь и чувствуя в словах возницы какую-то пока неведомую,
страшную правду. Слабый звук колокольного звона долго плыл к ним из-за лугов,
накрытых вечерним туманом. И столько невыразимой печали, столько горького
сожаления о безвозвратно ушедших временах, столько смирения перед грядущими страданиями
слилось в этом звуке, что у о. Александра тихой щемящей болью отозвалось
сердце. «Ты колокол слышал? Жизнь меняется, а храм остается. Храм – Божий, а
куда ты без Бога?» «Да звони, не звони – нам это дело совсем ни к чему. Тыщу
лет звонили – и што вызвонили? И до Бога нам дела никакова нет, а Ему, – ткнул
он кнутовищем в усыпанное звездами темное небо, - коли Он там, - до нас. А
монахи сангарские безобразничали - хуже
некуда. В землю вцепились, ровно клещи. Ага! И поле их, и в бору делянка тоже их,
и лес вокруг будто отродясь ихний был. Мужику сунуться некуда. Но ничево! И на
монашескую жопу, Господи, прости, кнут нашелся. Ванька-то Смирнов всё больше
орал, а вот теперь серьёзный человек в Сотников прибыл, с большой силой. Сотня
штыков – они тебе што хошь в городе управят. Женский-то монастырь уже
упразднили, а монашенки, которые помоложе, теперь портки советской власти
стирают и полы ей моют». «Постой, постой, - встревожился о. Александр. – Какой
человек? Какие штыки?» Ах, лучше было бы
ему оставаться в неведении… Ибо пока в первопрестольной в кругу друзей и
единомышленников о. Сергия (куда, кстати, и сам он вступил как равный, если не
сердцем, то умом приняв необходимость перемен в церковной жизни –
литургических, отчасти догматических и, несомненно, управленческих) он
предавался высокодуховным беседам, пока навещал редакции в тайной надежде
увидеть поэму на журнальных страницах, пока услаждал себя созерцанием святынь
древней столицы, для града Сотникова наступили времена жестоких испытаний. И без
того было несладко – но теперь… И Нина,
супруга возлюбленная, поздним вечером встретив мужа, обняв и расцеловав его и с
укором шепнув: «Как же ты долго, Сашенька…», даже на московские подарки не
обратила подобающего внимания и почти сразу принялась посвящать о. Александра в
последние события сотниковской жизни. (Правда, черную кружевную шаль со
стеклярусом все-таки накинула на плечи и в ней прошлась перед мужем, дивно
похорошевшая и оттого ещё более желанная).
Доставивший путешественника к родному порогу одноглазый возница
ничуть не преувеличил размеров постигших Сотников бедствий. Действительно,
буквально на следующий день после отъезда о. Александра по пензенской дороге в
город вошел отряд под командованием товарища Гусева – среднего роста человека,
с головы до ног облаченного в черную кожу с красного цвета пятиконечной звездой
на черной кожаной фуражке и алым бантом на левой стороне потертой, но тоже
кожаной и черной куртки. Однажды увидев его на площади, где он прогуливался в
сопровождении Ваньки Смирнова, ужасно перед ним лебезившего и, вне сомнения,
наушничавшего, сотниковский аптекарь Исайка шепнул, что товарищ красный
главнокомандующий не может быть Гусевым по той же причине, вследствие которой
он, Исай Борухович, не может быть, к примеру, Сидоровым или Ивановым. И родом
он, предположил Исайка, не иначе как из Жмеринки или, может быть, из Бердичева,
где его папаша имел лавочку скобяных товаров и по субботам, облачившись в
лапсердак, рука об руку с законной женой следовал в синагогу, а вслед за примерной
супружеской парой чинно шли умытые и наряженные шлеймазлы, числом целых
пять или даже шесть, и среди них топал обутыми в хорошенькие ботиночки ножками
товарищ Гусев, рыжий как все его братья и сестры. «Я что, - с некоторым высокомерием усмехался сотниковский
аптекарь, - еврея не узнаю?»
Евреев в отряде больше не было; зато был китаец, охотно
отзывавшийся на Ваню и сносно лопотавший по-русски; с десяток латышей, мадьяр и
чехов, немец Ганс, остальные же все были
ребята курские, владимирские и рязанские, сразу кинувшиеся по дворам в
поисках спиртного, перепившиеся и поздним вечером, горланя несусветную
похабщину, двинувшиеся прямехонько в женский монастырь. И китаеза с ними
заодно. И латыши с мадьярами. Один только немец проглотил стакан самогонки, обругал
всех грязными свиньями и завалился спать. «И… - о. Александра колотила дрожь, -
неужто?» Нина кивнула. «Снасильничали, кто им попался, - краем шали она вытерла
глаза. – А кто убег, тех по домам прячем. У нас на кухне мать Марфа спит,
казначея. У Петра игуменья сегодня ночует, мать Лидия. А монастыря теперь вовсе
нет, Сашенька. Коммуна в нем какая-то будет или приют – они и приказ вывесили…
Завтра, говорят, Успенский закроют… А за ним и другие. И нашу… Сашенька! – Она
прижалась к его груди. – Они ведь и нас в покое не оставят! Ванька-то, слышь,
орал, что Боголюбовы здесь самый вредный поповский корень…» Он гладил жену по
плечам, целовал её влажное от слёз лицо и шептал ей в маленькое, пылающее под
прядью русых волос ухо, что с Божьей помощью всё как-нибудь образуется…
Никольскую церковь, Бог даст, не тронут. А суждено претерпеть муки поношений,
изгнания, ссылки, то ведь и в Сибири люди живут. «В Сиби-и-ри-и! – в голос
прорыдала она. - Да разве Ксюшенька там
выдержит! А батюшка, отец Иоанн, он вообще не доедет. Ты десять дней дома не
был, его не видел – он прямо высох. Мощи и мощи». Отец Александр вообразил, как
гонят их из родного дома в неведомые края, где летом тучами вьется гнус, а
зимой всё сковывает лютый холод, как в три ручья заливаются Машка и Наташка, на
руках у него, щекой прижавшись к щеке, напуганной собачонкой дрожит бедненькая,
вечно хворая Ксюша, а на телеге, вытянувшись, будто в гробу, лежит глазами в
небо папа – и ощутил в горле мокрый тяжелый ком. Он откашлялся. «Ладно, ладно.
И Христос в кровавом поту молился в Гефсимании, чтобы смертная чаша Его
миновала. Однако же и прибавлял: не Моя воля пусть исполнится, а Твоя. И мы
так. Да будет на всё Его святая воля!» Он перекрестился, благословил жену,
поцеловал и благословил спящих детей и двинулся на кухню. Нина остановила его:
«Забыл? Я там мать Марфе постелила». «Да, да, - о. Александр рассеянно
огляделся вокруг, словно впервые видел свою комнату: киот с иконами, книги,
письменный стол, лампу, при свете которой ночами написана была поэма «Христос и
Россия». – Сам я не свой. Москва меня закружила, а здесь… - Он привлек Нину к
себе. - И шаль моя тебе не в радость…» «Милый ты мой! – целуя его, шепнула она.
– Всё мне от тебя в радость. А такую шаль только королеве на плечи». «Ты и есть
королева на всю мою жизнь. Послушай, - вдруг схватился он, - мне к Петру сейчас
надо…» «Да ты что! – ахнула Нина. – Не пущу. И не думай! Они после десяти
вечера, кто без пропуска, всех ловят. Тебя ещё Господь уберег, что ты домой
доехал. Время-то – полночь. А Петр, - прибавила она, - он ведь тоже в Москве
был». «Петр? В Москве? – поразился о. Александр. – И мне ни слова…» «Да он и
сам не знал, что поедет. К нему кто-то приехал, Анна шепнула, будто от
Патриарха, он мигом собрался и через три дня вернулся». «Вот как! – с непонятным ему самому тяжелым
чувством промолвил о. Александр. – А я к Святейшему так и не попал… - Веки у
него слипались, голова гудела, и уже в постели, непослушными губами он едва
выговорил: - Тогда завтра… В храме». И будто издалека слышал тосковавшую подле
него Нину. «Вот ты говоришь – завтра, а они с нами завтра что захотят, то и
сотворят… Раньше скажешь – завтра, и веришь, и знаешь, что оно будет. А
теперь…» «Спи, Ниночка, - бормотал он, с блаженством ощущая исходящее от её
тела тепло. – Спи. Завтра…» «И Ермолаева арестовали, Василия Андреевича…
Учителя. Он этому Гусеву сказал, что у него не отряд, а банда головорезов. Они
его в тюрьму посадили…» Да, да… Ермолаев. Приходил в храм, исповедовался у о.
Петра. И в тюрьме.
Где прежде томился Христос и где накануне суда бывший царский
офицер, человек вряд ли верующий, но несомненно добрый, уделил Ему от скромной
своей трапезы.
2.
И утром, идучи в храм, о. Александр замечал в облике Сотникова
ничего хорошего не сулящие перемены. Хотя новые, советские названия улиц и
площадей по-прежнему оскорбляли взор своим глубочайшим несоответствием скромной
жизни маленького города, которому Огородная улица или Козий переулок были куда
более к лицу, чем какая-нибудь улица Победы Пролетариата (бывшая, кстати,
Торговая), их, в конце концов, можно было не замечать, и Соборную площадь как и
прежде называть Соборной, не терзая язык и сердце площадью Торжества
Интернационала. Но расклеенные на столбах приказы поневоле наводили на мысль,
что составляли их – без всякого сомнения -
одержимые люди, причем количество принятых ими на постой бесов было
таково, что в случае повторения Гергесинского чуда град Сотников навряд ли смог бы предоставить
для изгнанных врагов человеческого рода необходимое поголовье свиней, хряков и
поросят. Какой-то, ей Богу, чудовищный был у Гусева со товарищи зуд перекроить
сотниковское житье-бытье на свой лад! Вышел, к примеру, мирный обыватель после
десяти вечера на улицу полюбоваться звездным небом, подышать свежим воздухом
или успокоить расшалившиеся от невзгод семейной жизни нервы – суд ему и кара по
всей строгости революционного закона как злостному нарушителю комендантского
часа. И домовладельцам, не явившимся в уездный комитет со списком проживающих с
ними под одной крышей лиц, и бывшим хозяевам лавок, магазинов и артелей, не
вставшим на особый учет, а также извозчикам, выказавшим пренебрежение к
созданному для их же блага «товариществу грузового и пассажирского извоза», -
им всем угрожало немедленное рабоче-крестьянское возмездие. О божьих храмах нечего
и говорить. В точности по слову Писания: «В те дни произошло великое гонение
на церковь в Иерусалиме» - можно было, не кривя душой, вести речь о великом
гонении на церковь в граде Сотникове. Сила торжествовала, и выражала свое
торжество прежде никогда не звучавшим в России языком: отравленным злобой, пошлостью и ликованием дикаря,
наконец-то насладившегося зрелищем своего поверженного в прах врага. Отец
Александр стал было читать подписанный товарищем Гусевым приказ о ликвидации
женского Рождественского монастыря, но после строк: «С разоблаченных идолов
сорвана блестящая мишура, а под ней оказалась голая, отвратительная, наглая
ложь наших мракобесов. Свет знания ярким снопом лучей осветил религиозные,
темные закоулки лжи, обмана, смрада, наглости и эксплуатации», махнул рукой и
двинулся дальше. Что-то, однако, заставило его вернуться и дочитать: «Все лица,
ведущие демагогию против ликвидации монастыря и других церквей г. Сотникова и
Сотниковского уезда, как враги народа и революции подлежат немедленному аресту».
Но какое угнетающее несоответствие было между ясным июльским
утром со всеми признаками пробудившейся и набирающей полноту сил жизни – ярким
солнцем, поднявшимся уже достаточно высоко, чтобы ослепительно отразиться в
неподвижной воде разбросанных по лугу стариц, трубным мычанием застоявшейся в
хлеву коровы, счастливым детским смехом из палисадника одноэтажного деревянного
дома, и этими отдающими могильным холодом словами! И лишь добавляли к ним мрака
никогда прежде не стоявшие у занятого властью здания бывшего банка часовые,
пулемет с дремлющим возле него милиционером возле отдела милиции и ещё один
часовой у особняка с двумя колоннами, в старое время принадлежавшего купцу и
потомственному гражданину Козлову, ныне проживающему во французской столице. Особняк же с приходом
отряда занял товарищ Гусев. Глаза бы не смотрели. Отец Александр опустил
голову, прибавил шаг, но вдруг остановился и встал, будто подошвы его сапог
намертво прилепились к камням главной площади града Сотникова. Сколько он себя
помнил, в этот час плыл над городом мерный благовест, приглашавший верующий
народ к ранней обедне. Низко гудел соборный колокол, вторили ему колокола
Рождественского монастыря и всех остальных храмов города, в том числе и
Никольского. И каким радостным волнением охватывало душу всякого человека –
пусть даже мысли и сердце его далеко не всякий час обращены были к Творцу! В
самом деле, братья мои, кто сохранит равнодушие, заслышав звон, наподобие
ангельской трубы возвещающий о неминуемом и уж, наверное, скором пришествии
Христа, конце истории и начале новой жизни! Кто не замедлит свой шаг, не
вслушается и с повлажневшими от слез восторга, умиления и радости глазами не
воскликнет: «А хорошо-то как, Господи!» Правда, года, наверное, назад три
особым декретом приказано было во всякое время молчать всем колоколам, кроме
соборного, но сегодня онемел и он. Отчего? Отец Александр вскинул голову и в
проеме колокольни Успенского собора разглядел звонаря, о. Михея и рукой ему
махнул: почему-де не звонишь? Ни словом, ни жестом не ответил ему тот со своей
высоты. Гнетущая тишина предвестием новых бед застыла над Сотниковым, и о.
Александр, ещё раз махнув о. Михею, поспешил к себе, в Никольский храм.
А там совсем было пусто. Только два человека подошли к о.
Александру под благословение – седобородый и важный старик Пчельников, всю
жизнь латавший сапоги и подшивавший валенки жителям Сотникова, и младший его
сын, милый Кирюша, в местной больнице трудившийся санитаром и мечтавший
выучится на доктора. Отец Александр
возложил руку на голову юноше: «Когда покинешь Сотников, как Ломоносов –
Холмогоры?» Кирюша вспыхнул. «Я, батюшка, хоть завтра. Папа не хочет». Старик
Пчельников погрозил сыну корявым пальцем. «Куды тебе несет? Его, батюшка,
Сигизмун Львович, дохтур, с толку сбивает. Двигай, говорит, в Москву, в
ниверситет, хватит-де тебе горшки таскать. А я? С кем мне тут век доживать?»
«Не верю я, Иван Кондратьич, что сыну своему желаешь ты участь раба нерадивого.
У него талант от Господа – пусть трудится, пусть приумножает. Тебя же и лечить
будет. Езжай, Кирилл, в Москву, учись.
Благословляю». И мать Агния, совсем согбенная, опираясь на клюку, приблизилась
к нему. «Благослови», - трудно дыша, молвила она. Склонившись, он поцеловал её
в голову, покрытую черным апостольником. «Много у нас нынче в храме народа,
мать Агния», - невесело усмехнулся о. Александр. «А ты не считай. Ты ступай в
алтарь и молись. А там и народ… - кашель потряс её согнутое в три погибели
тело, и она едва смогла произнести последнее слово, - … придет».
Освещенный утренним солнцем, всевидящими очами глядел вниз, на
церковь, почти пустую, Христос-Вседержитель. И что прозревал милосердный
Господь в горстке людей, собравшихся ныне, дабы принести бескровную жертву, а
затем приобщиться хлебом и вином, таинственно преобразившимися в Его плоть и
кровь? Смуту и горечь видел Он в сердце старика Пчельникова, радость, робость и
жалость – в сердце сына; видел мать Агнию, из последних сил собиравшуюся читать
следованную Псалтирь, и уже приготовлял светлого ангела в совсем скором времени
принять, спеленать и, как долгожданного младенца, доставить в райские жилища
бессмертную и чистую её душу; видел старинного друга и сотрапезника алтарницы и
псаломщицы, Григория Федоровича Лаптева, регента, тоже состарившегося, но ещё
довольно бодрого и крепко держащего бразды правления левым клиросом, где в
ожидании взмаха его руки тихонько покашливал крошечный хор – две Бог знает
сколько лет певшие в церкви женщины, у которых ввиду наступившей старости
некогда звучные голоса давно уже дребезжали, наподобие расстроенных струн, и
любимица Григория Федоровича, Аня Кудинова, потерявшая серебряный свой альт, но
взамен его получившая в дар небесной красоты низкое и сильное сопрано; видел священника, будто пожаром, охваченного
тревогой, и поднимающего вопрошающий взор к церковным небесам. Оробевшее дитя,
неужто он устрашился всего того, что сам же прорек в поэме «Христос и Россия»?
Отчего же мятется? Отчего не перестает вопрошать в душе своей: что будет с
Церковью? с храмом Никольским, у алтаря которого священнодействует третье
поколение Боголюбовых? с его тремя дочками и особенно – с горбатенькой Ксюшей?
с жителями града сего, а также всей России жителями, от мала до велика? И
творение его дорогое, поэма «Христос и Россия», которой намеревался он потрясти
сердца, – неужто обречена на забвение? Он уже эпитафию ей слагает: истлеет
бумага, угаснут слова, и труд мой покроет могильная мгла. Неразумный! Или
не знает, что Бог – верный хранитель всякой правды? И что Ему посвященное не
умрет во веки? И не в пример ли, не в назидание ли о. Александру изображенные в
парусах церкви, под серафимами и архангелами, евангелисты: Иоанн Богослов с
орлом, яко прозревающий с высоты поднебесной всю землю, Лука с тельцом, яко
приуготовляющий жертву на алтарь Иеговы, Марк со львом, яко обладающий мощью
непобедимой, и Матфей с существом человеческого образа и подобия, яко пришедый
к нам с повестью о земных днях, крестной
смерти и воскресении Спасителя? Разве томило их сомнение о судьбе
записанной ими Благой Вести? Разве пытались они заглянуть через десятилетия и
века, дабы узнать, не пропал ли втуне их добросовестный труд? И Лука разве не
для Феофила ли только составил своё повествование, вовсе не думая о том, что
придет время – и не останется на земле племени и народа, которому не проповедано
будет Слово Божие во всей его полноте и славе? Веруй и трудись; трудись и веруй
– остальное не твоя забота.
«Ты, батюшка, небось в Москве крепко задумался, - укорила о.
Александра мать Агния. – Сам не свой. Отец Петр уже в алтаре. Иди, начинай».
«Тут задумаешься», - пробормотал о. Александр и поднялся на
солею, где трижды перекрестился перед царскими вратами и трижды склонился в
глубоком поясном поклоне. «Пречистому Твоему образу покланяемся, Благий…»,
- молился он далее у иконы Спасителя, затем молился и кланялся образу Пресвятой
Богородицы и просил у Создателя укрепления немощных своих сил, чтобы ему,
недостойному иерею, с трепетом верующего сердца совершить бескровное
священнодействие. «Вниду в дом Твой, - войдя в алтарь южной дверью и
крем глаза увидев вставшего возле жертвенника о. Петра, негромко читал он пятый
псалом, - поклонюся ко храму святому Твоему в страсе Твоем…» И целовал
Крест, Евангелие и престол, и в эти великие и страшные минуты прикосновения к
святыне, против желания и воли не мог избежать воспоминаний о Москве, о.
Сергии, пламенных его единомышленниках и как бы уличал сам себя, вопрошая:
отчего же, отче, согласившись с ними, ты ныне по-прежнему глаголешь «вниду», а
не «войду», «поклонюся», а не «поклонюсь», «страсе», а не «страхе»? Не оттого
ли, смутившись душой, робеешь поднять от престола глаза и встретиться с прямым,
твердым взглядом брата? Он, наконец, собрался с духом и подошел к о. Петру. Тот
обнял его. «Саша, милый…» «Брат, - заторопился о. Александр, стараясь смотреть
о. Петру прямо в глаза, - я тебе должен сказать…» «Потом, - остановил его о.
Петр. – И мне надо тебе о многом сказать. Но сначала отслужим. Время такое, что
нам с тобой, может, у алтаря никогда больше не придется вместе молиться.
Облачайся».
И о. Александр принялся облачаться: сначала в подризник, пока
ещё с холодком в сердце шепча про себя: «Возрадуется душа моя о Господе,
облечй бо мя в ризу спасения…», затем возложил на себя епитрахиль, натянул
и завязал поручи (правую зашнуровал и завязал ему о. Петр) и надел фелонь,
проговорив уже почти в полный голос: «Священницы Твои, Господи, облекутся в
правду, и преподобнии Твои радостию возрадуются всегда, ныне и присно, и во
веки веков. Аминь». И Симеон преподобный, чьи дорогие косточки были
все-таки тайно похищены однажды в ночь из Шатрова и увезены неведомо куда: то
ли в Москву, то ли в Питер, и Сергий преподобный, и Нил преподобный, и весь
сонм святых, в Боге просиявших, велию радостью радуются сейчас на Небесах,
глядя на священников Боголюбовых, в скромном алтаре Никольской церкви
приготовляющихся к тайнодействию. И ангелов Своих уже послал Господь – в помощь
незримую, но несомненную. В груди потеплело. Боже, изглади из памяти моей всё!
Пресвятая Богородица, покровом Своим закрой для меня весь мир вокруг! Преподобный
отче Симеоне, сподоби и меня, грешного, узреть хотя бы слабый отблеск того, что
некогда увидел ты и застыл, и потерял
дар речи от невыразимого потрясения! «Благослови, владыко», - тихо
промолвил о. Петр. «Благословен Бог наш, - со всей доступной ему сейчас
силой произнес о. Александр, - всегда, ныне и присно, и во веки веков!»
«Аминь», - твердо сказал о. Петр, и мать Агния тотчас приступила к чтению
псалмов и молитв третьего и четвертого часа.
«Аминь, - начала она, и священникам в алтаре, и Григорию
Федоровичу Лаптеву, регенту, и горстке прихожан (к отцу и сыну Пчельниковым
прибавилось ещё человек пять-шесть) в голосе её вдруг послышался прежний
трубный звук, от которого не так ещё давно у всех тревожно и радостно обмирало
сердце. Увы: то был миг краткий, отзвук былой мощи, непостижимо умещавшейся в
малом и слабом её теле и по тайной мысли о. Петра сообщавшей ей нечто общее со
стражем рая – архангелом Гавриилом. – Слава… Тебе… - с трудом промолвила
мать Агния, перемогая душивший её кашель, - Боже наш… слава Тебе». Тут
она зашлась в cухом, терзающем грудь кашле и, левой рукой прижимая к губам
платок, правой стукнула о каменный пол церкви своей клюкой – раз и ещё раз. С
левого клироса спустился к ней Лаптев. «Мать Агния! Худо тебе?!» «Почитай…
покамест… отдышусь…» Теперь уже не к губам – к глазам поднесла она платок,
чтобы утереть катящиеся слезы. Но плакала вовсе не из жалости к себе, к
невозвратимо уходящей жизни, к меркнущему белому свету, за долгие её земные
годы явившему ей столько красоты! И не от сознания, что близок уже час вечного
прощания с милыми людьми – с тем же Григорием Федоровичем, с которым после
обедни так славно было посудачить о житье-бытье и вволю попить чайку с сахарком
вприкуску. Давно, правда, не по зубам стал ей сахарок, и Григорий Федорович,
добрая душа, колол ей его серебряными щипчиками на мелкие кусочки. Да и где он
нынче, сахар-то? И чай крупного листа, из Индии привезенный, с тонким и терпким
запахом – где он? Что плакать о том, чего не вернешь! И лить слёзы об этой
жизни, когда за гробом начнётся для неё иная, с Господом и всеми святыми Его!
Там Христос, как родную, встретит её и
речет: знаю, скорбела ты обо Мне, когда видела Меня в вашем храме в рабском виде, с терновым
венцом на голове. Скорбела, Господи! – так она скажет. Мне эти иглы будто
сердце прошили. И Он ответит: не будешь печалиться отныне и во веки веков. И
как Я воскрес, воскреснут и все верующие в Меня. И ты воскреснешь. И узрят
новое небо, и новую землю, и град святой Иерусалим, сошедший с неба на холмы
свои. И в нем, как в скинии, Бог будет обитать с верными своими. И рукой Моей
утру Я слезы твоих очей, Агния. Ибо в мире Моем не будет ни плача, ни вопля, ни
болезней; и самой смерти не будет, которую запечатаю Я печатью вечной.
Но собственная немощь её угнетала. «Сил нет, Господи», - не
утерпев, пожаловалась она. Ни Псалтири прочесть, к ней же была приставлена ещё
с малых лет, ни подсвечники почистить до веселящего сердца золотого блеска, ни
отцам облачение в порядок привести. У о. Александра седьмой крест на епитрахили
повытерся. И ниток подходящих нет его поновить. Да и были бы – какая из неё
теперь мастерица с опухшими пальцами и слепнущими глазами?! «Спаси тебя
Христос, - сказала она Лаптеву, отдышавшись и спрятав платок. – Ступай. Я
дочитаю».
«Честнейшую Херувим, - едва слышно молвила мать Агния, и,
рассердясь на себя, повторила громче: - Честнейшую Херувим и славнейшую без
сравнения Серафим , без истления Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя
величаем….» Последнюю в шестом часе молитву Василия Великого она дочитывала,
обеими руками вцепившись в свою клюку. Голова кружилась, и слабеньким
воробушком трепыхалось в груди сердце. «…непрестанное Тебе, - шептала
она, с горьким чувством вспоминая, как на весь храм гремел прежде её голос, - исповедание
и благодарение возсылаем, - тут она набрала в грудь побольше воздуха, и
последние слова молитвы постаралась произнести, будто в былые времена, - гласом
трубы, от которого пали стены Иерихонские, - Безначальному Отцу со
Единородным Твоим Сыном, и Всесвятым, и Благим, и Животворящим Твоим Духом,
ныне и присно, и во веки веков, аминь». «Аминя» её никто не услышал. Едва
живая, стояла она возле аналоя. Свечи на нём догорали, а у неё не было сил
поднять руку и бесчувственными к огню пальцами их погасить. Всё плыло перед её
глазами: Распятие, иконостас, царские врата с открывшейся завесой и вышедший
северной дверью из алтаря о. Петр с кадилом. «Отец… Петр…, - едва вымолвила
она, когда он остановился подле неё. – Вели меня усадить». «Кирюша! – окликнул
о. Петр младшего Пчельникова. – Отведи-ка мать Агнию на лавочку». И пока
Кирилл, приноравливаясь к поступи матери Агнии, крошечными шажками вёл её в
угол, где под потемневшей от времени иконой преподобного Нила Сорского стояла
лавка, о. Петр успел обойти храм, вернуться в алтарь и снова выйти из него –
чтобы, встав перед царскими вратами и подняв руку с орарем, произнести: «Благослови,
владыко». Слабым голосом почти
пропел из алтаря о. Александр: «Благословено Царство Отца, и Сына, и Святаго
Духа, ныне и присно, и во веки веков». Григорий Федорович Лаптев
приподнялся на цыпочки, взмахнул обеими руками, и крошечный его хор ладно
вывел: «Аминь!»
И только о. Петр начал великую ектенью призывными словами: «Миром
Господу помолимся», как двери храма распахнулись, и кто-то с улицы надрывно
крикнул: «С Успенского колокола сбрасывают!!»
Привстала было на этот крик усевшаяся на лавочку мать Агния, но тут же в
полубеспамятстве осела назад. Потоптавшись возле неё, юноша Пчельников
растерянно оглянулся: нет ли у кого воды. Но уже спешил к матери Агнии
старинный её друг, Григорий Федорович Лаптев с кувшином в одной руке и со
стаканом – в другой. А Кирилл мигом выскочил на улицу и, с кем-то возле храма
потолковав, вернулся и подтвердил: «Сбрасывают. Один уже сбросили. Сейчас
второй…» Прямо из царских врат быстрым шагом вышел о. Александр. «Григорий
Федорович, - на ходу сказал он хлопотавшему возле алтарницы регенту, - ты тут с
мать Агнией побудь… И присмотри. Мы быстро». Вместе с о. Петром (в руках у
которого так и осталось кадило), хором Никольской церкви в полном составе, то
бишь – с двумя пожилыми женщинами и Анечкой Кудиновой, побледневшей от ужасных
предчувствий, отцом и сыном Пчельниковыми, и всеми теми, кто в этот день пришел
в Никольский храм к ранней обедне, о. Александр двинулся к Соборной площади
наикратчайшим путем: через двор больницы, из открытых окон которой тотчас
повысовывались любопытные. Выбежал из деревянного клозета старичок в пижаме и,
торопливо подтягивая полосатые штаны, закричал вслед: «А по какому поводу,
позвольте узнать, крестный ход?!» «По поводу, - не оборачиваясь, громыхнул о.
Петр, - явившегося в Сотников антихриста».
«Как?! – всполошился старичок. – Уже?! Малое стадо, я с вами!» «Давай,
дед! – загомонили из окон. – Портки только не потеряй!»
По внешней стороне ограды Успенский собор был оцеплен бойцами из
отряда товарища Гусева. Он сам в кожанке с алым бантом на левой стороне, в
фуражке из черной кожи с красной звездой во лбу стоял в окружении Ваньки
Смирнова, важно сдвинувшего белесые бровки и засунувшего обе руки за
перепоясавший гимнастерку широкий ремень, начальника местного милиции и
хмурого, наголо бритого человека с изредка подергивающейся от нервного тика
щекой. «Из Пензы прибыл, - в ухо о. Александра зашептал всезнающий старик
Пчельников. - Партейный начальник». Солнце уже припекало. Гусеву стало жарко в
его кожаной фуражке, и он снял её, явив граду Сотникову и его напуганным
обитателям свои ярко-рыжие волосы. Ею же и махнул, после чего со звонницы
послышался пронзительный вопль о. Михея: «Не дам!!». На полгорода раздалась
сверху громогласная брань, а снизу, вторя ей, из цепи красных бойцов заорали,
что не мешало бы скинуть и самого попа. Пусть полетает! Гусев сдержанно
улыбнулся – и Ванька Смирнов тотчас оскалился, изображая улыбку. «Лучше без
жертв», - дернув щекой, мрачно молвил бритый. Тем временем, в проем звонницы
втащили, наконец, колокол. Он качнулся раз, потом другой и после третьего,
сильного толчка стремительно полетел вниз и, ударясь о землю у самой ограды, с
густым стоном раскололся на три части. Осколки прежде него сброшенного колокола
лежали рядом на зеленой траве. «Господи, помилуй!» - перекрестился о.
Александр. Анечка Кудинова плакала, не скрывая слез. Отец Петр молчал,
неотрывно глядя вверх, на звонницу, в проемах которой то и дело мелькала фигура
о. Михея. И голос его, тонкий, похожий на женский, доносился оттуда: «Попомните
моё слово, проклятые: Бог вас покарает!» «Сколько ещё?» - кивнув в сторону
колокольни, спросил Гусев у Ваньки Смирнова. «Три! – с готовностью ответил
Ванька. – Самый большой ещё там. В нём весу, говорят, пудов двести, не меньше».
«Ничего. Ребята здоровые. Осилят. А это что за делегация?» «А это, товарищ
Гусев, попы Боголюбовы, братья, из Никольской церкви. И прихожане с ними».
«А-а, - равнодушно протянул Гусев. – Ну, пусть смотрят и не дурят». Отец
Александр не мог оторвать от него взгляд. Рыжий, с глазами зелеными и ресницами
рыжими на веках, с веснушками, особенно
густо усеявшими лоб, с горбинкой посреди носа,
нижней губой, чуть вывернутой, и верхней, едва прикрытой редкими усиками, цвета почти
коричневого, – явился хозяином в град
Сотников, и по слову его со стоном падают на землю соборные колокола. Дитя
антихриста. Воплотившийся из моей скорби Семен Ильич. Колокола на землю, а Христа на расстрел. Он с тоской взглянул в
яркую синюю высь. Господи! Неужто не видишь?! Разве не молимся мы Тебе, освещая
кампан, сие есть колокол или звон? Разве не вспоминаем при этом семь
труб серебряных, которые Ты повелел создать Моисею, дабы звуком их созывать
народ к святой жертве, молитве или к отпору наступающему врагу? И трубу
последнюю, трубу Божию, каковая есть неотъемлемая часть великой тайны:
вострубит, и Господь сойдет, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся –
разве не о ней наши помыслы при звуках колокола, велящего нам в полночный час
выходить навстречу жениху? И как рвало и кровавило сердце разорение
гроба преподобного Симеона, так и сейчас хоть ложись и помирай от угнетающего
чувства собственного бессилия. «Гражданин Гусев! – срывающимся голосом крикнул
он. – Зачем вы это делаете?!» Отец Петр положил брату руку на плечо. «Будет
тебе. Пусть делает. И те знали, когда косточки преподобного ворошили, и этот
знает – зачем». «Погоди, - дергал плечом о. Александр, пытаясь высвободиться
из-под тяжелой десницы о. Петра. – Он не понимает… То есть, он, скорее всего,
понимает, но совершенно не так! Я в Москве был, я знаю о другом отношении к
Церкви… Пришел, как Мамай». «Он не Мамай, - сухо сказал о. Петр. – И не Гусев.
Он – Лейбзон». «Лейбзон, а ведет себя, как Мамай…» «А кто тебе в Москве обещал,
что Лейбзон, ставший властью, не станет Мамаем? И хуже того…» «Постойте! –
послышался чей-то крик. – Граждане! Товарищи дорогие, погодите!» Через Соборную
площадь переваливаясь, как утка, бежал к храму грузный человек в подряснике, со
сверкающем на солнце наперсным крестом. С молчаливым вопросом повернулся к
Ваньке Смирнову Гусев-Лейбзон. Ванька, преданно глядя на него голубенькими
глазками, доложил: «Отец Андрей, настоятель…» «Настоятель, - скучным голосом
спросил Гусев, - чего?» «А вот этого вот храма, Успенского…» Тут и о. Андрей
встал рядом, утирая платком пот, градом ливший с красного лица, и хватая воздух
раскрытым ртом. «Товарищи милые, - едва отдышавшись, заговорил он, - эти
колокола на трудовую народную копейку…» «Не могут попы без вранья! – оборвал
его Ванька. – Вон, - ткнул он пальцем за ограду, где на одной из частей только
что сброшенного и расколовшегося колокола хорошо был виден обрывок литой
надписи: «…благотворением купца Тверети…». – Копейка, она, конечно, трудовая,
да от народа отнятая на вредную забаву». «Товарищи мои!» - умоляюще воззвал о.
Андрей, но презлющей цепной собачонкой облаял его Ванька. «Твои товарищи – попы
Боголюбовы. А тут для тебя товарищей нету». «Хорошо, хорошо, - покорно закивал
о. Андрей, трясущимися пальцами расстегивая душивший его толстую шею ворот
подрясника. – Граждане! Купец-то Тверетинов Козьма Богданович, он из простых…
Да я не о том! – испуганно вскричал он, приметив, как дернулась щека бритого,
страшного человека. – Бог с ним, с Козьмой Богдановичем, Царство… - И он руку
поднял, чтобы перекреститься, но, спохватившись, сделал вид, что всего лишь
желает смахнуть ею выступившие на лбу капли пота. – Но копейка она и есть
копейка! Этакие суммы, - привычно потер о. Андрей пальцами правой руки, - и
вдребезги!» Тем же скучным голосом промолвил Гусев, что у гражданина настоятеля
по поводу колоколов есть, похоже, свое мнение. «Есть! – обрадовался тот. – Раз
они вам мешают, надо, граждане хорошие, их продать. Мне знающий человек говорил
– наши, русские, православные колокола за границей ныне в цене». «Продать? –
Гусев расстегнул свою кожанку. – Вчера ещё трясло, - пожаловался он бритому, -
и температура лезла, а сейчас оживаю». «Продать, - кивнул о. Андрей, с опаской
поглядывая наверх, на звонницу, где визгливым, женским голосом продолжал
проклинать нехристей о. Михей. – И чего орет, дурья башка… Он у нас, -
настоятель Успенского храма решил на сей раз обратиться к бритому, - малость не
в себе. Его в детстве того… охолостили…» «Яйца что ли отрезали?» - оживился молчавший
всё это время начальник милиции. В знак согласия о. Андрей горестно вздохнул.
«А колокол, - зябко поеживаясь и снова застегивая тужурку, осведомился у него
Гусев, - разве не святыня? То в жар, то в холод, - покашливая, пожаловался он
бритому партийному начальнику. – Туберкулез, должно быть, обострился. В разгар
лета – странно…» «Медку, медку нашего сотниковского, лугового, - решился на
сочувственный совет о. Андрей. – Любую хворь выгоняет». «Он что, - ни к кому не
обращаясь, тихо промолвил Гусев, - не понимает? Я задаю вопрос, но вместо
ответа слышу сказки про мед, от которого меня заранее тошнит». От его тихого
голоса и глубочайшего отвращения к меду о. Андрею стало нехорошо. Он сглотнул
набежавшую слюну и вдруг пересохшими губами едва произнес: «Святыня». «А
святыня, - как кошка с полузадушенной мышью, продолжал играть с ним рыжий
мучитель, - разве может быть предметом торговли?» В гулко стучащем сердце своем
воззвав к Создателю, о. Андрей покорно шепнул: «Не может». «Наконец-то, -
брезгливо поморщился Гусев. – Простая логика, а как трудно доходит… Теперь,
голубчик, давайте рассуждать далее. Нужны эти ваши… - он помедлил, подыскивая
слово, и, найдя, усмехнулся, - бубенцы человеку, окончательно и
бесповоротно отправившего Бога на свалку истории? Нужны?» И зелеными, болотными
своими глазами он вперился в покрасневшее от жары, волнений и страха лицо о.
Андрея. «На свалку? – ещё не веря себе, переспросил тот. – Бога?! – Он
растерянно оглянулся. Ванька Смирнов довольно усмехался, бритый, дергая щекой, о
чем-то переговаривался с начальником милиции, отцы Боголюбовы и жалкая кучка их
прихожан стояли поодаль. – Да разве такое… -
Но тут что-то зловещее показалось ему в зеленых глазах рыжего
богопротивника, и он склонил голову. – Не нужны». «Превосходно!» – зябко потер
руками и откашлялся Гусев. «Чтоб тебя твоя чахотка сожрала с потрохами», - всей
душой пожелал ему про себя о. Андрей. «Но сказав «а», скажем и «б». Если не
нужны колокола, то нужна ли построенная для них башня?»
Некий благочестивый сотниковский житель в немолодых уже летах
отправился паломником на Святую Землю и, возвратясь, рассказывал о. Андрею, что
близ моря Галилейского есть дивной красоты гора, взойдя на которую, Спаситель
отверз уста Свои и произнес проповедь, Его учениками впоследствии названную
Нагорной. Припомнив этот рассказ, настоятель Успенского храма впал в глубокую
тоску. Ибо всякая колокольня не подобна ли горе Божьей и не предназначена ли
для того, чтобы с высоты её по всей округе звучало бессмертное благовестие?
«Так нужна или нет?!» - требовал от него незамедлительного ответа явившийся в
Сотников пособник антихриста. Отец Андрей пожал плечами и, не поднимая головы,
отрекся: «Не нужна, стало быть». Ванька засмеялся. «Во, как! Прижал тебя умный
человек и потёк ты, поп, ровно квашня. Колокола не нужны, колокольни не нужны,
доски эти ваши малеванные…» «Я про иконы..!» – вскинулся было о. Андрей, но под
холодным взглядом главного супостата осекся и замолк. «И церкви энти, где вы
народ дурите, только место зря занимают. Их в клуб переделать надо. В Пензе в
одной такой научное заведение для всего народа устроили – звезды смотреть, где
какая». «Планетарий», - нехотя пояснил бритый. «Во, во! – обрадовался Ванька. –
И у нас, в Сотникове…» Но в какой именно из церквей града Сотникова собрался он
устроить планетарий, услышать не удалось. Пронзительный вопль о. Михея раздался
с колокольни. «А-а–тпусти-ите!!» - надрывно кричал звонарь, но напрасно.
Несколько человек схватили его сначала за руки, потом за ноги и, раскачав, с
напутственным гоготом: «Лети, поп, в Царство Небесное!» выбросили со звонницы
вслед за колоколами. Анечка Кудинова ахнула и закрыла глаза ладонями. Отец
Михей падал лицом вниз c безмолвно открытым ртом, широко раскинутыми руками и
вздувшимся на спине подрясником. Сильный порыв ветра со стороны Покши чуть
развернул его, он рухнул на церковную ограду и повис на ней, как копьями,
пронзенный её железными острыми концами. Густой темной струей хлестнула из его
горла кровь, он дернулся, шевельнул головой, на которой каким-то чудом удержалась
скуфейка, и затих, свесив руки. Дурным голосом вскрикнула и повалилась без
чувств одна из певших в хоре Никольской церкви женщин. «Марья! – тормошила её и
плакала другая. - Ты вставай! Отец Михей, батюшка, мученик ты наш…Уби-и-и-ли!!»
«Что это? Почему? Отца Михея…», - лепетал, будто младенец, о. Александр и
чувствовал, что из под ног у него уходит земля. Он ухватился за руку брата.
«Петя…» «Кирюша, - звал сына старик Пчельников, - пойдем отсюда… Пойдем! Не
смотри, ради Бога!» У бритого партийного начальника несколько раз подряд
дернулась щека. «Я просил - недовольно пробурчал он, - без жертв». «Всякая
революция, - высокомерно отчеканил в ответ Гусев, - это насилие. А где насилие
– там и жертвы». «Звери», - сильно и ясно сказал о. Петр.
3.
Когда закончилась так
внезапно и страшно прерванная литургия, о. Петр вышел из алтаря и медленным
взглядом обвел стеснившийся у амвона народ. По пальцам можно было всех
пересчитать – тех, кто пришел утром и после пережитых потрясений поспешил
назад, под своды церкви, к спасительной и укрепляющей Чаше, да ещё старичка в
больничной пижаме, двинувшегося вместе с малым стадом к Успенскому
собору, там побелевшего от ужаса и схватившегося за сердце при виде сброшенного
с колокольни и повисшего на ограде бездыханного звонаря, да ещё трех молодых
послушниц из разогнанного Рождественского монастыря, в черных, по самые брови надвинутых платках.
Не было матери Агнии. Её Григорий Федорович увел домой, напоил чаем и наказал
лежать, определив сиделкой возле неё Лену Калашникову, недавно тайно
постриженную о. Иоанном Боголюбовым с именем Ксения, но оставшуюся в миру. Но
сам регент стоял среди народа, и весь его хор могучий – две состарившиеся на
левом клиросе женщины и Анечка Кудинова -
был с ним рядом.
С первыми словами о. Петра скрипнула дверь, кто-то вошел и
замер, отойдя от порога чуть в сторону. «Прислали», - с мрачной уверенностью
догадался о. Петр. И о. Александр, приблизившись к брату, шепнул, что человек
сейчас в церковь вошел никому не ведомый и, скорее всего, это гусевский наушник
и соглядатай. «Не гнать же его!» - громко сказал о. Петр. Все обернулись,
оглядели незнакомца и ещё теснее сбились у амвона. «По отцу Михею, страдальцу и
мученику, безвинной гибели которого мы все были потрясенные свидетели, сегодня
же отслужим панихиду. А пока – помолимся».
«Боже духов и всякия плоти…»
Голос о. Александра прервался. Все рассуждения о необходимости
перемен в Церкви как бы сами по себе ни были неоспоримы и умны, теряли всякую
ценность и превращались в пустые слова, когда сброшенное злодеями с колокольни
тело звонаря истекало кровью на ограде собора. Казалось, проще самому умереть,
чем ответить на гибель о. Михея привычной, но с каждой новой бедой лишающейся
своей силы ссылкой на Создателя: по Его-де попущению свершилось. Зачем тогда
вообще нужна Церковь – с переменами или без перемен, с епископами: монахами или
состоящими в законном браке, славящая Бога на церковнославянском или русском языке? Где ангелы, которые должны
были подхватить и бережно опустить на землю несчастного Михея? Где Покров
Богородицы, когда-то сберегший целый Константинополь, а теперь не спустившийся
с небесных высей, дабы защитить маленький Сотников? А Спаситель? Что проречет
Он представшему перед ним Михею? Скажет ли: ступай, бедный скопец, от людей
оскопленный, вера твоя не спасла тебя? Или все-таки спасла – и насквозь
пронзенное и истекающее кровью тело звонаря облечено будет в белые одежды, а
сам он отныне и навсегда причислен к праведникам? «Саша, - тихонько окликнул
его брат. – Дальше».
Отец Александр вытер затуманившие глаза слезы. «…смерть
поправый, - с глубоким вздохом произнес он, - и диавола упразднивый, и живот миру Твоему
даровавый; сам, Господи, упокой душу усопшего…» «Убиенного!» - резко сказал
о. Петр, и старший брат кивнул, соглашаясь. «…убиенного раба Твоего Михея, в
месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль
и воздыхание…»
«Во блаженном успении,
- тихо, боясь попасть не в лад, пропел по окончании молитвы о. Петр, и
Анечка Кудинова, чэдным, мощным своим голосом, и обе певчие, и сам Григорий
Федорович Лаптев, и все, кто был в храме, подхватили, терзая душу и неизбывной
горечью последнего прощания, и упованием на безмерность божественного
милосердия, и надеждой на ожидающую всех – и уже преставившихся, и ещё живых –
жизнь будущего века, - вечный покой подаждь, Господи, убиенному рабу Твоему
Михею и сотвори ему вечную память».
И трижды повторили «вечную память», и стояли, не тая слез,
покуда последние звуки не замерли под сводами церкви. Тогда произнес о. Петр:
«Вечная память мученику, отцу Михею…
Сегодня день такой – пятница, - ещё как бы собираясь с мыслями, тихо
промолвил он. – Воспоминание о Голгофе… И как нам не вспоминать Голгофу, как не
вспоминать страдания распинаемого Господа, как не повторять Ему вослед: людие Мои, - он умоляюще простер руки
к собравшемуся в церкви народу, ко граду Сотникову, ко всей России, денно и
нощно лютой смертью казнящей своих детей, - что сотворих вам? Слепцы ваша
просветих, прокаженныя очистих, мужа суща на одре исправих. Что Мне воздаете?
За манну – желчь, за воду – оцет, за еже любите Мя, ко кресту Мя пригвоздисте…
И что нам молвить Ему в ответ? Каким словом оправдаться? Cкажем ли по извечной
слабости своей: да, Господи, Ты указал нам дорогу в жизнь вечную, и мы бы рады
идти за Тобой и дальше, но власть судила Тебе Голгофу, Крест и Распятие. Встать
на Твою защиту? Сына Человеческого спасти от человеческой ненависти? Живот свой
положить за всех, исповедующих имя Твое и принимающих за верность Тебе
поношения, муки и смерть? Но устами апостола Твоего не Ты ли нас научил, что нет власти не от Бога? Не
Твой ли апостол установил: противящийся власти противится Божию установлению? И
не он ли прибавил, что существующие власти установлены от Бога?» Отец Петр замолчал. Одно слово – и он
низвергнется в пропасть, где вечно несытые хищники растерзают его. Тварь знает
волю Божью и повинуется ей, чему свидетельством - отступившие от брошенного в ров Даниила львы.
Но разве пощадят обличившего власть иерея люди, отвергнувшие Создателя? И о. Александр
горячо шептал ему сзади: «Брат! Я тебя умоляю… Ты о себе подумай… Об Аннушке. О
папе вспомни. И храм наш пожалей. Они его разорят. А не станет нашей
церкви – где народу молиться? К Святым
Тайнам где приобщаться?» «Ты, о.
Александр, - обернулся к старшему брату брат младший и темными, папиными
глазами взглянул в его светлые, доставшиеся от мамы-покойницы, - будто возле
собора сегодня не был. И ничего не видел. Всё вокруг они поганят, а нашу
церковь обойдут стороной. Это почему же?» «Я тебе пока говорить не хотел… Я из
Москвы документ привез… Мне дали». «Охранную грамоту, что ли?» Отец Александр
замялся. «Эх, Саша, - с горьким укором сказал о. Петр. – Разве так
надлежит нам сохранять Церковь Христову?! – Он вспыхнул. - Отойди от меня…»
Страдальческое, растерянное лицо брата удержало его от последнего слова. Больше
того: гнев в нем тотчас погас, и он
испытал такую сильную, глубокую, преданную любовь к брату, которую помнил разве
что в детстве. Милый ты мой! Уже и
зверь вышел из бездны морской о семи
головах с богохульными именами на каждой – а ты будто в неведении. О чем думаешь, брат-священник? На что
надеешься? Всё здесь у нас с тобой отнимет зверь – и жен дорогих, и деток
кровных, которых у меня, может, и к счастью, что нет, а ты сугубым страданием
болеть будешь за трех своих отроковиц, и домб, и самые жизни наши, одно лишь
будет не по силам ему: лишить нас спасения и Царства Небесного. «Благослови,
отче», - брат младший сказал. И старший брат крестным знамением осенил его. «Во
имя Отца, - едва слышно промолвил он, - и Сына, и Святого Духа».
После чего о. Петр, повинившись перед малым стадом, что
оборвал своё слово, и услышав в ответ зычный голос старика Пчельникова: «Бог
простит!», продолжил. В каком смысле, братья и сестры, следует нам понимать
апостольское наставление? Перед всякой ли властью должен покорно склонять свою
голову христианин? Если царствует насилие, правит произвол, собирает кровавую
жатву тирания – вправе ли мы утверждать, что именно о такой власти говорил
апостол? А гляньте, меж тем, как сподручно для любой власти, какую бы гадость
она ни совершила и в чем бы ни погрязла: во лжи, злодеяниях, убийствах – сколь удобно ей буквально-поверхностное
толкование апостольских слов! В Москве, когда судили священников, неповинных
людей, честных пастырей, судьи-фарисеи
при всяком случае выкладывали свой козырь: а не велел ли апостол Павел
повиноваться существующей власти? Да, велел. И мы знаем. Но только не такой,
которая – как это было в Москве – ни за что казнила пятерых священников, или в Питере, где расстреляла четверых безвинных
людей и среди них Вениамина, архипастыря доброго, или в Перми, где убила архиепископа Андроника и с
ним заодно отправила на тот свет два десятка священников; которая на наших
глазах растерзала безответную овцу –
отца Михея; которая топчет алтари по всей России! Иоанн Грозный разве не власть
был? Помазанник Божий! А не ему ли в лицо молвил святитель Филипп, митрополит
Московский, – государь, почто проливаешь кровь христианскую? зачем напрасно
умирают люди? Или забыл, что и сам ты причастен персти земной и в свой час
вспомнишь о своих грехах и возопишь об их прощении?! Ибо и камни будут обвинять
тебя. И ещё молвил: не могу, государь, повиноваться повелению твоему паче,
нежели Божьему. Святитель почти в точности повторил слова, с каковыми апостолы
Петр и Иоанн обратились к синедриону.
Читайте «Деяния», главу четвертую. Там сказано, как эти два апостола, идучи на
молитву, встретили у Красных дверей храма просящего подаяния человека, хромого
от чрева матери его. Сказано также, что и от них ждал он милостыни. Помните
ли, чем отвечал Петр на его вопрошающий
взгляд? Нет у меня ни серебра, ни золота; а что имею, то даю тебе: во имя
Иисуса Христа Назорея встань и ходи!
Петр-священник прогремел с амвона Петром-апостолом и даже
наклонился, чтобы своей рукой взять за правую руку несчастного калеку и
утвердить его на ногах. Поглядеть на исцеленного в притвор Соломонов сбежался
народ, а Петр (Петр-апостол) призвал иудеев к покаянию за совершенное ими
убийство Начальника жизни и к обращению в веру Христа Распятого и Воскресшего.
Недолгое время спустя апостолы были схвачены, ночь провели в темнице, а наутро,
представ перед синедрионом и выслушав приказ до конца своих дней молчать об
Иисусе, ответили… Слушайте! И помните: их ответ – это и наш ответ власти,
запятнавшей себя невинной кровью; кесарю, под страхом смерти требующему от нас
поклонения, аки самому Господу Богу; государству, в котором всякое верующее
сердце безошибочно признает воплощенный замысел Антихриста. Петр и Иоанн сказали
им в ответ: судите, справедливо ли перед Богом - слушать вас более, нежели Бога? И пусть у
зверя сила сатаны, и престол его, и великая власть. Пусть вся земля кланяется
ему, говоря: «кто подобен зверю сему, и кто может сразиться с ним». Пусть
все трепещут его, раболепствуют перед ним, славят его; пусть поют ему «осанну»
- вместо Того Единственного, Кому должно её возглашать! Но мы знаем, Кто наш
Господь! И знаем, что власть не от Него – для нас не власть! И вместе с
апостолами говорим: должно повиноваться больше Богу, нежели человекам!
Аминь.
Тотчас, скрипнув дверью, выскользнул из храма всем здесь
незнакомый человек. «Доносить побежал», - зашептало малое стадо.
4.
«А ведь донесет», - искоса взглядывая на брата, говорил по
дороге о. Александр. У того темнело лицо. «Донесет. За тем и послали.
Чего-чего, - помедлив, обронил о. Петр, - а Иуд и по службе, и по сердцу у нас
в России всегда хватало». «Так тебе лучше дома пока не появляться… Можно к
нам». Отец Петр пожал плечами. «Да, да, я понимаю, - заторопился о. Александр
и, забегая на шаг вперед, всё поглядывал на мрачное лицо брата с резко
обозначившимися на нем скулами. – Что у тебя, что у меня – всё равно. А в
деревню, к родне? В Высокое? Пока всё не утихнет?» «В Высокое? К тетке Марье на
печку? Или в подпол? И сидеть там до второго пришествия… И Евсевия почитывать.
И над святителем Поликарпом, Смирнской Церкви епископом, умилительные слезы
лить. Ах, мученик! Ах, бесстрашный! Ах, чадо Христово верное! Пусть, говорит,
огонь, и крест, и стаи зверей; пусть разбросают мои кости, отрубят члены,
смелют в муку все тело; пусть придут на меня муки диавола – только бы встретить
Иисуса Христа. Читаешь, а сам уши востришь: пришли? не пришли? возьмут? не
возьмут? убьют? не убьют? Тьфу!» Отец Петр даже сплюнул в знак безграничного
презрения к укрывшемуся под теткиным подолом с «Церковной историей» в руках
малодушному фарисею. Отец Александр ощутил, как щеки его заливает краска стыда.
А младший брат, припомнив гонения на старообрядцев, продолжал с сильным,
горьким чувством. В семнадцатом, восемнадцатом, да и в девятнадцатом веке их
травили, как бешеных псов, о чем преподобный Симеон, пока был жив, безмерно
печалился и неустанно за них, бедных, молился… Будто в языческом Риме при
Нероне, так и в православной России при христианнейших царях всякая пытка
благословлялась: огонь, топор, дыба - лишь бы креститься стали не двумя
перстами, а тремя. (Хотя два перста, из них же один прообразует собой
Человеческое, а другой, чуть согбенный, Божественное естество Христа, что означает
глубочайшую нашу веру в Господа, оставившего небеса и сошедшего на землю, дабы
яко Агнец безропотно отдать себя на заклание ради спасения рода человеческого;
прочие же три являют собой Святую, Нераздельную и Единосущную Троицу – и
таковое, с апостольских времен принятое перстосложение и догматически, и
богословски не идет ни в малейшее сравнение со щепотью с кукишем наготове, коей
мы знаменуемся кровавым усердием патриарха Никона). И в Символе веры Духа
Святого читали бы без «истинного», а только «животворящего»; и служили бы не на
семи просвирах, а на пяти; и сугубую «аллилуйю» заменили бы «аллилуйей»
троекратной… Боже мой! Отец Петр схватился за голову. Именем Христовым наша
Церковь над ними лютовала, а теперь и её час пришел. «А ты это к чему – о них?
– осторожно спросил о. Александр. – Ну, было. У католиков инквизиция вообще
народу без счета перевела. Что ж им – Богу что ли молиться перестать? Или храмы
заново освятить?» «А к тому, - безжалостно ответил брат брату, - что не
пристало мне тебе объяснять, что каждому воздаёт Бог по делам его: и человек
своё получит, и народ, и страна. Был трон, был царь – а где он? Пальцем
щелкнули – и пуст сначала стал трон, а потом и вовсе ненадобен. И что не
документиками следует запасаться, а готовностью ко Кресту. У честного иерея
нынче у каждого впереди Голгофа. А есть такие – да вот хотя бы нашего Кольку
возьми – кто Голгофу за три версты объедет. Точно! Им лучше гвозди в руки и
ноги Христу вколачивать, чем за Него страдать и умирать». « Мне почему-то в
Москве казалось, что я Николая непременно встречу. А когда с вокзала ехал, как
раз через Лубянку и мимо дома того… Где ГеПеУ, - понизив голос и оглянувшись,
сказал о. Александр. – Не дай, думаю, Бог, он сейчас выйдет…» У о. Петра
сузились и холодно блеснули глаза. «А ты бы, - яростно потряс он сжатым
кулаком, - его завидев, на правах старшего брата, и от всех нас, Боголюбовых, и
живых, и в Царствие Небесном обретающихся, от Церкви, им преданной, - да по
роже его блудливой! Ведь всех опозорил, целибат он говеный. У папы лет десять
жизни отнял. И мама-покойница из-за него на том свете слёзы льёт». «Ты скажешь,
- буркнул о. Александр. – Он, может, сам не свой, а ты – по роже…» «Эх, -
махнул рукой о. Петр, - не время ещё льву с ягненком рядом лежать. Я тебе
говорил, да ты, верно, не понял или испугался понять. Ничем иным, кроме как
правдой, а, стало быть, мученичеством нашу Церковь не спасти. И этот Гусев, он
же Лейбзон, и Васька Смирнов, и бритый из Пензы, и Колька наш – они все порождение зверя. А зверю от нас
что надобно? Одно: отречение от Христа. А не отрекся, не покадил Антихристу, не
припал к его ногам со словами: «Ты бог наш, разве тебя иного не знаем» – будет
тебе тогда прямая дорога сначала в тюрьму, а потом и на казнь. И не бегай, не
виляй, не городи возле себя тын из охранных грамот…» «Я не для себя! –негодующе
вскрикнул о. Александр. – Ради нашего храма… ради людей…» «Храм на крови –
пусть даже незримый – во веки веков будет стоять. А в храм на лжи, - отрубил о.
Петр, - строй ты его хоть из чистого
золота, Бог не придет. Ладно, брат. Прощай». И он резко повернул на Огородную
(теперь, кажется, Советскую), в сторону Покши, где невдалеке от высокого
берега, за крепким палисадником, стоял его дом, из окон которого открывался
пленительный вид на заливные луга и Сангарский монастырь.
В иную пору он непременно постоял бы минуту-другую, любуясь
чистым светлым небом, бронзовыми стволами сосен Юмашевой рощи, сочной яркой
зеленью лугов и едва заметными белыми стенами и башнями монастыря, над которым,
наподобие маяка, то исчезал, то снова посверкивал в лучах солнца золотой купол
надвратной церкви. Но не до красоты Божьего мира было ему сейчас. Со вздохом:
«Благодать!» и с мыслью, что не по делам человека ублажает его Господь
роскошными картинами расцветшей земли, о. Петр толкнул калитку, прошел дорожкой
между поднявшимися с обеих сторон левкоями, летними теплыми вечерами
источавшими благоухание райского сада, поднялся на крыльцо и открыл дверь.
Тишина в доме встревожила его. «Анна!» - громко позвал он, и тотчас услышал
легкие её шаги. Летела босая по крашеному полу, в ситцевом, цветастом платьице,
платочке на темноволосой головке и радостно сияющими, небесно-синими глазами. У
него отлегло от сердца. «Вы тут что затаились, ровно мыши в норке?» – он обнял
её за худенькие плечи. Десять лет замужем, а всё, как девочка. «А дверь не на
замке. К нам, в Сотников, разбойников понаехало, целый отряд, а вы не
бережетесь». «Мой недосмотр, Петенька, -
невпопад целуя его то в губы, то в бороду, сказала она. - Сигизмунд Львович к папе приходил, я за ним
запереть-то и забыла». «Неразумная ты моя головушка. Дождешься – поставлю тебя
на поклоны». «А мне нельзя, -
таинственно и счастливо взглядывая на него, шепнула она. – Ты меня теперь на
руках носить должен. Как в романах написано». «Это с какой-такой стати? –
говорил он, уже догадываясь и ликуя и в тот же самый миг с тяжелым сердцем припоминая весь сегодняшний день, в
особенности же - выскользнувшего из храма человека, после которого осталось
гнетущее чувство надвигающейся беспощадной злой силы. – Послушание мне от отца
Иоанна?» «Ага. Послушание. – Она рассмеялась, потом всхлипнула и опять
рассмеялась. – Ну тебя». «Анечка! – едва вымолвил он. – Ты моя родная!» Как
давней летней ночью на Покше, он подхватил её на руки, дивясь, что в таком
легоньком теле теперь живут две жизни, одна из которых в своей материнской
глубине питает, растит и пестует другую – до поры, пока не придет час их
разделения. Ах, дал бы ей милосердный Господь во здравии доносить долгожданное
чадо и благополучно разрешиться от бремени! «Величит душа моя Господа, -
прошептал ей в темную прядь о. Петр и бережно, как сосуд драгоценный, опустил
на пол. – Продли милость Твою к знающим Тебя… Ты теперь, матушка, блюди
себя: ни ведер, ни мытья полов, ни дров в баню… Я сам, - с излишней твердостью
сказал он, и опять словно наяву мелькнул перед ним невысокий человек, тихонько
затворяющий за собой скрипучую дверь храма. – А надо будет, - добавил о. Петр,
гоня от себя прочь дурные предчувствия, - Нина с племянницами пособит…»
«Петя», - переменившимся голосом вдруг сказала жена.
Он молча провел рукой по её голове.
«Ты меня ровно кошку
оглаживаешь. - Глаза её потухли. – Беда
будет?» «Грозен псарь, да милостив царь», - попробовал отшутиться он. И
подбородок, и губы у неё дрожали. «Нынче, говорят, злодеи отца Михея убили?» Он
кивнул. «Убили». «И колокола с Успенского скидывали?» «Аннушка! – умоляюще
проговорил он. – Защитит Богородица тебя и наше с тобой дитя. Ты в это верь и
ничего не бойся». «А тебя?» - требовательно спросила она. «Что – меня?» «Тебя –
защитит?» «И меня. – Он с нежностью привлёк её к себе. – И всех нас. А срок
придет – будет у нас ребеночек. Мы с тобой кого ждать-то будем? Мальчика?
Девочку?» «Мальчика, - скорее угадал, чем услышал о. Петр. – Сына». «Ты моя
умница!» - воскликнул он, из последних сил стараясь выглядеть безмерно
счастливым, меж тем как внутри у него всё цепенело от ужаса. Он уже любил ещё
неродившегося своего сыночка и с трепещущим в мучительной радости сердцем уже
слышал его первые крики, наблюдал его первые шажки, а где-то в
неописуемо-прекрасной дали видел его в иерейском облачении, предстоящего Богу и
приносящего Ему бескровную жертву за всех и за вся. Но разве дадут ему
пестовать сына? Разве позволят оберегать покой милой супруги? Разве оставят под
одной крышей с ними, чтобы всегда был он им путеводителем, помощником и
утешителем? «Господи, - твердил он про себя, - к Тебе обращаюсь… Услышь, Боже
молитву мою, - мешая свои слова со словами псалмопевца, горячо молился он, -
ибо я стенаю в горести моей, и без руки Твоей не могу освободиться от сетей,
уготованных мне врагами моими. Милостив буди, Господи, к рабе Твоей Анне и к
чаду, которого под сердцем носит она. И мне пошли великую Твою помощь, дабы мог
я спасти и сохранить для будущей России последнее слово страдальца-Патриарха».
Единому Богу по силам ему помочь.
Но даже тени овладевших им скорбей не должна была заметить Аня у
него на лице. И как ни в чем ни бывало, он принялся спрашивать её об отце,
старце Иоанне: сам ли вставал к завтраку, или она кормила его в постели, что
сказал Сигизмунд Львович, доктор, и не прописал ли папе каких-нибудь новых
лекарств, за которыми надо идти к Исайке. К завтраку вышел сам, ровно отвечала
Аня, кушал немного, но с удовольствием: кашки гречневой жидкой младенческую
тарелочку папа съел и чашечку чая с печеньем, что о. Александр привез из
Москвы. Довольно долго говорил потом с мать Лидией и, должно быть, утомился,
потому что от неё пошел к себе и лег, прихватив, правда, том епископа Игнатия.
И с тех пор не выходил. А доктор всего только и сказал, что за последнее время
папа заметно ослаб и что ему нужны какие-то микстуры, которых в Сотникове нет и
за которыми придется ехать в Пензу. Рецепты оставил. «Я в Пензу, пожалуй,
завтра же и двину», - с бодростью, может быть, даже излишней объявил о. Петр и
через горницу с киотом в углу, аналоем посередине и кадкой с фикусом в левом
углу на цыпочках подошел к двери в папину комнату и осторожно её отворил. Отец
Иоанн спал, изредка глубоко вздыхая. Длинная седая его борода была на груди
придавлена раскрытой книгой, на табурете, рядом с кроватью, лежала тетрадь,
тоже открытая, с карандашом между страницами. Хрипло и громко стучали в горнице
ходики. Раз-два, раз-два без устали отмеривали они, и под их безжалостный счет
папины дни шли к концу, таяли, уплывали в Небеса, туда, где его поджидали все
Боголюбовы, где готовился его встретить и обнять преподобный Симеон и где с
любовью проречет ему Господь: «Знаю твои дела и твою веру. Благословен ты,
Иоанн, Моим благословением и отныне и во веки веков будешь иметь место подле
Меня. Аминь».
Отец Петр прикрыл дверь и отправился на кухню, где вместе с Аней
накрывала на стол мать Лидия, настоятельница разогнанного Гусевым-Лейбзоном
Рождественского монастыря – вся черная: в черном платке, черном платье и с огромными
глазами, налитыми тьмой беспросветной зимней ночи. Низким голосом прочла «Очи
всех, на Тя, Господи, уповают…», о. Петр благословил ястие и питие, сели
обедать. Но еле таскал в рот ложку, а потом и вовсе – её положил, а тарелку
отодвинул. «Не сердись, - виновато улыбнулся он жене. – Не лезет». Она
взглянула на него с тем скорбным выражением, которого никогда прежде не видел
он в её глазах, но которое часто замечал у много переживших и страдавших
женщин. И только и мог ей в утешение
рукой накрыть и тихонько сжать её руку. Ах, какая невеселая, можно даже
сказать, поминальная получилась у них трапеза! Мать Лидия пыталась было её
оживить, призывая о. Петра отдать должное замечательному, хоть и постному,
борщу, и пшенной каше в чугунке, сию минуту извлеченному из печи, и при этом в
назидание всем, без охоты вкушающим хлеб наш насущный, указывала на своё
телосложение, по чести говоря, напоминающее палку. Отец Петр вяло кивал. Ты,
мать-игумения, из всех, должно быть, одна такая. Все толстые или, по крайней мере,
в теле, а тебя будто засушили. «Я и в девках тощая была, и за тридцать шесть
лет жизни в монастыре так и не отъелась…» При слове «монастырь» и в её чернущих
глазах появилось выражение неизбывного и неутешного горя, а за ним - и крупные
слезы, медленно покатившие по щекам. «Жили-жили, - глядя в угол, на образ
Божией Матери, склонившей голову к Младенцу у Неё на руках, пожаловалась она, - Господу молились, и Тебе,
Пресвятая, а нас всех, полсотни сестер, и молодых, и старых, в един час, под
самую ночь… Слава Богу, Филарета, вратарница, девка здоровая, шум успела
поднять, да в рельс ударить, пока ей самой по голове не досталось. И по сей час
не знаем: жива ли наша мученица или уж отмаялась. А там началось… - концом
платка мать Лидия вытерла лицо. – Молодые-то наши, кто убежал, кто схоронился,
а кто постарше, тех они, как черти, схватили. К матери Ксении, ключарнице,
китаец в келью вломился…» «Как в точиле, истоптал Господь деву, дочь Иуды,
- глядя в стол, тихо промолвил о. Петр. – Жен бесчестят на Сионе, девиц – в
городах Иудейских… Помнишь, мать Лидия, Иеремию и его плач?» «Помню! – с
обидой отозвалась она. – И отец Иоанн мне тоже про него говорил. Вон, - кивнула
игумения на полку кухонного шкафа, - даже Библию оставил с закладкой. Читай! А что читать?!
Было евреям наказание за отступление от Бога. А мы разве отступали от Него?»
Отец Петр встал, взял с полки Библию и открыл её на папиной закладке. «Праведен
Господь, - внятно и медленно читал он, - ибо я непокорен был слову Его.
Послушайте, все народы, и взгляните на болезнь мою; девы мои и юноши мои пошли
в плен. Воззри, Господь, ибо мне тесно, волнуется во мне внутренность, сердце
мое перевернулось во мне за то, что я упорно противился Тебе; отвне обесчадил
меня меч, а дома – как смерть». Он закрыл Библию. «Свыше меры не бери на
себя, мать-игумения! Ангелы – и те оступаются и падают. А нам, грешным, враг
под каждый шаг норовит камень подбросить, чтобы нам об него преткнуться и
упасть. Ещё и Соломоновы притчи тебе напомню. Перед падением, там
сказано, возносится сердце человека. А мы всем церковным миром
вознеслись, да как вознеслись! У нас-де Русь Святая, благолепная, молитвенная,
свечки яркие, посты строгие, службы длинные – уж как, наверно, Господь Бог нами
доволен! Глядит с Небес и не нарадуется:
вот народ мой возлюбленный, второй Израиль, взамен отпавшего первого. А какая
может быть Святая Русь без Слова Божьего в сердце! В руках Евангелие, а в душах – пустота. Во
Христа крестились, но во Христа не облеклись. Читай, мать Лидия, Иеремию и
плачь вместе с ним – о монастыре разоренном, о сестрах поруганных, о
фарисействе, давно, словно червь, подтачивавшем Церковь и вместе с ней –
Россию. Читай и плачь, ибо пришел зверь нас погубить!» «Петенька! – звенящим
голосом воскликнула Аня. – Ты зачем…»
В дверь громко постучали. У о. Петра упало, вздрогнуло и заколотилось сердце. Стук повторился.
«Ступай, - велел он жене, - отвори». «Господи, помилуй!» - она перекрестилась,
вышла и вернулась вместе с молоденькой послушницей Рождественского монастыря.
«Валентина? – удивилась игумения. - Ты чего явилась?» «Батюшку… - опустив голову,
едва слышно ответила та - … отца Петра… сейчас придут… заарестовывать». Отец
Петр тотчас глянул на жену: у той в лице не было ни кровинки. Горло у него
перехватило. «Аннушка!» - сдавленно крикнул он. Побелевшими губами она
успокаивающе ему улыбнулась. Мать Лидия поднялась из-за стола. «А откуда
взяла?» «Полы мыла… у Гусева в доме, - по-прежнему не поднимая головы и теребя
пальцами край платка, говорила послушница теперь, правда, уже бывшая. – Туда
человек прибежал … и про о. Петра… про его проповедь им все сказал… Гусев тогда
велел: в тюрьму, говорит, его, а там посмотрим…» Она ещё не кончила сбивчивый
свой рассказ, а мать Лидия уже распоряжалась. «Ты, матушка, - указывала она
Анне, - быстренько ему в дорогу еды какой-нибудь. А ты, батюшка, - повернулась
игумения к о. Петру, - одна нога здесь, другая – там… Бери, чего тебе надобно,
и чтоб через пять минут духу твоего здесь не было!» «Через городской мост,
батюшка, не ходите, - робко молвила Валентина. – Часовые там…»
Отец Петр собрался в миг. В пакет с Завещанием Тихона была у
него продета суровая нитка, которую он тотчас примотал к цепочке от натель-
ного креста. Давно, наверное, поджидал он этого часа, давно был готов к тому,
что рано или поздно явятся к нему сатанинские детки и захотят увести с собой –
то ли в тюрьму, то ли сразу на казнь, и давно, должно быть, тайно жила в нем
мысль о предстоящем ему побеге из родного дома. Наготове оказались у него
брюки, косоворотка с плетеным ремешком, пиджак и кепка. В таком обличии и вышел
на заднее крыльцо, где уже поджидала его Аннушка с увесистой котомкой. «Другой
ты какой-то, Петенька…», увидев его, едва не отшатнулась она. «Чужой, что ли?»
- он положил ей руки на плечи. «Ты мне чужим не был никогда и никогда не
будешь, - подняв лицо к его лицу, шепнула она. - Храни тебя Господь, Петя». «Я
ненадолго, Аннушка, - он уже спустился с крыльца. – Дня три… Они уйдут – и
вернусь». «Иди, иди! – крестным знамением провожала она его. – Где устроишься –
дай знать!» Он вдруг остановился, единым махом взлетел на крыльцо и обнял её,
бесценное свое сокровище. «Любовь ты моя, - невнятно и горячо говорил он,
осыпая поцелуями всё её лицо, навеки родное. – Были мы с тобой всегда вместе,
так и пребудем! Любил я тебя, когда в жены звал, так и сейчас люблю всей душой
моей… Голубка моя единственная!» «Иди, Петенька, - отталкивая его, простонала
она. – Иди, Христа ради…» Он спрыгнул с крыльца. «Себя береги, Аннушка! –
крикнул ей напоследок. – Сыночка нашего…»
Был только пятый час дня, и ещё высоко над вершинами сосен
Юмашевой рощи пылало слепящее жаркое солнце. Град Сотников с его домами,
садами, в нынешнем году уродившими небывало крупную, темную снаружи, а изнутри
просвечивающую алой мякотью вишню, сараями, банями, у особенных любителей уже
закурившихся белыми дымками, весь был пронизан льющимся с безоблачного неба
нестерпимо-ярким светом. Отец Петр шел задами, кое-где перемахивая через
низенькие, ветхие заборчики, сворачивал в памятные с детства проулочки, в одном
дворе нарвался на какую-то особенно яростную собаку, норовившую по крайней мере
располосовать ему штанину, в другом – лицом к лицу столкнулся с теткой Анфисой
Устиновой, опустившей на землю корзину с вишнями, со стонами и охами
разогнувшуюся и вдруг увидевшую перед собой священника – но в виде, ему
совершенно неподобающем! Перекрестившись толстой белой рукой, дикими глазами
уставилась она на о. Петра. Тот приложил палец к губам – помалкивай тетка
Анфиса, и махнул через повалившуюся изгородь в соседний двор. Вскоре он оказался
на окраине города, в маленькой, душной сосновой рощице. За ней был пустырь, за
пустырем – дорога из Красноозерска, обрывавшаяся в Сотникове, как на краю
света, а уж за ней почти сразу поднимались громадные золотые сосны Юмашевой
рощи. Туда-то и метил о. Петр. Из рощи, дождавшись темноты, по недавно
построенному большому мосту можно было перейти Покшу или же – если на нем будет
стража – спуститься к реке, пересечь её вброд, выбраться на противоположный
высокий берег, сплошь заросший старым вишневым садом, и, миновав деревеньку
Высокая, лугами двинуться к Сангарскому монастырю, ныне почти опустевшему. В
монастыре он надеялся застать о. Гурия, старца, папиного ровесника, тому назад
лет, наверное, пятнадцать, служившего в Сотникове, вторым священником в Успенском
соборе. С папой он дружил. В воскресенье, отслужив, собирались семьями – либо в
доме у Боголюбовых, либо у о. Гурия и после рюмочки чэдно пели про
Кудеяра-разбойника, в котором с Божьей
помощью однажды пробудилась совесть (вдруг у разбойничка лютого совесть
Господь пробудил, вспомнил и улыбнулся о. Петр), и он с ужасом глянул на
свои злодейства. Что раньше почитал он удалью – предстало пред ним в истинном
своем свете насилия над честным народом; что мнилось храбростью - оказалось всего лишь злобным куражом; что
прельщало богатством – в том вдруг увидел он только прах и тлен. Мыслимо ли ему
было после такового прозрения оставаться в прежнем своем разбойничьем звании?
Само собой, он бросил злодействовать, покаялся и подался в обитель замаливать
грехи. Слёзы наворачивались, так пели душевно и так трогала сердце история
раскаявшегося разбойника. И уж совсем разрывалось от счастливой мэки сердце,
когда они запевали «Царица моя преблагая…» Ах, в самом деле: кто ещё обогреет
милосердной любовью? Кто будет неустанно умолять Сына и Господа простить
заблудшему человеку его грехи, дурные помыслы и страсти? Кто отдаст себя в
вечное пристанище всем сирым? Только Она – Богородица и Матерь Света.
Когда у о. Гурия умерла
жена, он постригся, стал в Сангарском монастыре монахом и вряд ли по старости и
немощам покинул его вместе с большинством насельников, не пожелавших быть
очевидцами разгона обители и ушедших в мир за лучшей долей. Где только они её
отыщут…
Первым препятствием для о. Петра стала дорога и поставленная на
её повороте в город будка. При прежней власти в ней покойно подремывал герой
турецкой войны Никита Павлович Моргунов в латаном-перелатаном кителе, однако с
тремя Георгиями, шашкой и старой берданкой. Раба Божьего Никиту лет уж,
наверное, шесть или семь, как отпели и похоронили, и опустевшую будку лишь по
старой памяти горожане называли «моргуновской». Теперь её заняли три архаровца
из отряда Гусева-Лейбзона, преимущественно дувшиеся в «очко», но время от
времени выходившие на дорогу и начальственными взорами оглядывавшие проезжающие
в обе стороны повозки. Дождавшись, пока они появятся, помаячат дозорными
столбами, а потом снова усядутся за карты, о. Петр, как заяц, по следу которого с лаем несется свора
борзых, перебежал пустырь, вступил на дорогу, но вынужден был остановиться
перед мчащейся во весь опор двуколкой. «Гляди – батюшка!» - услышал он оттуда
изумленный возглас, но в ответ лишь махнул рукой и легкой рысью припустил к
спасительным соснам Юмашевой рощи. Минут через пять он был уже глубоко в лесу.
Поверху шумел ветерок, внизу было тихо и жарко. Отец Петр вытер платком
взмокшее лицо, снял кепку и принялся на ходу отбиваться ею от налетевшей на
него тучи комаров. В овраге, по дну которого, перекатываясь с камня на камень,
с невнятным и нежным лепетом бежал ручеек, о. Петр умылся, глотнул прохладной
воды и глянул вверх. Здесь, в овраге, уже копился вечерний сумрак, но сквозь
зеленые вершины сосен по-прежнему сияло ослепительное синее небо. Он ещё раз
глотнул из ручья и, отыскав в густой траве едва заметную тропинку, прошел
подросший под вековыми соснами мелкий березнячок и оказался на краю круто
уходящего вниз песчаного обрыва. Чистым серебром отливали под ним на солнце две
старицы, по берегам поросшие редким ивняком, чуть подальше в зелени лугов проблескивала
Покша, далеко впереди и слева дрожали в солнечном мареве башни и колокольня
Сангарского монастыря, а правее, за выпасом и огородами, верстах, наверное, в
двух лепились по склону пологой возвышенности дома града Сотникова. Храмы града
видны были: Рождественского монастыря, Успенский, родная Никольская церковь,
кладбищенская во имя преподобного Сергия Радонежского, чей маленький золотой
куполок едва мерцал в густой листве поднявшихся вдоль ограды старых лип. У о.
Петра перехватило дыхание. Боже! Отчего не внемлет человек великой красоте
устроенного Тобой мира? Отчего его сердце не трепещет в восторге? Не изнывает в
бесконечной благодарности Тебе – Творцу, Создателю и Отцу? В самом деле, коли
бы Ты ни был всепрощающе-добр к созданной Тобой твари, разве соделал бы её
владельцем наследства, дивного в каждой черте его! Разве сияющим в неизбывной
ласке небом, шелестом трав, тихими водами стариц, вековой сосной и слабой
былинкой, всем поистине райским садом, который насадил Ты на земле, не хочешь
ли Ты сказать человеку, что сей мир дан ему для радости и добра? А человек?
Добр ли он к ближнему своему? Радуется ли радостью своего соседа? Отвергается
ли нечистых помыслов? Сторонится ли злого? Укрывает ли гонимого? Привечает ли
бедного? Лечит ли душу красотой сотворенного Тобой мира?
Вдали, над Сотниковым, медленно темнело небо. Слабая звездочка
появилась над Рождественским монастырем, и о. Петр, будто получив от неё тайный
знак, с невыразимо горьким чувством
вдруг понял, что ему никогда уже не суждено вернуться домой, обнять Аннушку и
приголубить рожденного ею сыночка. Ему суждено отныне таиться и бегать, как
некогда бегал и скрывался от Саула Давид, - с той, правда, разницей, что на
месте Саула была теперь овладевшая Россией безжалостная, расчетливая и лживая власть.
И, пав на колени, он взмолился: «Боже! Милостив буди, мне, грешному! Спаси и
сохрани рабу Твою Анну, во чреве носящую… Спаси и сохрани чадо наше и даруй ему
в жизни его превысшие из богатств – крепкую веру, неунывающее сердце и любовь к
правде Твоей…» Как никогда раньше, он ощущал близость Творца. И с трепетом
восторженного ужаса, отчаяния и надежды, глядя в небо, на котором всё ясней и
ясней разгорались звезды, он повторял: «Боже! Милостив буди, мне, грешному!» От
бездонной, затягивающей выси кружилась голова. Плоть его стала вдруг невесома,
он взлетел. Над старицами, в которых, радуясь теплому летнему вечеру, играла
рыба, над выпасом, откуда пастух гнал огрузневшее стадо, над онемевшей
колокольней Успенского собора - он летел
к своему дому, и сердце его заранее переполнялось счастьем от скорой уже
встречи с дорогими людьми. Жену он увидел на крыльце. Под стареньким платьицем
у неё округло вздымался живот. «Аннушка! – протянул он к ней руки. – Любовь моя
вечная!» Но с холодным выражением, как на чужого, взглянула на него она. И в
открытую дверь дома, попятившись, крикнула: «Папа! Идите сюда! Тут какой-то
человек пришел…» Шарканье старых папиных ног услышал о. Петр, а затем и сам
старец Иоанн встал на крыльцо рядом с Аннушкой и спросил: «А чего тебе, мил-человек, надобно?»
«Папа! Аня!» - метнулся к ним о. Петр, но дверь захлопнулась, и он напрасно
стучал в неё и умолял их ему отворить.
Он сидел, привалившись спиной к теплому стволу сосны, и ничего
не видящими, влажными от нечаянно пролитых слёз глазами смотрел перед собой.
В Юмашевой роще тем временем сгущалась темнота, старицы внизу
почти скрылись в белесом тумане, и где-то в прибрежном ивняке, устраивая свое
семейство на ночь, взволнованно крякала мать-утка. Вглубь, за горизонт, уплывал
нежно-фиолетовый край неба, весь остальной его свод наливался темной, отдающей
в черноту синевой, на которой всё яснее вырисовывался ковш Большой Медведицы.
Отец Петр встал, надел котомку и краем рощи не спеша двинулся к мосту. И на его
середине ещё издали приметил едва различимых в опускающейся на землю ночи трех
человек с винтовками за плечами, обрывки их разговоров слышал в глубочайшей
тишине засыпающих лугов и видел красный огонек цигарки в губах одного из них.
Затем цигарка пошла по кругу, и уже третий страж, докурив, ловко выщелкнул её
за перила моста, где после долгого полета она отразилась и погасла в черной
воде. Укрывшись за сосной и подождав ещё, наверное, час, о. Петр решился. Пора.
Ночь летняя, темнее не будет. Он снял со спины котомку, стянул сапоги, разделся,
отвязал конверт с Завещанием от цепочки креста и после недолгого размышления
пристроил его на голове, плотно надвинув на неё кепку. С котомкой в одной руке,
узлом одежды – в другой, он крадучись спустился по влажной от выпавшей росы
траве к берегу. Брод был где-то здесь, неподалеку от моста. Но перед тем, как
вступить в воду, в мановение ока он вдруг представил раскинувшийся на семи
холмах роскошный город, изнывающий от жестокости, безумия и ужаса. И человека
представил, лет уже преклонных, поспешно покидающего город; и повстречавшегося
с ним другого человека в белых одеждах, который шел, едва касаясь земли. «Раввуни! – со слезами счастья воскликнул
старец. - Камо грядеши?» «В Рим, - услышал и опечалился он, - чтобы принять
страдания вместо тебя». «Камо грядеши, Господи?» - в шаге от воды шепотом
вопросил о. Петр. «В Сотников, чтобы пострадать
вместо тебя», - был ему ответ реки, лугов и неба. Он едва не повернул
назад, в Рим ли, в Сотников ли – туда, где по его следу пустили умелых ловчих,
где его ищут, готовы схватить, бросить в тюрьму, убить. А не найдут – волчьей
хваткой вцепятся в брата, папу, в
Аннушку ненаглядную… Он прикусил губу, чтобы не застонать от мэки, раздирающей
душу. Апостол вернулся и был казнен; у него же отнята возможность погибнуть самому,
а вместо неё дан долг сохранить для России последнее слово Патриарха. «Камо
грядеши…» Он осторожно вошел в воду и
замер, прислушиваясь. Наверху кто-то протяжно, с хрустом в челюстях зевнул и
сквозь зевоту признался в желании завалиться и поспать хотя бы часика три. Кого
мы тут на хрен караулим? Поп, говорят, сбежал какой-то. Его и ловим. Отец Петр
вздрогнул, но не от холода: вода в Покше и ночью была теплой. Сам бы этот
Гусев-жидяра и ловил… А то дрыхнет на перине. Он не дрыхнет. Он молодую девку-монашку
из монастыря взял и ей, счас, небось, вжаривает по самое по некуда. Наверху
завистливо вздохнули. Целка, небось, была. Один из часовых закурил, закашлялся,
сплюнул и усомнился. В монастырь, что ли, только целок берут? Обязательно. Им
попы отпущение грехов через это дело делают. Вот Гусев и отпускает ей без
передышки. На мосту заржали. Под их похабщину о. Петр добрался до середины
реки. Вода поднялась ему по грудь, еще через пару шагов стала вровень с
подбородком, и он со страхом подумал о Завещании. Не дай Бог, накроет с
головой. Тут в песчаном дне под ногу ему попалась ямка. Он шатнулся, шумно
плеснув водой, и замер, не дыша. Помоги, Господи! Он даже котомку и узел с
одеждой тихонечко опустил в реку. Одежда мокрая – полбеды. А вот, коли заметят
– тогда пиши пропало. Отзываясь на плеск воды, на мосту грозно клацнули
затворами, затопали сапогами, заговорили, но вскоре угомонились. Рыба сиганула
здоровая. Мужик один местный сказывал, в этой Покше щуки немереные. Агромадные,
ровно акулы. Отец Петр усмехнулся. Щуки! Да ещё громадные! У нас в Покше щурята шныряют, карась водится с
окунем, подлещик, налим забредает, да в двух-трех местах, где летом с утра до
вечера пропадают ребятишки, - раки. Какие щуки в тишайшей нашей речке. Вы сами
щуки хищные, Господом посланные нам в наказание. Уж и винтовки изготовили
палить без пощады в невинного человека – только потому, что он служит у алтаря
и по долгу, принятому вместе с апостольским рукоположением, сказал правду о
звериных повадках нынешней власти. Несчастного звонаря мучительной смерти
предали, и меня погубить хотите. Он медленно брел поперек течения, всё ближе
подходя к противоположному – высокому –
берегу и заранее пытаясь высмотреть местечко, где можно было бы бесшумно
и скрытно выбраться из воды. Везде, однако, ему казалось слишком круто.
Наконец, он отыскал в прибрежных кустах тропу, осторожно, будто на тонкий лед,
вступил на неё и с отчаянием обнаружил, что если тот берег был песчаный, то
этот – глинистый. Мокрые босые ноги тотчас заскользили по нему, и о. Петр чудом не скатился вниз, в Покшу.
Бросив котомку, с ужасным шумом упавшую в кусты, он ухватился за ветку старой
вишни. Осыпав о. Петра ягодами, изменнически зашумело и спасшее его от падения
дерево. «Какая там сволочь?!!!» - в три глотки заорали с моста, и тут же в
ночной тишине страшными громами прогремели выстрелы: один, второй, третий… И
ещё один. И ещё. С каждым из них у о. Петра падало сердце. Как Адам, в наготе
своей плоти он оказался в саду, – но не голос пекущегося о нем Бога слышал он,
а громы, несущие ему смерть. Какая-то из пуль противно и громко хлюпнула в воду
– точнехонько туда, откуда только что выбрался о. Петр. Три с леденящим
посвистом ушли вдоль реки, зато пятая пролетела в губительной близости и
впилась в ствол вишни, за ветвь которой держался о. Петр. Ягоды опять
посыпались на него. «Господи, помилуй!» - только и мог прошептать он,
перекреститься же был не в состоянии: правой рукой всё ещё держался за ветку, в
левой был отяжелевший от воды узел с одеждой. Он так и стоял, боясь шелохнуться,
хотя комары донимали сверх всяких сил.
На мосту – он слышал – каждое слово пересыпая густым матом, решали,
резон ли им пройти берегом Покши и заглянуть в сад в поисках беглого попа. Да
его, небось, и след простыл. Ищи ветра в
поле. Был поп – и нет. Утек. На чертях от красной гвардии уехал. Но среди трех
был там один со скрипучим голосом, которого о. Петр возненавидел всем сердцем.
А вдруг мы его, суку долгогривую, подранили? И он сей момент издыхает
где-нибудь в траве? Добьем… его мать… и товарищу Гусеву доложим: не дали врагу
уйти. Нам благодарность. Ну, ты, Петька, герой службы. Одно слово – хохол. За
энту ночь мы свой стакан и так заслужили. А поп навряд возле моста через речку
пойдет. Его здесь и не было вовсе. Зверек какой в саду пошумел, а мы давай
пулять: поп! поп! «Вы, хлопчики, маху даете, - сказал ненавистный о. Петру
скрипучий голос. – Я нутром чую, он это был. И уйдет – как пить дать, уйдет».
Бойцов, похоже, вскоре сморил сон, разговоры на мосту затихли.
Подождав ещё некоторое время, о. Петр осторожно отпустил ветку вишни, присел на
корточки и, помогая себе освободившейся правой рукой и со стороны представляя
собой странное существо о трех лапах, стал карабкаться вверх по тропе. Минут
через пять он оказался на задах двора Виктора Ивановича Цыганова, лесничего
Юмашевой рощи. Из конуры, гремя цепью, вылезла и залаяла на него тощая
собачонка. «Тихо, тихо», - умоляюще попросил её о. Петр, и она, поворчав,
стихла, будто бы отозвавшись на его просьбу. Затем скрипнула дверь, и на пороге
избы показался сам Виктор Иванович – в белой рубахе и в белых же подштанниках,
в предрассветных сумерках похожий на привидение, но с берданкой в руках. «А ну,
- сиплым со сна голосом молвил он, - кого там нелегкая принесла? Я, едрена
вошь, по всей форме и встречу, и провожу…» «Не шуми, Виктор Иваныч, - вышел к
нему из малинника о. Петр. – Свои тут… Священник Петр Боголюбов из Сотникова».
«А я гляжу – что за чучело такое… А это
вовсе даже не чучело, а наш сотниковский батюшка, который нам, дуракам, вон
сколько лет наши грехи отпускает. - Цыганов, кряхтя, сел на ступеньки крыльца.
– В тебя, что ли, с моста стреляли?» «В меня, в меня…» - дрожа всем телом то ли
от налетевшего прохладного ветерка, то ли от пережитых страхов, отвечал о.
Петр. «Чтоб ты ночью в речке не плавал». «Точно». «Тогда ступай в баню, её
Катерина вчера топила… Обсушись. Молочка, может, дать? Или того… от бешеной
коровки?» «Давай от бешеной», - не долго думая, сказал о. Петр. И пока
отогревался в маленькой, ещё жаркой бане, пока напяливал на себя полусырую
одежду, втискивал ноги в мокрые сапоги, в крохотный предбанник явился Цыганов в
телогрейке поверх белья и с цветастым подносом в руках, на котором было тесно
от двух граненых стаканов, ломтей хлеба, солонки с крупной серой солью, зеленых
стрелок лука с белыми головками и тоненько нарезанных долек сала. «Тебе, отец,
я чай, отсюдова надо бы поскорее убраться. А то заявятся, неровен час…» «Не
тревожься, Виктор Иваныч. Сию секунду пойду». «Времена такие, мил-человек. Не
серчай. На-ко вот, - Цыганов протянул о. Петру стакан. – Сам делал. И крепка, и
духовита. Давай за всё разом – и за встречу, и на посошок».
Шумело – и сильно шумело в голове о. Петра, когда, попрощавшись
с лесничим, узкой, кривой, в колдобинах и ямах деревенской улицей он вышел на
околицу Высокой. Позади были Покша, Сотников, церковь, дом, в котором тревожным
сном забылась Аннушка, из комнаты в комнату потерянно бродил папа и думал, что
за свою жизнь он вырастил трех сыновей. Колька утек служить новой власти,
Петруша от этой власти бежал, спасая головушку, остался старший – Александр. А
с ним что будет? С девчоночками его, особенно же – с горбатенькой и хворой
Ксюшей? Папа вздыхал. И о. Петр, издалека чувствуя папину тревогу, вздыхал,
хотя после угощения Виктора Ивановича дух его заметно ободрился. Если с
Николаем-Иудой дело решенное, и ему в конце концов придётся искать свою осину,
то брат Саша никогда Христу не изменит. Он, правда, иной раз, ровно дитя,
заигравшееся и забывшее, что враг всякий миг ищет нас погубить. Господи,
помилуй. В Москве ему, похоже, голову закружили. Воротясь, он речи странные
повел. Старая-де Церковь превратилась в блудницу Вавилонскую и неминуемо
должна заплатить за свои исторические
грехи. Успенский звонарь на его глазах заплатил сполна. Отец Петр зашагал
быстрее, приминая высокую и мокрую луговую траву. Без числа согреших,
Господи, помилуй мя, повторял он, прибавляя: как Ты отвел, Благий, нынешней ночью пули
норовивших убить меня супостатов. По правую от него руку предутренний туман
стлался над Покшей, курились белесыми дымами дальние луга, но уже вставало
солнце, и первые низкие его лучи высвечивали белые стены Сангарского монастыря,
розовые башни с остроконечными медными шапками на них, золотые главы собора и
высоченную звонницу. Колокола на ней молчали – а, между тем, пора было созывать
братию к полуночнице. Да осталась ли в обители хоть одна живая душа? И о. Гурий
по-прежнему ли живет в своей келье, уставленной книгами? Или увлекли старика за
собой монахи, напугав грозящими
монастырю близкими и нерадостными переменами? А куда бежать? Где в России
катакомбы, наподобие римских, в которых могли бы укрыться гонимые свирепой
властью христиане? Изба в деревне, сам себе ответил о. Петр, - вот тебе и
катакомбы. Скит в глухом лесу. И в самой Москве, и возле неё немало скрытых
мест, где можно устроить церковь и возносить в ней бескровную жертву. Ему и
Святейший в последнюю встречу, вручая на сохранение пакет со своим Завещанием,
шепнул: «Коли бы мог, давно бы ушел. И ты гляди. Не жди, пока придут и схватят.
А возьмут – помни Господа, Крест и Голгофу».
Никто не встретил о. Петра у распахнутых настежь ворот
монастыря. Пуст был двор перед Преображенским храмом; у взятых в ограду могил
подле северной его стороны, чьи-то лихие руки успели посшибать кресты;
филенчатая дубовая дверь, ведущая в покои настоятеля, была выломана, и о. Петр
видел, как по широкой лестнице два мужика, багровея от натуги, стаскивали вниз
тяжеленное настоятельское кресло со спинкой и подлокотниками в красном бархате,
а вслед за ними простоволосая, встрепанная баба волокла два стула с гнутыми
ножками. «Воруете? – спросил о. Петр у мужиков, когда вместе с креслом они
спустились вниз и, умаявшись, сели покурить: тот, что постарше, с черной
бородой и черными навыкате наглыми глазами, вольготно расположился в кресле, а
похожий на него лицом чернявенький юноша примостился рядом, на ступеньках.
– Грех. Ведь это не ваше». «Счас, дядя,
всё наше, - звонким голосом объявил юноша и, затянувшись, сплюнул. – Власть
чья? Народная! И добро, стало быть, тоже народное. А мы и есть народ». «Какой
вы народ? – невесело усмехнулся о. Петр. – Народ по утру Богу молится, работать
идет… А вы монастырь грабите». «А ты нас не учи, чево нам делать, - из кресла
настоятеля недобро глянул на него старший. – Учили нас. Хватит. Мы теперь сами
кого хошь поучим». «А молиться нынче – людей смешить! – лихо подмигнул о. Петру
младшенький. – Бога-то нет! Всё нам попы да монахи сказками головы морочили!»
«Митька! – дурным голосом заорала сверху замучившаяся со стульями баба. – Вы чо
там с отцом расселись! Тут ещё зеркало ташшить надо!» «Ступай, Митя, - кивнул
о. Петр, - Тащи, что плохо лежит. Не с пустыми руками перед Богом предстанешь».
Повернувшись, он пошел в келью к о. Гурию. С лютой злобой сказал ему вслед
чернобородый мужик: «Вреднющая сволочь. Сам, небось, из попов…»
В длинном коридоре келейного корпуса все двери были нараспашку,
и только одна, с восьмиконечным крестом на ней, закрыта. В неё-то и постучал о.
Петр: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя…» «Аминь», - ответил ему
старческий, слабый голос, и он вошел. И как увидел прозрачное, бледное лицо
старика, его руки поверх одеяла с набухшими синими венами, тяжелые веки с
голубенькими прожилками, так сразу и понял: не жилец. Нет, не жилец о. Гурий.
Он опустился на колени возле кровати: «Благослови, отче…» Старец вздохнул:
«Пришел, миленький… А я тебя давно поджидаю. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа,
- едва ощутимо коснулся он перстами
склоненной головы о. Петра. – Ну-ка, - приподнялся он затем на локтях, -
пособи, я сяду». «Ты, отче, вроде и не весишь ничего, - пробормотал о. Петр,
подхватывая старика под мышки и легко усаживая в кровати. – Как воробушек… Один
дух остался. Тебе пропитание-то кто носит: птицы небесные?» «Всё бы тебе
позубоскалить, - согрел он о. Петра чистой детской улыбкой. – Я тебе кто: пророк? пустынножитель? святой
жизни человек, чтобы мне в подмогу Господь своих птичек присылал? Аз Гурий
многогрешный, и по грехам моим и дни мои кончаю. Спаси Христос одну рабу Божию,
она мне пропасть не дает. Ходит, бедная, из соседней деревни по два, а то и по
три раза на день! И всё чего-нибудь тащит. Говорю ей: не благословляю я тебя
меня кормить! Хлеб да водичка – вот моя монашеская трапеза. Она же мне в ответ
головой скорбно качает, - и о. Гурий, оживившись и даже чуть порозовев,
показал, как раба Божия укоризненно и скорбно качает головой, - и говорит: а на
Страшном Суде какой я Царю Небесному ответ дам? Алчущего не накормила,
жаждущего не напоила и больного не посетила. И отправит меня Царь Небесный –
сам знаешь, куда. Вот, миленький, какая история. А помрешь, она говорит, - а
мне уж скоро, я знаю, - похороню у нас на кладбище. Ах, ты, Боже мой! Дарьюшка,
я ей толкую, милая ты моя дурная головушка! Какие похороны?! Я домой уйду, к
Отцу; из временного этого жилища, - он
даже одеяло откинул, указывая на тощую свою грудь, обтянутую сухой желтой кожей
и впрямь имевшую вид донельзя обветшавшего и грозившего вот-вот рассыпаться в
прах пристанища, - в вечное. И нечего тебе со мной, мертвяком, возиться. Вороны
расклюют, собачки догрызут. Она в слезы. От чистого сердца мне угодить желает,
но это всё, миленький, одно наше кривое понимание. При жизни человека не любим,
при жизни готовы ему всякую гадость сотворить, напраслину на него возвести,
унизить, затоптать, а уж как помер – давай вокруг него хороводы водить. И гроб
ему непременно самый лучший, из дуба, а внутрь – одеяльце мяконькое, чтобы его
костям лежать было покойно, да над могилой ещё и крест и памятник – от
безутешных и скорбящих…» «Постой, отче, - не выдержал о. Петр. – Да ты же сам
своей Антонине Алексеевне памятник поставил. И поминки устраивал. И в девять её
дней мы у тебя собирались, и в сорок…» «Дурак был», - коротко отозвался о.
Гурий, закрыл глаза и некоторое время лежал молча. Даже дыхания старца не было
слышно. Лишь редко и едва заметно вздымалась его грудь, и о. Петр, сам
затаивший дыхание, облегченно перевел дух. Слава Богу, живой. «Живой, живой, -
не открывая глаз, откликнулся о. Гурий. – Ты, миленький, не тревожься. У меня
ещё целая неделя впереди. Можно сказать – вечность. На равноапостольного
Владимира и отойду. Тебя-то, небось, в наших краях не будет?» «Навряд». «Ты
беги, беги… Тебе надо. – Он с усилием открыл глаза, и в них, наподобие окошечка
неба, вдруг мелькнувшего среди пелены серых туч, проблеснула на миг молодая
яркая синева. – И не думай, и не переживай. Ежели, скажем, Петр-апостол,
устыдившись, повернул назад…» Отец Петр вздрогнул. В мыслях он читает, не
иначе. «…это одно. А ты – совсем иное. Тебе же Господь не велел ворочаться? И
не корил тебя, что ты из Сотникова бежишь? Делай, стало быть, свое дело, и не
сомневайся. И ничем иным себе голову не забивай. Отойдет, не приведи Господь,
твой батюшка, друг мой сердечный, отец Иоанн, а тебя, - и опять сквозь
тусклость старческого взора просверкнула на о. Петра молодая синева, - в
городке нашем нет. С тобой-то всякое может случиться, ведь так, миленький?»
«Так, отче», - невесело кивнул о. Петр. «А ты не убивайся. Вы с отцом как были
в любви, так и далее будете. И встреча ваша, - голос о. Гурия дрогнул, и глаза
увлажнились, - вам обоим на вечную будет радость. А там, глядишь, и я подойду.
И вместе порадуемся». Отец Петр бережно взял легкую, почти невесомую руку
старика и поцеловал её. И затем, склонившись, поцеловал о. Гурия в плечо и
снова прижал его руку к своим губам. «Ишь, нашел архиерея, - ласково усмехнулся
тот. – У нас настоятель, отец Филимон, архимандрит, ужас как любил, чтобы
братия ему полной мерой свое почтение выказывала. Поклон земной ему положи,
ручку облобызай троекратно, к плечику приложись – и он, прости, Господи,
доволен тогда, ровно кот, которого за ухом почесали». «Его покои сейчас
разоряют. Кресло его тащат. Стулья». Против ожидания о. Гурий к этому известию
отнесся вполне равнодушно. «Тащат и тащат. Бог с ними». «Сказано: не кради», -
возразил о. Петр. «Миленький! Мужик крадет – и даже крошечной мыслишки в нем
нет, что он свою душу паскудит. А кто виноват? Мы. Ведь десять почти веков
христианства! И не вбить в башку, не вложить в сердце Декалог Моисеев и
Нагорную проповедь Господа нашего, Иисуса Христа, грехов наших ради
мученическую кончину на Кресте принять изволившего, воскресшего из мертвых,
сидящего одесную Отца и ныне на всех нас с печалью взирающего, - чего ж мы
после этого стуим?! Церковь наша десять веков кадила и поклоны била – а зачем?
Но ты и о другом подумай: а к чему настоятелю такое кресло? Ведь он не
вельможа, не губернатор, не купец-богатей – монах! Ему стул деревянный, самый
простой, скамейку аль табуреточку… Коли знать хочешь, Церковь и погубило оно,
это кресло проклятущее! Его сатана подкинул, а у них, - он указал вверх, на
низкий потолок кельи, - ума и веры не хватило понять, что это кресло есть образ
апостасии во всей её губительной полноте.
Или Антоний Великий нам велел в роскоши жить? Феодосий Печерский? Сергий
Радонежский? Нил Сорский? Преподобный Симеон травкой-снытью питался, а наша
братия, бывало, чуть каша или там что другое не по нраву – нос воротит! А
настоятелю отдельно, на фарфорах да хрусталях. И чаша вина кажинный день – и не
одна. Любил тешить плоть брашнами». Выступивший было на лице о. Гурия слабый
румянец истаял, под глазами легли синие тени и нос заострился. «Дай-ка водицы,
- еле шевеля губами, попросил он. – Вон там, в кувшине».
«Вот, - глотнув и чуть оживев, начал он, - всё думаю, какую
великую книгу дал человеку Бог, и как мало ещё мы в ней смыслим».
Сколь слаб ещё наш взгляд, едва слышно говорил о. Гурий, чтобы в
начальных её повестях различить прообраз повести последней, в ней же вся наша
вера, надежда и упование. Когда же с некоторым усилием начинаешь постигать
связь началов и концов, то сердце твое сжимается и трепещет от восторга и
благоговения. Куда стремится Ковчег Ноев, плывущий по водам потопа? К суше?
Несомненно. Но не только к ней. Куда, доверившись Господу, выходит из Ура
Халдейского со своим племенем Авраам? В Ханаан? Истинно так. Но и превысшая
была у него цель, ему самому, может быть, пока ещё неведомая. А Моисей куда
сорок лет вел сынов Израилевых из Египта? К земле обетованной? Правда твоя. Ибо
так сказал Господь: Я выведу вас от угнетения Египетского в землю Хананеев,
Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Евеев и Иевусеев, в землю, где течет молоко и мед.
Но замыслы Божии о народе Израильском простирались много дальше земли
обетованной. Как все реки стремятся к океану, так и они – и Ной, и Авраам, и Моисей
(и Исаак, взявший в жены Ревекку и утешившийся, как сказано, в печали по
умершей Сарре, матери своей, и сын его Иаков, сподобившийся увидеть лестницу от
земли до самого неба и, несмотря на природную робость, всю ночь, до зари,
боровшийся с Богом, и Иосиф, прекрасный и мудрый, ставший вторым после фараона
в Египте, и Иуда, познавший вдову двух его сыновей Фамарь, которая родила ему
близнецов: Фареса и Зару) – они и другие вслед им шаг за шагом продвигались ко
Христу, ещё только изредка являвшемуся пророкам Израиля в их вещих откровениях.
Христос был для них подобен маяку, проблески огня которого помогают ветхому
судну благополучно причалить к берегу. Здесь мудрость. Авель – пастырь своего
стада, и Иисус пастырь, но всего человечества. Авель принес Богу с
благосклонностью принятую жертву; и Иисус принес крестную жертву в
подтверждение неизменности любви Творца к своему творению. Авель страдает от
низкой зависти старшего брата; и Иисусу приходится много терпеть от ненависти
первенца среди народов – Израиля. Кровь Авеля вопиет к милосердию Божию; и
кровь Иисуса вопиет к Отцу Небесному об искуплении грехов всего человеческого
рода. На Каина-убийцу восстала вся земля; и народ, вытребовавший у Пилата
смерть Иисуса, на долгие времена обречен быть нелюбимым приживалом у других
народов.
Отец Гурий ещё раз глотнул воды и сам, своей рукой взял руку о.
Петра. «Миленький. Тебе, небось, пора. Ты хоть хлебца на дорогу возьми у меня.
И помни: я тебя благословляю жить, но и умереть ради Христа я тебя тоже
благословляю. Ибо такая смерть приносит жизнь. И никого не бойся. Ни властей,
ни иуд, которые на Руси расплодились во
множестве, ни даже самого Антихриста… Нынче от многих слышишь: Антихрист
пришел! И Ленин-де был Антихрист, а теперь какой-то у них там другой главный
стал – тоже Антихрист. Преподобного Зосиму Соловецкого иноки спрашивали, как
узнать – Антихрист пришел или ещё только предтеча его. И вот что им сказал
преподобный. Когда услышите, что явился на землю Христос, то знайте, что это и
есть Антихрист. А почему?» «А потому, - с внезапно охватившим его волнением
промолвил о. Петр, - что сказано: Ибо, как молния исходит от востока и видна
бывает даже на западе, так будет пришествие Сына Человеческого». «Вот! –
просиял старец. – Явится внезапно и по всемогуществу Своему явится всем
человекам и всей земле в одно время. А теперь иди, миленький. Я отдохну малость
и молиться буду: за тебя, за отца Иоанна, за Аннушку твою…» «Она ребеночка
носит», - само собой вырвалось у о. Петра. «И слава Богу! За сыночка твоего,
помоги, Господи, ей доносить, а ему устоять в этой жизни… Иди». Отец Петр
шагнул к двери, но вдруг обернулся и спросил: «У тебя, отче, есть в келье
тайное какое-нибудь местечко? Мне Святейший один документ доверил, а меня на
любой дороге могут схватить». Отец Гурий кивнул. «Со второй полки, из середины
книги сыми. Снял? Кирпич видишь? Его пошевели и вынь. И туда клади». Уже
положив в нишу пакет с Завещанием Патриарха, закрыв её кирпичом и поставив на
место все пять томов «Добротолюбия», о. Петр заколебался. «А вдруг не вернусь?»
«Не вернешься, - твердо сказал о. Гурий, - другие обретут. И не переживай. Ко
второму пришествию и так все выяснится.
А Святейший… На здешнюю жизнь сил у него не осталось. Какая жизнь без правды! А
он правду только шептать может – и то с оглядкой. Теперь вот, - повел он
глазами в сторону книжных полок, - до будущих времен докричаться хочет. Церковь
земная, в которой жребий его Патриархом
поставил, еле дышит, воры её крадут и красть будут дальше. Кто потверже – в
узах или уж на том свете. А кто податливей – тот у зверя на побегушках. Иди,
миленький. – И о. Гурий закрыл глаза. - Устал я. – Но то ли для себя, то ли
вслед и назидание гостю прошелестел сухими губами: - Век потерял свою
юность, и времена приближаются к старости».
5.
Час спустя после того, как о. Петр скрылся из дома, за ним
пришли. Без стука распахнулась дверь, и вслед за Ванькой Смирновым, топоча
сапогами, ввалились пять бойцов из отряда Гусева-Лейбзона. Был среди них
чрезвычайно шустрый китаец с быстрыми карими глазками. Он первым оббегал и
осмотрел все комнаты, потрогал листья огромного фикуса, удивленно качнув
круглой, стриженой «под ноль» головой с узеньким лбом, отпихнул железным плечом
вставшую ему на пути мать Лидию, как раз угодив ей под грудь, дернул за рукав
ахнувшую и побледневшую Аннушку, сказав ей при этом: «Холосая девка», и чуть не
до смерти перепугал о. Иоанна, ещё дремавшего на постели. «Твоя не спи, - велел
он старцу Боголюбову. – Твоя ходи сюда». «Ты, нехристь, зачем его тревожишь? –
вступилась игумения, сверху вниз глядя на китайца мрачным черным взором. –
Больной он. Пусть лежит». Но о. Иоанн встал и вышел на кухню. И ему первому,
насупив белесые бровки и заложив большие пальцы обеих рук за широкий ремень,
задал Ванька вопрос, когда и куда скрылся Боголюбов Петр, за выступление против
власти подлежащий незамедлительному аресту. Отец Иоанн медленно опустился на
табурет и растерянно оглянулся. Скрылся? Аресту? Выступление против власти? У
него голова закружилась, он ухватился за край стола. Мать Лидия в один шаг встала
с ним рядом. «Нездоров батюшка, я этому вашему китайцу говорила. А он как в
монастыре безобразничал, так и здесь норовит». Грозно взглянул на неё
голубенькими глазками Ванька и посулил нынче же со всей строгостью с ней
разобраться. «Я что-то… Ваня… ничего… не пойму, - одышливо промолвил о. Иоанн.
– Петенька как с утра ушел… в церковь… так я с тех пор… его и не видел. Анечка!
– с мольбой обратился он к невестке. – Ты-то знаешь… где он?» «Он, папа, в
Пензу поехал. Вам сегодня Сигизмунд Львович лекарства новые прописал, Петя взял
рецепты и поехал. К завтрому, сказал, обернется». «В Пензу, говоришь?» - подозрительно спросил
Ванька. «В Пензу», - твердо повторила Аннушка. «Ладно. У доктора мы ещё
спросим: писал он рецепты или они тебе во сне привиделись. А кто ж его в
Красноозерск, на вокзал повез? На сей час у нас в городе все извозчики на
месте». «У него с ними контракт что ли какой подписан? – осадила Ваньку
Смирнова мать Лидия. – На дорогу вышел, его любой возьмет». «И вовсе не
обязательно ему до Красноозерска… - тихо прибавила Анна. – По сухой погоде от
нас до Пензы прямая дорога, ты сам знаешь. Верст пятьдесят. Он к ночи как раз и
доберется». «И к завтрому, говоришь, будет?» Она пожала плечами. «Управится –
значит, будет». «Посмотрим, сказал слепой. Объявится ваш поп – мы его встретим.
А вот их, - Ванька указал на о. Иоанна и мать Лидию, - в заложники забираем.
Ежели он где-нибудь невдалеке прячется – пусть приходит отца из тюрьмы
выручать. Так ему и передай. Давай теперь, ребята, старика да эту ведьму черную».
«Меня? – с детским изумлением спросил о. Иоанн. – Зачем? Куда?» «Папа! –
кинулась к нему и крепко обняла его Аннушка. – Я вас не дам… Я не пущу! Он
больной, - прорыдала она, - ему покой надобен! Помрет он в тюрьме!» «Анечка, -
погладил её по голове старец Боголюбов, - не плачь. Я понял. Пусть берут. Я пойду. И Господь наш
был в темнице, и страдал, и крестную смерть за нас принял. Кто мученичества
бежит – тот Христа недостоин». «Папа!! – уже вне себя кричала сквозь слезы Аня.
– Вам там ни поесть, ни отдохнуть… - Солдатики! – грохнулась она на колени. –
Ваня! Ты у отца Иоанна на глазах вырос… Он тебя младенцем крестил! – Ванька
Смирнов пренебрежительно отмахнулся: «А я его не просил». – Ты с Петей вместе
играл! Ради Христа! Не трогайте старика! И мать Лидию… Она-то здесь при чем?!»
«Встань, встань сейчас же, - стыдила её игумения. – Нашла перед кем поклоны
бить. Узелок лучше нам с батюшкой собери. У них в тюрьме, говорят, все мухи с
голода передохли». И пока о. Иоанн, шаркая ногами, отправился переодеваться,
пока Аня с молчаливым отчаянием, как слепая, шарила по полкам и укладывала в
сумку всё, что было в доме съестного, Ванька внушал ей: «Ты Петра обязательно
найди… Или записочку ему переправь. Так, мол, и так, отца за тебя арестовали. И
не тяни. А то хуже будет». Она положила в сумку банку с топленым маслом,
выпрямилась и долгим непонимающим взглядом смотрела на Ваньку, пока, наконец,
не спросила: «Хуже? Ты о чем?» «Ты дурочку-то из себя не строй, - и Ванька
Смирнов, озлившись, сразу стал похож на маленькую, но свирепую собачонку. –
Тебе сказано: заложники! А заложников,
коли твой поп вскорости не объявится…» Китаец его опередил. Он поднял две руки
– так, словно в них была винтовка, прищурил правый и без того узкий глаз и
весело сказал: «Пук-пук». «Убьют?!» - с ужасом выдохнула Аннушка. «Холосая
девка. Ей сяо ню-ню много-много давай, а не бегай черт где». «А ты думала? – с
той же злобой промолвил Ванька и скомандовал: - Забирай их, ребята. Айда».
Когда они ушли, уведя за собой игумению и о. Иоанна, она побрела
в спальню, ничком упала на кровать, лицом в подушку о. Петра. И от родного
запаха подушки, от петенькиного тепла, которое – казалось – с минувшей ночи ещё
хранила ситцевая цветастая наволочка, от десяти лет, соединивших их с Петей в
одну плоть и в одну жизнь, от вымоленного наконец-то у Господа дитя,
долгожданного сыночка, их счастья, надежды и утешения, - от всего этого
невыразимая тоска стеснила сердце, и в опустевшем, обезлюдевшем доме, она
завыла, будто оплакивая дорогих покойников. Кто бы теперь сказал, что ей
делать? Кого приносить в жертву? Петеньку?! Да она сама сто раз готова была
умереть за него! Папу? И его любила она, как дочь – родного отца. И знала, что
до конца дней Петенька будет терзать себя мыслью, что папу казнили вместо него.
И что тень этой мысли неминуемо ляжет и на неё. Мать Лидию? Она всхлипнула. Они
её для пущего страха прихватили. И для пущего страха убьют. «Пе-ете-енька-а! -
простонала она в подушку. – Ты придешь – тебя убьют. Не придешь – папу убьют и
мать Лидию. Мне Ванька-Ирод так ведь и сказал: муж придет – старика отпустим.
Пе-етя! Мне жить-то как дальше?! Пресвятая Богородица, Матерь Божия, помоги,
заступи и сохрани – и Петю, и папу, и Лидию-игумению…» Она встала с кровати,
прошла в большую горницу, где была у Боголюбовых домашняя церковь, и сначала
опустилась перед образами на колени, а затем и вовсе склонилась вниз, прижав
лоб к прохладному полу. Ты, Господи Милосердный, ведаешь, как мы живем. И Петю
моего знаешь. Он с юных лет Тебе сердце отдал, и для него правда Твоя, слово
Твое, заповеди Твои – как свет единственный и негасимый. Он и умирать будет,
прорыдала она в пол, Тебя прославляя… И в церкви он против власти голос поднял,
которая храмы Твои громит и священников Твоих убивает. Отца Михея убили,
Господи, Ты видел, и страшно как убили! Прими, Господи, его с миром во Царствие
Твое, добрый он был человек и звонарь хороший. А ироды эти, что за Петенькой
явились, они, Господи, всю нашу семью под корень свести хотят, всех
Боголюбовых, не иначе. А то зачем было им отца Иоанна хватать! Ведь он старик!
Разве можно его в тюрьму! Господи! Спаси и сохрани иерея Петра, старца Иоанна,
игумению Лидию… Пресвятая Богородица! За меня перед Сыном Твоим слово замолви.
Одной с дитем не дай мне по белу свету мыкаться. Матерь Божья! У Тебя у самой
сердце болело, когда Чадо Твое вдруг пропало – помнишь? И когда мучители к
Кресту пригвождали Его – каково ж Тебе было, Мати моя! А у меня, видишь, всем
казнью грозят. Петенька мой к ним придет – неужто они его помилуют? А не
придет… В западню они нас, Матушка-Богородица, загнали. И помощи не имамы
ниоткуда, токмо от Тебя, Пресвятая Заступница наша. Помоги!
Ангел с Небес слетел и черными крыльями накрыл её. Свет пропал.
И она умерла, и все умерли, и дитё её нерожденное тоже умерло, но чудесным образом
вдруг воскресло в облике мальчика лет пяти с такими же карими, мягкими,
боголюбовскими глазами, как у Петеньки. И он, сынок её, обратился к ней с
неподобающей его годам серьёзностью. «Почто плачешь, мати моя?» - он спросил.
«Пашенька!» - воскликнула она, назвав его давно выбранным ею именем. Отец –
Петр, а сын пусть будет Павел. Павел Петрович. Мужество Петра, мудрость Павла и
верность Господу до последнего дыхания – да пребудут с ним во все дни его
жизни. «Пашенька! – притянув его к себе и всей грудью вдыхая чистый запах его
волос, говорила она. – Папы нашего нет. Одни мы с тобой на всем белом свете.
Мне без Петеньки любимого моего невмочь, а тебе – без отца. Спаси Христос, ты у
меня есть. На тебя гляну – и Петю увижу. И нашу с ним жизнь вспомню. Ах, милый,
коли бы ты знал, какая у нас с папой счастливая была жизнь! Но такая короткая…
В миг пролетела». «Не рыдай о нем, мати, - отвечал ей не по годам умудренный
отрок. – Ибо кто не умрет за Господа, тот к новой жизни никогда не воскреснет».
«Так он умер, Петенька мой?!» - с отчаянием вскрикнула она, и сынок строго
кивнул ей в ответ: «Умер». «А ты, чадо мое, ты-то хоть жив?» Он улыбнулся,
снисходя к её наивности. «Мы все тут живые, мати, но в другом смысле». «И я?» -
в испуге спросила Аннушка. «И ты», - сказал ей неродившийся сын.
Ангел улетел, она очнулась. Под киотом, в лампадке красного
стекла мерцало крошечное пламя, в тишине гремели ходики, из которых как раз
вылезла кукушка и во всю мочь прокуковала шесть раз. Шесть часов! Она вскочила,
ополоснула лицо, переоделась и со всех ног бросилась к о. Александру. Ближе его
и Нины никого не было теперь у неё в Сотникове.
Возле дома о. Александра Боголюбова на заросшей травой улице
прыгали через веревочку Машка с Наташкой. Один конец веревочки привязан был к стволу
выросшей у забора березы, другой крутила горбатенькая Ксюша, время от времени
со слезами в голосе спрашивающая у сестер: «А я когда прыгать буду?» «Ещё
немножечко, Ксюш, ещё чуть-чуть!» - перемигиваясь одна с другой, лживо и дружно
отвечали они. «Теть Ань, - завидев Аннушку, бурно зарыдала Ксюша, - я всё кручу
и кручу, а они прыгают!» «Девочки, - на ходу урезонила Аня Машку с Наташкой, -
не обижайте сестричку… Отец дома?» «И мама, и папа, - всхлипнула Ксюша. – И
мать Марфа». И уже на крыльце слышала Аннушка, как вредная Машка дразнила
горбатенькую Ксюшу: «Ябеда-корябеда, тебя черти на том свете за язык подвесят!»
и как Ксюша, не найдя достойного ответа, лепетала, будто заведенная:
«Машка-какашка, Машка-какашка…» В доме пили чай: о. Александр, Нина и мать
Марфа, казначея разогнанного Рождественского монастыря. «Легка на помине, -
наливая Ане чашку, сказала Нина. – Про вас только и говорим. Как там папа?
Варенье прошлогоднее, не обессудь, зато сахар московский. Отец нас подарками
забаловал. Мне шаль привез, я ещё тебе похвалюсь. А о. Петр? Мой-то, - она
кивнула в сторону о. Александра, задумчиво помешивающего ложечкой в стакане с
серебряным подстаканником, - рассказал, какой сегодня проповедью о. Петр
городишко наш взбаламутил. А разве промолчишь! Михея-то, бедного, Царство ему
Небесное, ведь как страшно убили…» «За о. Петром уже приходили», - едва слышно
промолвила Аня, сглатывая подступившие слезы. Отец Александр замер с ложечкой в
руке. Нина ахнула: «Арестовали?!» «Он ушел раньше… Предупредили. А папу и мать
Лидию в тюрьму забрали. В заложники. Ванька-Ирод сказал, что коли Петя не
объявится, им худо будет». «Господи!» - перекрестилась мать Марфа, сухонькая
старушка с острым подбородком, на котором курчавилось несколько седых волосков.
«И чего тогда он медлит, о. Петр? Чего прячется? - в серых глазах Нины
вспыхнули зеленые огоньки, и она стала похожа на большую рассерженную кошку. –
Его проповедь – его и ответ». «Убьют они Петю», - пристально глядя на белую
чашку с повытершимся золотым ободком и такое же блюдце, промолвила Аня. «Убьют
– не убьют, - раздраженно сказала Нина, - это ещё нам бабка на воде вилами
напишет. А не придет – они папу точно расстреляют. И не поглядят, что старик».
«И мать Лидию, игуменью нашу», - положив в беззубый рот кусочек сахара и шумно
отхлебнув из блюдца чай, прибавила бывшая казначея. «Нина, Саша… Вы у меня
единственные… Мне, кроме вас, спросить не у кого, а я сама не своя… Саша Пете
брат, а мы с тобой всегда, как сестры… Саша! Нина! – с мольбой вскрикнула
Аннушка. - Я-то что должна делать?!»
«Петра найти, - не раздумывая, ответила Нина, а открывшему было рот мужу
властно велела: - А ты помолчи». «Найти? – растерянно переспросила Аня. – А я и
не знаю, где он». «Он, верно, в Сангарский пошел, к отцу Гурию», - промолвил,
наконец, о. Александр. Аня провела пальцем по краю чашки. Дома такие же. Петя в
Пензу ездил, нам привез шесть чашек с блюдцами, сахарницей и заварным чайником
и Нине ко дню ангела в подарок. Лет, наверное, восемь назад это было. Мама
умерла, отца Гурия матушку схоронили, Михея убили, за Петенькой охотятся… Чашку
сохранить легче, чем жизнь. У неё опять близко к глазам подступили слёзы.
Найдет, положим, она Петра. А дальше? Сказать ему: иди, Петя, в Сотников, там
тебя расстреляют? Да какая она после этого ему жена? Такая измена хуже, чем
прелюбодеяние. Ей одно только и останется – головой в Покшу, и прощай, белый
свет. Мать Марфа осуждающе поджала тонкие губы. Об этом, милая, и помыслить
грех. Кто на себя руки наложит – тому вечно в адском огне гореть. И Церковь за
тех не молится. А мужа родного палачам отдать – не грех? Нина вмешалась. А пока
за Петра палачи папу забрали и мать Лидию. Они в чем виноваты? «Я-то думала, -
робко взглянула на неё Аня, - к этому человеку… который в городе сейчас
главный… к Гусеву… Саша пойдет… И объяснит, что папа…» У Нины лицо пошло
красными пятнами. «И не мечтай! -
отрезала она. – Ишь, придумала: Петр кашу заварил, а Саша давай расхлёбывай. А
они ему: Боголюбов? Священник? Да ещё настоятель той самой церкви, где с амвона
против власти говорили? Вот ты нам за своего братца и ответишь. И нет о.
Александра! И что я одна с тремя девками делать буду? С Ксюшкой больной? «Не
ходи, о. Александр! – пристукнула сухим кулачком бывшая казначея. – Права твоя
матушка: схватят и посадят. И… не дай Бог…. Господи! Отведи душу мою от
злодейств их!»
«Помолимся», - поднялся о. Александр, и вслед за ним все встали
из-за стола, обратившись в правый угол, откуда взирал на дом Боголюбовых
восседающий на престоле красного цвета с серафимами подле плечей Ветхий Денми,
седовласый, в белых одеждах, с напряженным взором близко поставленных карих
очей с черными зрачками, имеющий на коленях облаченного во всё красное
Еммануила с подобием дискоса в руках, из которого, раскинув крылья, выпархивал
белый голубок. То была икона
«Отечество», написанная лет, наверное, не менее сотни назад тому по древнему
образцу и находящаяся, честно говоря, не в ладах с догматами и прежде всего с
тем из них, который запрещал изображать Бога-Отца. Не приписываем Отцу
удобостраждущего тела, какое понес на себе Сын для спасения всего мира.
Отец Александр недаром учился в Казанской академии и прекрасно сознавал ещё
один изъян «Отечества», придавшего Отцу облик старца, Сыну – отрока и, таким
образом, подчеркнувшего свойственную человеческой природе и неизбежную разницу
в летах отца и рожденного им сына. Сей неуемный антропоморфизм вполне может
вызвать в неискушенном созерцателе еретическую мысль, что было некогда время,
когда вместо трех Ипостасей имелись всего лишь две, и Сын ещё не был рожден Отцом.
Иначе говоря, возникает соблазнительная путаница между рождением Сына как
Человека, и Его предвечным пребыванием вместе с Отцом как Бога. Сознавая всё
это, о. Александр тем не менее любил «Отечество» - и скорее всего, именно за
наглядно выраженную в иконе идею семьи: у Отца есть Сын, а у Сына, как у почти
всякого сотниковского мальчика, – голубок, высоко, должно быть, взлетающий в
небесные просторы.
«Помолимся, - повторил он, не сводя глаз с Ветхого Денми. – Живый
в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится…»
«Говорю Господу, - шептала и плакала Аня, - Заступник мой еси и Прибежище мое,
Бог мой, и уповаю на Него…»
«Не приидет к тебе зло, - обращаясь к «Отечеству»,
медленно и громко говорил о. Александр, - и рана не преближится телеси
твоему, яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих.
На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и
василиска наступиши, и попереши льва и змия. Яко на Мя упова, и избавлю и, яко
позна имя Мое. …долготою дней исполню его, и явлю ему спасение Мое».
Затем все вместе вознесли молитву, отводящую от бедствий и
обороняющую при нападении врагов, с особенным чувством заключив её словами: «…но
яко имеяй милосердие неизреченное, от всяких мя бед свободи, зовуща: Иисусе, Сыне
Божий, помилуй мя», и завершили молитвой ко Кресту: «Да воскреснет Бог,
и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его…»
«Ну, вот и слава Богу, - легко сказал о. Александр и благословил
собравшихся за его семейным столом. – Мир всем!» «И духови твоему!
– первой басовито ответила мать Марфа и первая же с удивлением спросила: - А
куда ж ты, батюшка, отправился, на ночь глядя?» Отец Александр отшутился,
указав на ярко-синее, чуть потемневшее небо. «Ты, Марфа, лет с полста назад
только гулять, небось, выходила в эту пору!» «Я, батюшка…», - собралась было
ответить бывшая казначея, что в эту пору с тринадцати лет она почитай каждый
день выстаивала всенощную, а потом помогала убираться в храме, но Нина её
перебила. «Ты, в самом деле, далеко ли?!» «Ниночка…» - кротко начал он, но и
мужу не дала она сказать слова. «Чту Ниночка! Ты пойдешь и не вернешься, а
Ниночке тут пластаться с тремя девчонками! Петр затеял, - бросила она
негодующий взгляд на Анну, - а ты не лезь!» «Ниночка, - с той же кротостью
сказал о. Александр, - ты разве забыла, что мы с Петром одного отца дети? И что
отец наш – в тюрьме?» «Так он из-за братца твоего в тюрьме!! - в голос завопила
Нина. – Я дочерей… всех трех… и Ксюшеньку… - рыдала она, - сейчас позову… и
чтоб они на колени перед тобой… И я! – и, опустившись на колени, она обхватила
ноги о. Александра. – Ради Господа и Пресвятой Его Матери… Саша! Не ходи ты
туда!» Он тоже встал перед ней на колени и, обняв её, поцеловал в мокрые от
слез глаза. «Ненаглядная ты моя… Ты дома посиди с Аннушкой, Марфой и девочками
и меня подожди. И не волнуйся. Я, может, с папой и приду. И мать Лидию отмолю.
Вот увидишь».
6.
Быстро, быстро шел, почти бежал о. Александр, придерживая рукой
наперсный крест и молчаливыми кивками отвечая на поклоны встречных прохожих.
Кто-то, озираясь, подошел под благословение. «Во имя Отца и Сына и Святого
Духа», - бесчувственно произнес о. Александр и побежал дальше – в центр града
Сотникова, к двухэтажному особняку с двумя колоннами, подпирающими балкончик в
железных кружевах. Ещё вьюношей, то бишь неженатым студентом был он однажды
вместе с папой в этом доме у господина Козлова, ныне проживающего в Париже, то
ли на Светлой Седмице, то ли в Духов День по особенному приглашению для
собеседования с городской интеллигенцией по вопросам веры и неверия. Чай
разносили. На отдельном столике высились бутылки. Папа попросил к чаю рюмочку
кагора, сынок же его, осмелев, хватил шустовского коньячка, после чего
независимым взором обвел присутствующих. И Боже мой! Какое чудо узрел он,
скромно сидящее в углу залы! С небесным взором, темной косой, через плечо
переброшенной на грудь, и, главное, с тем трогательным и милым выражением
нежного лица, которое вызвало в душе
молодого человека непередаваемое смятение чувств, граничащее с безумным
желанием подойти к ней и, как в омут головой, произнести всего три слова: «Я
вас люблю». Признание, однако, было отсрочено, но зато возникла решимость нынче
же вечером преподнести ангелу стихи. Я помню чудное мгновение… В этом духе.
Убедившись, что папа поглощен беседой с хозяином дома и директором банка,
слывшим убежденным атеистом, студент духовной академии плеснул себе ещё добрую
толику шустовского, проглотил, опалил глотку, потянулся за какой-нибудь
закуской и краем уха услышал беспечную болтовню двух ему незнакомых и явно
нездешних ловеласов, обсуждавших прелести его ангела! Он их испепелил
уничтожающим взором. Они, честно говоря, даже не заметили праведного огня в очах молодого Боголюбова. «Хороша хозяйская
дочь», - подытожил один. «А хозяйская дочь не ходи гулять в полночь», -
промурлыкал другой. Ангел, стало быть, не просто ангел, но ещё и дочь, и
наследница господина Козлова, владельца несметных, по сотниковским
представлениям, богатств. Известие это потрясло студента. Твердыми шагами он
приблизился к столику с бутылками и после третьей чары коньяка с горечью
прошептал о себе в третьем лице: «И молодой попович, пыл смирив, на ангела с
тоской глядит. Так ночью сын земли убогой зрит в небе райские чертоги…» Со
ступенек бывшего особняка господина Козлова лениво поднялся часовой и винтовкой
преградил дорогу о. Александру. «Куда?» «Сюда», - ему в тон ответил о.
Александр. Часовой, курносый крепенький мужичок лет тридцати покачал
белобрысой, коротко стриженой головой (фуражка заткнута была у него за пояс).
«Ты, поп, чего-то спутал. Здесь не церква». «Мне к… - но как назвать злодея?
Товарищем? Язык не повернется. Господином? Оскорбится и скажет, что господа в
Черном море купаются. Гражданином? Именно. Я, гражданин России Боголюбов, желаю
видеть по делу, не терпящему ни малейшего отлагательства, гражданина России
Гусева, кроме псевдонима имеющего также натуральную фамилию Лейбзон. Не
отказывая Лейбзону и евреям вообще быть полноправными гражданами моего
Отечества, не могу не скорбеть о том, что гражданином России должен называть
бессердечного убийцу, с сатанинским равнодушием воспринявшего гибель
несчастного Михея и велевшего взять в заложники моего престарелого отца,
протоиерея Иоанна. - …гражданину Гусеву, - твердо произнес о. Александр. –
Срочно!» Сверху раздалось покашливание, а потом и тихий голос прозвучал:
«Петров! Пропусти…» Оба они – и о. Александр, и часовой Петров – подняли головы
и увидели, что с кружевного балкончика смотрит на них Гусев-Лейбзон, вышедший,
должно быть, подышать свежим вечерним воздухом. «Есть, товарищ Гусев! –
прокричал вслед покинувшему балкон командиру Петров, убрал с дороги о.
Александра винтовку и подсказал: - Как на второй етаж взойдешь – дверь налево.
Ступай».
«Прошу садиться», - движением рыжей головы указал Гусев-Лейбзон
на стул возле стола, за которым он сам сидел в деревянном кресле с высокой
резной спинкой, наверняка – как, собственно, и весь дом – брошенном спешно
отбывшим в Париж господином Козловым. Не странно ли, усаживаясь, подумал о.
Александр, что этот рыжий человек с зелеными глазами в рыжих ресницах, с чуть
вывернутой нижней пухлой губой (неоспоримым признаком грубой чувственности) в
чужом доме ведет себя полноправным хозяином – вроде самого господина Козлова в
тот памятный вечер, когда в зале на первом этаже, в углу, тихо и скромно сидел ангел?
Не странно ли, что он извлекает из шкафа коробку роскошных папирос, сообщая со
смехом, что за несколько лет в этом доме никто ничего как следует не искал? Не
странно ли, что из письменного прибора на столе он уверенно берет маленький
ножичек, ловко вскрывает им коробку и, как свою, прихватывает нижней пухлой
губой и верхней, тонкой, папиросу с длинным мундштуком и вторую такую же
любезно предлагает о. Александру? И не странно ли, что после разгрома
монастыря, убийства Михея и ареста старца Боголюбова он как ни в чем ни бывало,
вполне по-свойски, жалуется случайному собеседнику на непреодолимую тягу к
табакокурению, решительно запрещенного ему врачами ещё с юных лет?
Предрасположенность к туберкулезу, знаете ли. А тут ещё вместо Ниццы или Крыма
два года Нарымского края… Край морозов и скорби, лютых ветров и слез. Не
найти в чистом поле милых глазу берез. Стихи? Отец Александр, проклиная
себя, принял предложенную злодеем папиросу. Табак, в самом деле, отменный.
Несколько суховат от долгого заточения в шкафу, в котором господин Козлов
хранил свои запасы. В подобных случаях книга по домоводству рекомендует чуть
сбрызнуть водой, предварительно настоянной на черносливе и перепонках грецких
орехов. С другой стороны, совместное курение имеет иногда то преимущество, что
устанавливает подобие знакомства между совершенно разными людьми. Между
Боголюбовым и Лейбзоном, к примеру, отчего первому возможно будет несколько
легче обратиться ко второму с просьбой, ради которой, собственно, он и явился в
дом господина Козлова. Также и разговор о стихах. Рыжий собеседник о.
Александра признался в поэтических порывах, появление коих он отмечает в себе
лет, наверное, с тринадцати, - с периода активного полового созревания.
Брожение крови – начало поэзии, не так ли? Отец Александр неопределенно пожал
плечами. Береза, кстати, полнейшая ерунда, она, если желаете, чудовищная
липа, результат натужной подгонки к слезам. Слез-берез. Все эти стократ
воспетые русские березы не стоят одной хорошей папиросы. Как, впрочем, и все
красоты среднерусской природы, по счастью, обреченной в связи с грядущим и
беспощадным натиском городов. Есть, кстати, намерения соорудить в Сотникове
большой лесоперерабатывающий завод и протянуть сюда железнодорожную ветку, что
означает, в частности, конец здешней вековой дреме. Пора просыпаться, граждане!
Гусев-Лейбзон откашлялся и сладко потянулся в деревянном кресле с высокой
спинкой, в котором наверняка сиживал господин Козлов и, глядя из окна на крыши
града Сотникова и проблескивающую вдали Покшу, курил прекрасный табак и
размышлял о достойной партии для своей дочери, чей ангельский облик хранился в
душе о. Александра, несмотря на многие годы его ничем не омраченной супружеской
жизни. Березы, слезы – лирика, дорогой товарищ. Есть стихи иные. «Нет больше
радости, - отчеканил Гусев, давя папиросу в чугунную пепельницу, украшенную
косматой головой льва, - нет лучших музык… ничего, ничего, привыкайте… -
заметил он, увидев, должно быть, мелькнувшую на лице о. Александра скептическую
насмешку… - как хруст ломаемых жизней и костей. – Он повторил, нацелив
зеленый взгляд на ошеломленного слушателя. - …хруст ломаемых жизней и
костей. Вот отчего, когда томятся наши взоры, и начинает буйно страсть в
груди вскипать, черкнуть мне хочется на вашем приговоре одно бестрепетное: «К
стенке! Расстрелять!»
Он лихорадочно схватил чистый лист бумаги, ручку, макнул перо в
чернильницу (тоже, кстати, чугунную, тоже украшенную головой льва, правда, с
отверстием в ней и откинутой сейчас крышечкой и несомненно составлявшую пару с
пепельницей) и с видимым наслаждением начертал эти слова: «К стенке!
Расстрелять!», поставив под ними замысловатую подпись, а также день, месяц и
год. «А вверху фамилии впишет, - похолодел о. Александр. – Боголюбов Иван
Маркович… Боголюбов Петр Иванович… И Боголюбов Александр Иванович… И вся
поэзия». «Ну, - покашливая и успокаиваясь, спросил Гусев, - как вам стишки?»
«Жутковатые, - осторожно отозвался о. Александр. – И даже как-то странно…» Он
замялся. Со стороны автора последовало, во-первых, пожелание не робеть,
высказанное самым благожелательным тоном, а, во-вторых, предложение выкурить
ещё одну папиросу из запасов бывшего домовладельца. Мимоходом сделано было
замечание, что тщетны попытки господина Козлова укрыться от революции. Мы начали
в России, завершим в Европе. Через год-два предлагаю прогулку по Елисейским
полям. Гусев-Лейбзон набросил на плечи черную кожаную куртку. Прохладно. Он
подошел к окну и довольно долго разглядывал открывшиеся перед ним виды
Сотникова, Покшу, луга за ней, уже покрытые вечерней мглой. «Как это всё, - он
медленно опустился в кресло с гримасой отвращения на лице, - убого. И только
одно средство вдохнуть в эту тупую, косную, сонную глушь новую жизнь…» «Какое
же?» - едва слышно спросил о. Александр. Вместо ответа Гусев-Лейбзон перекинул
ему через стол лист бумаги с заключительными словами его кровавых виршей и его
же витиеватой подписью под ними. «И вы полагаете, - о. Александр поспешно
схватил папиросу, закурил, стараясь при этом смотреть мимо рыжего, покашливающего
человека, - что у вас есть право…?» Боясь договорить, он молча указал на слова,
не оставляющие никакой надежды: «К стенке! Расстрелять!» Зеленые, в рыжих
ресницах глаза взглянули на него с выражением брезгливого превосходства.
«Право, - сказал Гусев, - в наше время есть всего лишь выражение неограниченной
власти. В данном случае и в данном месте – моей». В груди о. Александра
вспыхнуло, он отбросил всякую осторожность. «Неограниченная власть в конце
концов рождает в человеке радость от убийства себе подобных. И тогда хруст
ломаемых костей и жизней действительно становится лучшей музыкой. Но хрипы
застенка, стоны пыточной, вопли подвешенных на дыбе…» Он замолчал. «Дальше,
дальше! – с улыбкой поощрил его Гусев. – Weiter, как говорят наши
друзья-немцы». «Эту музыку, - с усилием вымолвил о. Александр, - любит дьявол».
Заливистый тонкий хохот прозвучал в ответ, вскоре, однако, прерванный приступом
кашля. Отсмеявшись и откашлявшись, Гусев-Лейбзон объявил, что не имеет ни
малейшего понятия как о вкусах дьявола, так и о вкусах его вечного соперника
Господа-Бога, поскольку оба они принадлежат к наиболее неудачным созданиями
человеческого воображения. Но почему бы, кстати, не допустить, что мучительная
казнь преступившего Закон грешника доставляет Создателю неизъяснимое
удовольствие, сравнимое, быть может, с почесыванием его старческих пяток, а
смерть какого-нибудь невинного праведника приводит в неописуемый восторг
господина дьявола - словно ему только что удалось полноценное соитие с
прехорошенькой ведьмочкой? «Хотя, - ещё раз откашлявшись в платок и затем
внимательно осмотрев его с обеих сторон, добавил Гусев, - ни Бога, ни дьявола…
Лишнее. Всего лишь вздох отупевшей твари. И – соответственно – полное и
окончательное уничтожение отжившей свой век церкви, к чему, собственно мы и
приступили в Сотникове. Я вас огорчил?» «Но в Москве! - воскликнул о.
Александр, с ужасом сознавая, что ещё ни на шаг не приблизился к просьбе о
папе, напротив – затруднил себе даже беглое упоминание о нем, однако
остановиться не мог. – Я там был… И там
другие мнения!» И он протянул Гусеву мандат, хлопотами о. Сергия выданный ему
Высшим церковным управлением. «Дано сие, - с подвыванием и явной насмешкой
принялся читать тот, - протоиерею… ах, вы протоиерей! что-то, должно быть,
начальственное… или я ошибаюсь? …протоиерею Александру Иоанновичу Боголюбову…
а-а, Боголюбов! Это ваш, стало быть, братец порол в церкви антисоветчину? И
папа ваш за него заложником взят?» «Вы же знаете», - мрачно сказал о.
Александр. «…Боголюбову, настоятелю храма во имя святителя Николая в городе
Сотникове… Ну, да. Именно та церковь. Рассадник антисоветской пропаганды. …в
том, что он является полномочным представителем Высшего церковного управления в
Сотникове и Сотниковском уезде. Так не отца вашего в заложники надо было брать,
а вас, Александр… э-э… Иоаннович! Вы – настоятель, вы – уполномоченный
представитель, и у себя под носом допускаете явную контрреволюцию!» «Берите, -
покорно склонил голову о. Александр. – Я готов. Папу только отпустите. И мать
Лидию… игумению… Она совсем не при чем». «Это ещё какая Лидия? Тощая? Черная?»
«Игумения монастыря, где ваши… - хотел было влепить ему: «разбойники», но
вспомнил о папе и поостерегся: - … солдаты безобразничали». «Мелочи, -
отмахнулся Гусев. – Всякая монашка спит и видит, что её, наконец, изнасиловали.
А тут, наконец, молодой мужик, в военной форме, вообще неотразимо действующей
на слабый пол, распаленный, с винтовкой через плечо и раскаленным штыком между
ног… Всевышний послал. Читаем далее… Протоиерей Александр Боголюбов в высшей
степени лоялен к установившейся в России Советской власти… а братцу своему не
велел заткнуться… и предан идеям христианского коммунизма. Христианский
коммунизм? Александр…э-э… Иоаннович! Коммунизм не признавал, не признает и
никогда не признбет Бога. В этом его сущность. Следовательно, он не может быть ни христианским, ни
мусульманским, ни иудейским…» «Христианский, -
возразил о. Александр, с гнетущим чувством вины перед Спасителем ощущая
предательскую недосказанность каждого своего слова, - здесь не значит:
религиозный. Здесь речь о социальной справедливости…» «Желаете сказать, что мы
вас выгоним в дверь, а вы влезете в окошко? – Гусев бросил на о. Александра
взгляд, который вполне можно было бы назвать задумчивым, если бы не присущее
ему безграничное высокомерие. – Вряд ли. Однако читаем. – И он снова уставился
в мандат Высшего церковного управления. – В связи с вышеизложенным убедительно
просим представителей власти на местах оказывать о. Александру Боголюбову
всяческое содействие. Подписи. Печать. Серьезное учреждение, - произнес он
презрительно. – Забавно, знаете ли, когда куклы теряют чувство реальности и
пытаются держать себя наравне с кукловодами». «Вы о чем?» - глядя в пол, глухо
спросил о. Александр. «А вы меня ненавидите! – тонким своим смехом вдруг
залился рыжий его собеседник. – И совершенно справедливо. Ибо я – ваш приговор,
ваш последний час и ваш могильщик. Можно было бы, конечно, отправить вас к
вашему папе, но, я думаю, ему там и так не скучно».
Совсем стемнело в комнате, где совсем недавно подсчитывал свои
капиталы и предавался прочим приятным размышлениям господин Козлов и где теперь
о. Александр должен был вымолить папу из тюрьмы, куда упек его рыжий злодей.
Смутно видел о. Александр вольно раскинувшегося в козловском кресле нового
хозяина, но зеленые его глаза в сгущающихся сумерках просверкивали почему-то
особенно ярким и враждебным блеском, отчего смутный страх заползал в душу
старшего из братьев Боголюбовых, и он исподволь крестил всё вокруг себя. Свят,
Свят, Свят. Сущий дьявол. Во всяком случае, в теснейшем с ним союзе, а, может,
и в близком родстве. Или…сам?! Родится от жены скверны и девицы мнимыя, от
еврей же сущи, от племени Данова. Спросить: вы какого племени? А он в ответ
тотчас скомандует, и о. Александра под белы руки к папе в тюрьму. А дома Нина с
детьми ждет не дождется. Каково будет ей, бедной, без супруга, а девочкам – без
отца? Ксюшенька, дитя несчастливое, о тебе в сей час более, чем о других, болит
сердце! И вы простите, Машка с Наташкой, что не полной мерой досталась вам
отцовская любовь! «Темнота облегчает ложь, - изрек Гусев, зажигая лампу. – Свет
сопутствует правде. За приятным разговором забыл спросить: у вас ко мне
какое-нибудь дело?» Всё знает, а спрашивает. Прием изощренного мучителя. Хруст
ломаемых костей и жизней. Вся Россия у них в руках хрустнула и сломалась,
отчего ликуют они радостью великой. «Вы знаете, - мрачно молвил о. Александр. –
Отец мой в тюрьме, он стар и болен. Нужен вам заложник за брата Петра –
возьмите меня. Но папу отпустите… Я вас… - он хотел было сказать «умоляю», но
после краткой и мучительной внутренней борьбы оказался способен лишь на
достойно-сдержанное: - … убедительно прошу». «Какая-то, - с оскорбительной
насмешкой заметил Гусев, - странная нынче мода пошла в России: меняться. Все
всё меняют: сахар на соль, соль на спички, жен на любовниц, христианство на
коммунизм, старую церковь на новую, шило на мыло… Но мы-то с вами не на барахолке, Александр…
э-э …Иоаннович! К тому же, - теперь уже совершенно откровенно издевался он, - у
меня рука не подымется отправить в тюрьму обладателя такого представительного
мандата». «Я вас очень прошу», - без всякой надежды, тупо повторил о.
Александр. «А вот это зря! – Гусев встал, резко отодвинув кресло. – Мой вам
совет: разыщите братца и передайте ему буквально следующее. Если, - расхаживая
по кабинету, с длинными паузами говорил он, словно для того, чтобы о. Александр
успел записать обращенный к о. Петру ультиматум, - завтра… до полудня… он… не
явится… в Сотников… дабы… отдать себя… Советской власти… я… вынужден буду…
прибегнуть… к чрезвычайным… мерам». «Вы не посмеете!» - о. Александр попытался
подняться со стула, чтобы в лицо рыжему Люциферу со всей силой сказать, что
казнить старца – бесчеловечно и что хруст сломанной жизни о. Иоанна вечным проклятьем
станет для тех, кто его убьёт. Но оказавшийся позади него Гусев положил руки
ему на плечи, и он остался сидеть. «Послушайте, - чуть ли не в ухо ему шептал
Гусев-Лейбзон, - не городите ерунды. Что значит – не посмею? Надо будет, я и
вас прикажу расстрелять, и жену вашу, и детей… Детей сколько?» Проглотив комок
в горле, о. Александр выдавил: «Трое…
Три девочки». «И чем вы тут по ночам занимаетесь? Нас у отца с матерью
было семеро, а папашка мой был всего лишь мелкий торгаш. Но это так, к слову.
Вы мне сейчас не нужны. Братец ваш мне нужен. Он в Москву ездил?» «И я ездил. В
чем тут преступление?» «Вам, Александр… э-э… Иоаннович, на доброе здоровье. У
вас там диспуты, христианский этот самый коммунизм, корабль советской власти,
на котором церковь намеревается плыть в будущее, и прочая, простите, дребедень.
А вот Петр… э-э… Иоаннович, как мне только что сообщили из Москвы, убыл в
Сотников, имея при себе доверенный ему лично Тихоном документ, с которым бы
очень хотело познакомиться ГеПеу». Убрав руки с плеч о. Александра, после чего
тот с громадным облегчением перевел дух, Гусев обошел стол и снова сел в кресло
с высокой спинкой. Честно сказать, лениво говорил он, лично ему непонятен
интерес товарищей с Лубянки к этому документу. Да мало ли что напишет больной и
нравственно уничтоженный старик! Его согнули в бараний рог и заставили лизать
сапоги у советской власти. Ах, моё воспитание! Ах, моё окружение! Ах, простите!
Всякое его слово отныне – слово мертвого человека. Но… Гусев со вкусом
затянулся и, впуская дым из ноздрей, посетовал: «Начальство… Да вы курите, не стесняйтесь. Вообще-то среди
православных попов, насколько мне известно, дымить не принято, но
свободомыслящему человеку почему бы не позволить себе маленькое отступление от
кем-то когда-то сделанных предписаний? От мизерных послаблений бывают иногда
сладчайшие удовольствия, не так ли, Александр… э-э… Иоаннович? Или вы приняли
непоколебимое решение именно сейчас, в эту самую минуту, раз и навсегда
покончить с недостойной служителя алтаря слабостью? А-а… я, кажется,
догадываюсь! Вы не желаете принимать папиросу из моих, обагренных кровью рук?
Глупо». Гусев пожал плечами. Где вы видели бескровную революцию? Во Франции?
Англии? Северо-Американских Соединенных штатах? Чему вас учил в ваших
семинариях? Он презрительно усмехнулся о. Александру в лицо и с вызовом назвал себя Соломоном-шойхетом,
резником, выдающейся личностью их местечка, обладавшим бородой до пупа и остро
отточенным ножом, которым он ловко перерезал горлышко курам и точным ударом в
яремную вену валил на землю тупых коров и жалко блеющих овец. Не правда ли,
есть нечто общее в еврейском резнике и красном комиссаре? Разве не сближает их
небоязнь грязной работы? Разве не проливают они кровь ради блага людей? И разве
могут ослабить их решимость такие затрудняющие созидание новой жизни чувства
как жалость, сострадание, любовь? Количество же оставленных ими позади себя
трупов свидетельствует (как вы, должно быть, подумали) вовсе не о присущей им
жестокости, а всего лишь о чрезвычайно добросовестном отношении к своему делу.
«Глупая, пошлая и мелкая софистика, - готов был о. Александр отбрить рыжего
умника, но во время прикусил себе язык. - Вы папу, может, все-таки отпустите?»
– с безнадежным упорством повторил он. Глаза Гусева вспыхнули злобой. «А вы мне
братца вашего дадите? – Он с силой ударил ладонью по столешнице. – Где он?!
Куда ушел?! В Сангарский? Оттуда, правда, почти все монахи, как тараканы, уже
разбежались, но кто-нибудь из близких у него мог там остаться? Мог?!» Зеленым
огнем жег его взгляд о. Александра. Он растерялся. Ему на мгновение показалось,
что этот человек не только наделен темной, злой, иссушающей силой, но ещё и
дарованной благосклонным к нему дьяволом способностью безошибочно читать в
чужих душах. Но, в конце концов, если Петр был в Сангарском, у о. Гурия, то
давным-давно оттуда ушел, и сейчас, наверное, где-нибудь возле Пензы, а, может,
двинул совсем в другую сторону. Куда ему Патриарх велел, туда и отправился.
«Отец Гурий ещё в монастыре, должно быть. Он, как папа наш, и стар, и болен…»,
- словно по чужому наущению, промолвил о. Александр, и тут же острая боль
пронзила ему сердце. Зачем, ну зачем он сказал?!
«Гурий, значит? – хищно уставился на о. Александра Гусев. –
Хорошо. Это мы, я думаю, сегодня же и проверим. Голиков!» Он крикнул - и на его зов тотчас распахнулась дверь, и на
пороге появился рослый парень в перехваченной портупеей и туго подпоясанной
гимнастерке, кавалерийских галифе и до блеска начищенных сапогах. «Вот они у
нас какие, в Красной Армии! – с отцовской гордостью указал на него Гусев,
словно сам родил, выкормил, одел и обул бравого мтлодца. – Берешь с собой
Смирнова, он местный, всех знает. И ещё трех бойцов. Ваньку-китайца возьми,
народ пугать. И дуй в Сангарский монастырь. Там старикашечка один, по имени
Гурий, у него сегодня был поп, отсюда, из Сотникова, Боголюбов Петр… э-э…
Иоаннович. Этого попа и мы ищем, и Москва депешу прислала: найти! У Гурия
спросите: куда ушел? Или там же, в монастыре, в какую-нибудь щель заполз? И
узнайте у старика: не оставил ли ему поп на хранение документик, который
Лубянке приспичил, как честной девушке – брачное свидетельство. Расспроси.
Одним грехом, скажи, на том свете меньше будет. – Голиков ухмыльнулся. – Всё
понял? Тогда действуй».
Отправив Голикова по следу о. Петра, он проницательным зеленым
взглядом усмотрел печать уныния на лице Александра… э-э… Иоанновича и вполне
по-дружески осведомился: уж не забрел ли ему в голову всякий, простите, вздор о
необдуманно вырвавшемся слове или, чего доброго, даже и о предательстве? Пылкое
религиозное воображение не побудило его поставить знак равенства между собой и
мифическим Иудой, будто бы предавшим столь же мифического Христа? Бросьте. Ваш
братец если у Гурия был, то давно сплыл. Мтлодец-Голиков, а в особенности
китаец Ваня могут, правда, доставить старичку пару-другую неприятных минут - но ваша, Александр… э-э… Иоаннович, совесть
в данном случае чиста, как слеза младенца. Монастырь мы в любом случае обшарили
бы от подвалов до колоколен. Поэтому спите спокойно, и пусть вам приснится
бородатый бог в обнимку с дьяволом путешествующий на белом облаке и
поплевывающий сверху на человеческий муравейник с его жалкими заботами. Ещё
одна длинная игла медленно вошла в сердце, и о. Александр едва сдержался, чтобы
не вскрикнуть от боли. Он прикрыл глаза и потер грудь ладонью. «Послушайте, -
немеющими губами с усилием вымолвил он. – Отдайте отца. Ведь и Соломон-резник
был человек не бездушный». Гусев долго смеялся, потом кашлял, затем вытирал рот
платком и, близко поднеся его к лампе,
высматривал на нем капельки крови и, вероятно, не обнаружив их и повеселев,
объявил, что Соломон был дурак. Он бы вам и папу, и маму, и эту… как её… Лидию
отдал и вообще из тюрьмы всех выпустил бы на волю. Птички, между тем, должны
сидеть в клетках, имея при этом каждая определяющий её судьбу приговор. Кому в
качестве высшей воспитательной меры и в назидание другим придется отрубить
головку; кого - упрятать под замок лет этак на пять, а, может, и поболее; а
третьих можно было бы и отпустить, но на определенных условиях. Советская
власть готова пойти навстречу тем, кто, со своей стороны, и словом, и делом
изъявит намерение с ней сотрудничать. «До полудня завтрашнего дня ваш братец у
меня – ваш папаша у вас. В противном случае, Александр… э-э… Иоаннович, вы как
любящий сын будете сильно расстроены. Желаю здравствовать».
На улице, под ясным небом, уже потемневшим и осыпанным звездами,
о. Александр остановился. Уже и дом его виден был с освещенными окнами, но он
вдруг развернулся и быстро пошел в другую сторону.
7.
Вечером Исай Борухович Шмулевич, в граде Сотникове более
известный как Исайка, закрыл аптеку и вышел на улицу глянуть на небо: не
собрался ли Всевышний зажигать на нем первые звезды и не приблизились ли
радостные часы встречи субботы. Пронизанное днем ослепительным сиянием,
огромное небо теперь наливалось густой синевой, меркло, и всякий раз чудо
медленного преображения света во тьму, и следующее за ним новое чудо – рождение
света из мрака, свидетельствовало о безграничной мощи Творца, словом уст
которого созданы небеса и всё, что видит на них человек: солнце, луну, звезды,
семицветную радугу, двумя своими концами опирающуюся на землю, а вершиной
уходящую в небо, облака белые, ласкающие взор, и облака темные, грозные,
мечущие добела раскаленные молнии, тяжко грохочущие громами, извергающие
свирепые дожди и вызывающие, с одной стороны, благодарение Б-гу, даровавшему
рабу Своему крепкое убежище от разгулявшейся стихии, а, с другой – тесно
сжимающую душу жалость к страннику, оказавшемуся в этот миг лицом к лицу с
беспощадной природой. «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной,
творящий мироздание!», - благоговейно вздохнул Шмулевич и поспешил домой.
Идти ему было недалеко – с улицы имени Карла Маркса (бывшая Аптечная) на
соседнюю, из Проезжей превратившуюся в улицу Розы Люксембург. Кто она такая,
Исай Борухович не знал, но догадывался, что, во-первых, коммунистка, а,
во-вторых, еврейка. Второе обстоятельство прямо-таки убивало его. Отчего прежде
благоразумные и тихие люди вдруг словно бы посходили с ума и с яростной страстью
принялись перекраивать мир? Отчего как ни прочтешь в газете о революции
где-нибудь в Германии или Венгрии, то среди главных действующих лиц непременно
увидишь еврея? Отчего в России на самом верху – Троцкий, а здесь, в Сотникове,
Гусев, один – Бронштейн, другой – Лейбзон? Сказать честно, жизнь еврея в России
была совсем не сахар, и у Исайи Боруховича до сей поры бежит по хребту дрожь,
едва он вспоминает Кишинев, где имел несчастье проживать вместе с мамой, папой,
супругой и двумя тогда ещё совсем маленькими сынками – Давидиком и Арончиком.
Папе в Кишиневе разбили голову, и его умные мозги лучшего в городе провизора
смешались с уличной грязью. Возмужав, сыновья отрясли прах русской земли со
своих ног и уехали в Палестину, дабы в краях, некогда заповеданных Своему
народу Господом, строить счастливое еврейское государство. Глупые дети. Господь
дал – Господь взял; да будет имя Его благословенно! И сколь важным учреждением
ни была Лига Наций, какой могущественной империей ни возвышалась Великобритания
– чтт они пред лицем Господа? Разве они положили основание Земли? Разве они
оградили моря берегами и поставили предел надменным волнам? Разве по силам им
приоткрыть врата смерти? Господь едва дунет – и рухнет английский Вавилон, а
синедрион мудрствующих навеки будет покрыт пылью забвения.
Папу убили в России,
Арончика в палестинской пустыне застрелил араб, Давидик перебрался в Америку,
где в городе Чикаго взял из хорошей еврейской семьи девушку, к несчастью,
оказавшуюся битком набитой социалистической дурью. К ужасу Исайи Боруховича,
они собрались в Россию, чтобы не остаться в стороне от создания государства
всеобщей справедливости. Шмулевич терпеть не мог писать письма и, кроме того,
слабо верил, что его вразумляющее послание когда-нибудь попадет в Америку. Где
Пенза (куда он не поленился поехать на главный почтамт), а где то Чикаго! Хотя
пользу общественных услуг (к каковым, несомненно, относится почтовое сообщение)
не отрицал и даже восхвалял такой просвещенный человек как раби Бен-Зома, при
виде толпы рабочего народа на склонах Храмовой горы воскликнувший: «Благословен
Ты, Боже таинств, создавший столько людей, готовых к моим услугам!», всякое
дело, по утверждению раби Гамалиеля, сына раби Иегуды-патриарха, должно
совершаться ради имени Бога. Поистине, он был бесконечно прав! С учетом этого
разве заслуживал доверия пензенский почтамт, кумачовый лозунг на фасаде
которого призывал упразднить бога как первого пособника всех угнетателей?
Выхода, однако, не было. Собрав волю в кулак, Исай Борухович переступил порог
оскверненного учреждения и по окончании скучной и долгой процедуры заполнения
десятка квитанций и уплаты денег (и немалых, с горечью пришлось отметить ему)
передал запечатанный конверт молоденькой женщине в ужасном черном сатиновом
халате. Сжав и без того тонкие губы, она трижды ударила по конверту молотком с
печатью, в то время как Шмулевич, прощаясь, благословлял письмо в далекое и
почти безнадежное путешествие: «Да будут угодны Тебе слова моих уст и
помыслы сердца моего, о, Господь, - мой оплот и избавитель!» «Что это вы
там шепчете, товарищ?» - подозрительно спросила женщина в черном халате и со
всего размаха грохнула молотком в четвертый раз, поставив четвертую и, как
оказалось, последнюю печать. «Сам с собой, знаете ли, - Исай Борухович
попятился от разделяющего их барьера. – Дурная привычка. Простите». Он
повернулся и, сдерживая мучительное желание сию же секунду изо всей мочи
удариться в бега, покинул почтамт степенным шагом солидного человека.
О чем же он писал Давидику и его молодой и целеустремленной
супруге? (Отметим, кстати, его каллиграфический почерк круглого отличника,
имеющего в выпускном аттестате сплошные «пятерки» и лишь один прочерк на месте
оценки по Закону Божьему, от изучения коего как лицо иудейского происхождения и
вероисповедания к вящей зависти своих русских одноклассников он был гуманно
освобожден). Разумеется, писал Исай Борухович, своим приездом они доставили бы
неизъяснимую радость и ему, и Берте Моисеевне, уже давно мечтающей о счастье
прижать к своей материнской груди старшенького и теперь – увы! – единственного
сыночка и его премиленькую Цилю, как она в простоте сердечной называет
невестку, урожденную Цецилию Гольденберг. Славная она женщина, не судите её
строго и помните слова Маймонида: «Нет более знатного происхождения, чем
благонравие, и нет лучшего наследства, чем честность». Именно эти два
качества вкупе с природной миловидностью побудили в свое время Исаию Боруховича
избрать Берту Моисеевну в спутницы своей жизни, о чем он никогда ни на минуту
не пожалел. Берта Моисеевна, кроме того, просила сообщить дорогим детям, что
ждет не дождется появления у них дитя, крошечного Шмулевича, которому готова
отдать имеющиеся у неё, по Божьей
милости, силы, не говоря уже о любви, заранее переполняющей её сердце. Вместе с
тем, с крайней осторожностью писал Исай Борухович, дабы – не приведи, Господь!
– не задеть убеждений Давидика и его супруги, следует на самых точных
аптекарских весах взвесить все
обстоятельства, связанные с жизнью в нынешней России. Подумайте, прежде всего,
дети мои, разве можно установить общественную справедливость, изымая состояние
у богатых, чтобы передать его бедным? У нас, в граде Сотникове, проживал некий
господин Козлов, обладавший значительной – по местным меркам – недвижимостью,
мельницами, неплохим заводиком, производившим отменную конскую колбасу,
бумажной фабрикой, типографией и банком. Лучше ли стало бедным от того, что у
господина Козлова всё имущество отняли, а сам он, спасая себя и своих близких,
бежал в Париж? Судите сами. Мельницы разрушены, колбасный завод стоит, бумажная
фабрика закрыта, банк упразднен, типография раз в неделю печатает газетку,
вместо новостей предлагающую читателю статьи, полные лживого пафоса… Где теперь
людям зарабатывать себе на хлеб? На содержание семейств? Воспитание детей? Быть
может, наш городок представляет собой печальное исключение – в то время как в
целом по России отнятое у богатых имущество пошло впрок беднякам. Но я не верю.
Дети мои! Человеческая воля, пусть даже побуждаемая самыми лучшими намерениями,
не способна сама по себе, без помощи свыше, привести людей к общественному
благу. Раби Моисей Хефец в своем высокомудром комментарии к Торе, называемом
Млехет-Махшевет, упоминает знаменитого греческого законодателя Ликурга,
установившего в Спарте всеобщее равенство и усадившего всех граждан за общий
обеденный стол – дабы всякий мог воочию убедиться, что всем досталась равная в
количестве и качестве доля пищи. Однако ещё при жизни он обнаружил тщету
предпринятых им усилий и, может быть, пришел к неутешительному для себя выводу,
что божественному Провидению (имевшему, надо полагать, в его представлении
неподобающий и даже оскорбительный для познавших Единого Бога вид Олимпа и
сонма обитающих на нем богов во главе с Зевсом) претит всеобщее равенство и что
ни один закон не в силах установить одинакового для всех благосостояния. И
земля, и всё, что на ней, принадлежит Господу, пишет раби Моисей, и у нас нет
ни малейших причин в том сомневаться. И по премудрой воле Своей – а вовсе не по
человеческому произволению – Господь уделяет богатство то одному, то другому,
накрепко запретив вместе с тем под каким бы то ни было предлогом покушаться на
чужое достояние и обязав богатых к щедрой помощи всем неимущим. Таковы –
вкратце – заповеди Б-га, придерживаясь которых человечество могло бы обрести
прочный социальный мир. Небесполезно будет упомянуть здесь раби Иоханана,
сказавшего буквально следующее: «Всякая община, составившаяся во имя Бога,
будет существовать долго; а всякая община, составившаяся не во имя Бога, долго
существовать не может». Вы, дети мои, стремитесь в Россию, дабы внести свою
лепту в созидание государства всеобщей справедливости. Но здесь, в советской
России, имя Бога предано всяческому поруганию и поношению. Ему, Шмулевичу,
чужда православная вера с её нелепыми утверждениями о якобы уже имевшем место
явлении Машиаха (будто бы распятого евреями) и ожиданиями его второго
пришествия. Но, несмотря на это, ему бесконечно больно наблюдать беспримерное
насилие, учиненное властью над православной церковью и её священнослужителями!
А в Пензе недавно закрыли и синагогу, объявив её оплотом контрреволюционного
иудейства. В конце концов, в данном случае не столь важен рубеж, отделяющий
православие от иудаизма, иудаизм от католичества, а католичество от буддизма;
куда важнее осознать недолговечность государства, изгоняющего Бога, высшее
начало всего сущего, из жизни своих граждан. С прискорбием сообщал далее Исаия
Борухович, что многие евреи покрыли позором имена своих благочестивых
родителей, оказавшись в первых рядах сокрушителей веры. Дети мои! Вы знаете,
что Боруха Израилевича Шмулевича, дедушку Давидика, убили в Кишиневе во время
погрома. Вы также знаете, что в России еврей (точнее – большинство евреев) был
существом низшего порядка, насилие над которым стало – увы – обыденным явлением.
Но вы должны знать, что благородные русские – писатель Короленко или простые
люди, присяжные, признавшие невиновным несчастного, оклеветанного Бейлиса, и
многие, многие другие отстаивали право еврея на достойную жизнь в России. И
наша святая обязанность – неустанно молиться за них, призывая Б-га благословить
их дома миром, праведностью и приличным достатком. Ибо сказал раби Самуил
Ганагид: «Кто отрицает добро, ему сделанное человеком, тот все равно что
отрицает добро, оказанное ему Творцом его». Между тем, признавался Исай
Борухович Давидику и незнакомой пока Циле, супруге сына, с горечью и сердечной
болью приходится наблюдать за действиями революционных евреев, словно бы
вымещающих на России и её церкви тысячелетние обиды и унижения своего народа. Осознанно они поступают так или ими движет
глубоко запрятанная в сердце, безотчетная злоба – но они пренебрегли священной
Торой, в одной из пяти книг которой, а именно во Второзаконии, сказано: «Не
отвергай египтянина, ибо гостем был ты в земле его». За грехи отцов наших
рассеял нас Господь по лицу Земли и поселил среди разных народов. Страдания
наши безмерны. Однако лучше перетерпеть зло, чем воздавать за него. Ибо
возмездие не в руках человека, а во власти одного лишь Б-га. И не будет ли по
прошествии некоторого времени ненависть к нам тем более яростной, чем
ожесточенней была бесчеловечность тех евреев, кто ныне получил в России немалую
власть? В книге благочестивых, с давних пор известной под названием «Сефер
Хасидим», раби Иегуда Гахасид из Вормса спрашивает: «Чем может отомстить
человек своему врагу?» И отвечает: «Пусть приумножит в себе добрые
качества». Дети мои! Обдумайте высказанные любящим вас отцом быть может
несовершенные, но почерпнутые из сокровенной глубины сердца мысли. И если вы
действительно полны желания разделить нынешние тяготы России наравне с её
народом и помочь ей, доверьтесь Б-гу и поступайте по заповедям Его. В противном
случае всё, что вы ни совершите здесь, в конце концов падет проклятием на ваши
головы и головы ваших детей.
Такое письмо три месяца назад отправил Исай Борухович в Чикаго,
и с тех пор его не покидала горькая мысль, что предпринятый им труд был
напрасен. Кто не хочет слышать – не услышит, даже если ему кричать прямо в ухо.
А уж евреи с их упрямством и своеволием, роптавшие на самого Б-га и не раз
изменявшие Ему ради блуда с ложными богами и позлащенными идолами, - разве
отзовутся они на обращенное к ним слово правды? А Давидик и Циля – разве поймут
они тревогу и боль отцовского сердца? Невыразимо грустно наблюдать зрелище
отпавшего от Б-га мира. Что будет со страной, в давнюю пору приютившую
Шмулевича-прадеда, давшую ему возможность питаться от трудов рук своих, кормить
большое семейство, выстроить дом и выучить детей подобающему ремеслу? (Прав он
был в делах своих, перебравшийся в Россию прадед Исая Боруховича, ибо сказано
мудрецами, что дать сыну мастерство столь же
важно для отца, как женить его и обучить Торе). Что будет с семенем
Аврагамовым, утратившим священную память о своем праотце и завете, который
заключил он с Б-гом? Что будет с ним, Шмулевичем, обретшим тихую пристань в
граде Сотникове, с Бертой Моисеевной, счастьем и украшением всей его жизни, с
Давидиком и Цилей, если они появятся на этой земле? «Мое почтение, Исай
Борисыч!» - поклонился ему сосед, повстречавшийся на Проезжей, ныне улице Розы
Люксембург (о, как неприятно было Шмулевичу новое это название! каким дерзким
вызовом казалось оно полюбившимся ему просторным лугам, тихой, прозрачной Покше
и золотой Юмашевой роще! и какую неприязнь, должно быть, вызывало оно у жителей
города к нему, соплеменнику этой злосчастной Розы!) И Шмулевич ответил соседу
дружеским поклоном, приподняв над облысевшей головой черный картуз с твердым
козырьком. «Тихону Сергеичу!» «Невесел что-то, Исай Борисыч!» - отметил сосед.
«А! – воздел обе руки Шмулевич. – Как подумаешь, что мир сходит с ума, хочется плакать горькими
слезами». «Ну-ну, - урезонил его Тихон Сергеевич. – У тебя шабат, праздник, а
ты в унынии. Нехорошо!» Что сказать? Прав он был, добрый гой, всегда
уделявший Шмулевичу толику от изобильных урожаев своего роскошного сада. Но в
самом деле: пора, пора было встречать субботу, прекрасную субботу,
субботу-невесту, субботу, которую завещал нам Г-дь! Ибо если Он, Кто не ведает
утомления, трудясь шесть дней, почил на седьмой, то не должен ли точно так же
поступать человек, о котором сказано, что он рожден для труда? На потемневшем
небе уже появились звезды, и пора, пора было омыть теплой водой лицо, вымыть
руки и ноги, остричь ногти и, завернув их обрезки в бумажку, бросить в
растопленную печь. Белая чистая рубашка была ему приготовлена Бертой. Он надел
сначала её, затем талит катан, предварительно подвергнув тщательному
осмотру цицит - нитяные кисти на
его углах и с чувством промолвив: «Борух Ато Адэйной Элэйгэйну мэлэх
гоэйлом, ашер кидшону бэмицвейсов вэцивону ал мицвас цицис!»1 Ибо глядя на цицит, вспоминаешь
заповеди; а вспомнив заповеди, ты уже на пути к их исполнению.
Какие действия и в какой последовательности должен был
предпринять он далее? Добровольно и радостно подвергнув себя внешним переменам
в виде белой рубашки, талит катана и кипы’ на гладком, как яйцо, затылке, он
мало-помалу настроил на возвышенный лад ещё недавно встревоженное сердце, и
голосом негромким, ласковым и участливым обратился к супруге, дабы узнать,
покончила ли она с хлопотами и заботами будней, приготовила ли тесто, отделила
ли от него халу и зажгла ли свечи. Собственно говоря, он мог бы не
спрашивать её об этом, ибо в течение всей их совместной жизни, то есть на
протяжении тридцати одного года, трех месяцев и девятнадцати дней именно так
готовились они к встрече субботы – сначала вместе с мамой и папой, потом вместе
с мамой, папой и Давидиком, затем вместе с мамой, папой, Давидиком и Арончиком,
некоторое время спустя – без папы, ещё через некоторое время – без мамы, а ещё
по прошествии нескольких лет – без Давидика и Арончика. И без его напоминаний
Берта устроила бы всё наилучшим образом, в чем не могло быть никакого сомнения.
Однако отступление от освященной веками традиции угрожало, в конечном счете,
ослаблением, а затем и утратой единственной реальной связи, объединяющей
рассеянных по разным странам земли евреев в одно племя. Когда еврей в России и
еврей где-нибудь в Германии или Америке, подобно Исайе Боруховичу, в преддверии
субботы омывается теплой водой, надевает белую рубашку, талит катан, кип? и
спрашивает домочадцев, готовы ли они выйти навстречу радостному дню, - не является ли это всемирное согласие
действий и слов неопровержимым признаком одного народа, хотя бы волею
Г-да и раскиданного средь иных стран и племен? Не служит ли оно свидетельством
искупления тяжких провинностей народа перед некогда избравшим его Б-гом и
неопровержимым доказательством верности Ему, Творцу и Владыке Вселенной? И
неотступное исполнение закона не убедит ли, в конце концов, Б-га, что пришла
пора собирать наследие Аврагама, Ицхака и Яакова из целого в рассеянии в целое
в единстве? Уже горели зажженные Бертой свечи, и пора было произносить
подобающее благословение. Он начал: «Благословен Ты, Господь, Бог наш…» Вторглись, однако, посторонние мысли.
Одновременно возникали в них земли, текущие молоком и медом, ныне
превратившиеся в пустыню, где нашел свою смерть Арончик, да минует его душа
шеол и да будет пребывать в обители вечной жизни вместе с праведниками и праведницами,
в раю, амен!, Третий Храм в святом граде Иершалаиме, куда со славой и силой
войдет посланный Б-гом потомок Давида, Машиах, письмо, которое отправил он в
Чикаго… Нет, не таковы должны быть размышления, предваряющие встречу субботы. В
связи с этим Исай Борухович припомнил назидательную историю о благочестивом
человеке, всего лишь подумавшем в шабат, что неплохо бы заделать образовавшуюся
в заборе виноградника дыру. Последующее его раскаяние в нарушении заповеди
посвящать в субботу не только дела, но и помыслы Б-гу было столь глубоко, что
он запретил себе во все дни своей жизни приближаться к забору с доской,
молотком и гвоздями. Всесвятой одобрил (если позволительно так выразиться)
подобную решимость и взыскательную к малейшим отступлениям от закона совесть, в
знак чего насадил в упомянутой дыре стручковый куст, с течением времени
загородивший её, а также питавший хозяина своими плодами всю его жизнь.
«Исай! – шепнула Берта. – Или ты уже спишь?»
Непозволительное вмешательство.
Исай Борухович бросил на супругу взгляд, исполненный мягкой
укоризны.
Но, по чести, весьма уместное.
Он закрыл лицо ладонями и произнес: «Борух Ато Адэйной
Элэйгэйну мэлэх Гоэйлом, ашер кидшону бэмицвэйсов вэцивону лэгадлик нэйр шел
шабос кэйдэш!»2 Затем ему следовало медленно опустить руки,
открыть глаза и долго всматриваться в пламя свечей, что он и проделал с должным
благочестием, как внешним, так и внутренним. Душа Исаии Боруховича, его сердце
и все помышления его теперь вполне сосредоточились на великом и тайном для непосвященных
смысле прихода субботы. Он протянул руку – и Берта безмолвно вложила в неё
молитвенник, открытый на девяносто пятом псалме Давида. «Воспоем Господа,
будем славить могучего Спасителя нашего! Будем петь Ему гимны, ибо Господь -
великий Бог, великий владыка всех высших сил…» И девяносто шестой с
чувством прочел он: «Возрадуются небеса, и возвеселится земля, и зашумит
море со всем, что наполняет его, и возликует поле и все, что в нем, и будут
петь тогда все деревья лесные перед Господом…» И девяносто седьмой: «Горы
растают словно воск пред Господом, Властелином всей земли…» И девяносто
восьмой: «Вспомнил Он о милости Своей к Дому Израиля и об обещании Своем – и
все пределы земные стали свидетелями спасения, дарованного Богом нашим». И
последний, девяносто девятый: «Богом прощающим был Ты сынам Израиля и мстил
тем, кто замышлял против них зло. Превознесите Господа, Бога нашего, и
поклонитесь Ему на Святой горе Его, ибо свят Господь, Бог наш».
Теперь настала пора произнести заветные слова – те самые, которыми
из века в век евреи призывали субботу. Он отложил молитвенник и с трепетом
сердца промолвил: «Выйди, друг мой, навстречу невесте; мы вместе с тобой
встретим субботу».
О, друзья мои милые, выходите все навстречу субботе, источнику
благословения, царице, коронованной во времена незапамятно-давние. Выйдем все
навстречу той, которая возникла последней, но задумана была первой. О, народ
мой! Отряхнись от праха, поднимись и облачись в одежды великолепия своего, ибо
ты встречаешь Машиаха. И ты, Иерусалим, прежде согбенный и рыдающий, - воссияй,
ибо слава Господа открылась тебе. Кто попирал тебя? Кто подносил к твоим устам
чашу скорби и унижения? Изгнаны будут измышлявшие ложь и творившие зло, и, как
жених радуется невесте, так будет радоваться тебе Бог твой. Раздвинешь ты
пределы свои, город святой, и стократно вознесешь славу Господу, и мы в чистоте
сердец будем радоваться и ликовать, устилая белоснежными лилиями дорогу, по
которой войдет в Храм человек из рода Переца, потомок Давида, Машиах,
избавитель наш и спаситель.
Выйди, друг мой, навстречу невесте; мы вместе с тобой встретим
субботу!
После этих слов Исаю Боруховичу пришлось украдкой смахнуть
внезапно набежавшие слезы, для чего он несколько раз громко откашлялся и на
законных основаниях полез в карман брюк за платком. Берта проницательно на него
посмотрела. Умная женщина – но даже ей было не догадаться о странной мысли,
вдруг посетившей Исая Боруховича во время его горячей молитвы. Неведомо почему
он подумал, что это его последний шабат, что от сего дня никогда более не
выпадет ему счастья призывать царицу и невесту и переживать радость её ожидания
и скорого прихода. Связана ли была эта скорбная мысль с пошатнувшимся
здоровьем? Нет. Исаю Боруховичу грех было пенять на плоть, которую даровал ему
Г-дь и которая сохранила почти юношескую бодрость, несмотря на прожитые
пятьдесят три года и трепавшие его житейские бури. Быть может, дурной сон
привиделся ему минувшей ночью? Нет. Спал, по своему обыкновению, как убитый, и
лишь однажды был разбужен Бертой, умолявшей его прекратить оглушительный храп и
со спины перевернуться на правый бок. Или давно уже находился он в плену
мрачных предчувствий? Нет, нет и ещё раз нет. Никаких предчувствий. Раньше или
позже, но и для него настанет время приложиться к своему народу и встретиться с
Аврагамом, Ицхаком, Яаковом, с папой, мамой, Арончиком и многими другими
добропорядочными и благочестивыми евреями, которые уже ушли из этого мира. При
столь здравом понимании неизбежной конечности жизни и спокойной готовности в
любой час предать себя в руки любящего Б-га дурным предчувствиям попросту не
оставалось места.
Но был все-таки, был пробравший его до костей мгновенный ледяной
сквознячок…
«Исай! – теперь уже с тревогой прошептала Берта Моисеевна. – Так
что с тобой сегодня?»
И умная женщина – всего лишь женщина. Ни слова не молвив в
ответ, Исай Борухович неодобрительно покачал головой. «Приди же с миром, суббота… - произнес
он, через левое плечо повернувшись назад и оказавшись лицом к лицу с Бертой,
являвшей собой в эту минуту не столько молитвенное усердие, сколько заботу о
нем, своем драгоценном супруге. Шмулевич устыдился, ибо нельзя осуждать даже
несвоевременные порывы, если они вызваны любовью. - …царский венец мужа
своего, приди с песней и ликованием в общину верных Всевышнему, к избранному
народу! Приди, невеста, - тут он поклонился в правую сторону, придерживая
кип?, грозившую соскользнуть с лысой головы, - приди невеста! - во весь
голос призвал он и отвесил поклон теперь уже влево и затем, совершив обратный
поворот, поклонился и призвал снова, но на сей раз шепотом: - Приди невеста,
царица-суббота!»
Суббота – день великого единства.
Малхут, в иные дни отделенная от других сфирот, открывается им и
становится единой с ними. Тайна единого осеняет её.
Не властны теперь над ней отступившие от неё злые силы – как не
властны и силы, вершащие справедливость, а также ангелы гнева и суда. В бегство
пускаются они от неё. Святым сияя светом, Малхут остается одна, увенчанная
коронами в честь и славу Святого Владыки. И нет другой власти во всех мирах –
только она. Её время царствовать, и править, и заботиться о главном украшении
своем – пребывающем в низшем мире святом народе.
«А сами сыны Израилевы, - с воодушевлением произнес Исай
Борухович, - увенчиваются новыми душами, и благословляют её с ликованием и
радостью на лицах». И он обратился к Берте с улыбкой, дабы и она стала
соучастницей всеобщей радости о сфире Малхут, царствующей в субботу и опекающей
наследников непреложного обетования. Таким образом, огласив в молитве тайну
субботы, воздав должное сфире Малхут и убедившись, что лучшая из жен, которую
когда-либо даровал людям Г-дь, прилежно внемлет его словам, он возвысил голос и
воскликнул, как бы вернувшись домой из синагоги: «Мир вам, ангелы-служители,
посланцы Всевышнего, Царя Царей, Святого Творца, благословен Он!» Повторив
эти слова ещё и ещё раз, Исай Борухович продолжил: «Приходите с миром,
ангелы мира, посланцы Всевышнего, Царя Царей, Святого Творца, благословен Он!»
И это приглашение следовало произнести трижды, что он и сделал с верой и
радостью. «Приветствуйте меня словом «мир», ангелы мира, посланцы
Всевышнего, Царя Царей, Святого Творца, благословен Он!» - громогласно
призвал Исай Борухович и после троекратного напоминания ангелам, что по
установленному Б-гом и святыми мудрецами закону они должны приветствовать его
словом «мир», простился с ними до следующей субботы: «Удалитесь с миром,
ангелы мира, посланцы Всевышнего, Царя Царей, Святого Творца, благословен Он!»
Мир! Да снизойдет он на землю, истерзанную злобой, порождающей
вражду, и враждой, проливающей кровь. Да осенит Россию, давшую приют сынам
избранного Б-гом народа. Да укрепится в граде Сотникове, месте безмятежного
проживания Исаии Боруховича и Берты Моисеевны, месте привольном, радушном и
тихом.
Следовал далее приятнейший дар от Г-да милой и верной Берте, а
именно: особенно любимые Шмулевичем заключительные строки Мишлея,
воспевающие добродетельную жену. Всегда он читал их с особенным пылом – и с
подъемом начал и сегодня. «Кто найдет жену столь совершенную? Дороже жемчуга
она ценою, - Исай Борухович кивнул, подтверждая справедливость этого
утверждения. - Уверено в ней сердце мужа её, заработанное не будет
растрачено. Воздает она ему добром, а не злом…» С душевной радостью
предвкушал он дальнейшее перечисление достоинств жены добродетельной, во всех
отношениях совершенной и за малым исключением как две капли воды похожей на
Берту: добытчица шерсти и льна, умелая рукодельница, неутомимая труженица,
подательница милостыни, умница и молитвенница, слова сердца которой достигают
слуха Г-да, - но громкий стук в дверь его прервал. Возмущенным взглядом и
сердито нахмуренными бровями отозвался Исай Борухович на непозволительное
вторжение в сокровенную часть его жизни. И Берта Моисеевна вслед ему недоуменно
пожала полными плечами. Кто бы это мог быть? Кто из жителей града Сотникова ещё
не усвоил, что с вечера пятницы и до конца субботы Шмулевич исчезает для мира и
становится недоступен житейским заботам? Кто оказался столь опрометчив, что
забыл запастись лекарствами, а сейчас тревожит священную молитву шабата? Ах,
гои, гои, как вразумить вас? Стук повторился – ещё громче и ещё настойчивей.
Умная Берта вышла на кухню, из окна которой видно было крыльцо их дома, и,
вернувшись, шепнула: «Ты знаешь, кто там?» Исай Борухович предпочел
отмолчаться. «Там священник! Александр… у кого три дочки, одна с горбиком,
бедное дитя… из Никольской церкви…» «Но он же знает, - не выдержал и возмутился
Исай Борухович, - он же образованный человек…» И в третий раз ударили в дверь –
теперь, кажется, кулаком. «У них что-то стряслось, Исай, - заранее сочувствуя
чужой беде, молвила Берта. – У него бы рука не поднялась так стучать к нам в
шабат…» Шмулевич обреченно вздохнул и пошел открывать.
«Исай Борисович, простите, ради Бога, вы молитесь, священная для вас суббота, я вам
все нарушаю, - едва переступив порог, торопливо заговорил о. Александр, - но у
меня папа в опасности… В смертельной!» «Но я же не врач! – негодующе произнес
Шмулевич. – Я аптекарь! Вы не по тому адресу…» «Он не болен. То есть, он болен
и слаб, но дело не в этом. Он арестован… взят в заложники… И его завтра в
полдень могут расстрелять…» «Вашего отца?! О, Боже! Он же преклонных лет и
совсем не богатырь здоровьем! Страшное время! Но я… чем я… Отчего вы пришли ко
мне?» Ответ о. Александра поразил его. «Потому что вы – еврей». «Это правда, -
после некоторого молчания подтвердил Исай Борухович. – И что?» «И человек,
который отправил папу в тюрьму и грозит ему расстрелом - тоже еврей». «Да, да,
- пробормотал Шмулевич, - он якобы Гусев…» «Лейбзон его фамилия». «У нас в
Кишиневе были соседи Лейбзоны… Приличные люди». «Исай Борисович! – дрожащим
голосом, прерывисто заговорил о. Александр. – Я вас Богом заклинаю… Вы
спросите, может быть, каким Богом? Я отвечу: Творцом неба и земли, в шесть дней
создавшим мир, а в седьмой опочившим… Вы с ним оба евреи, он вас выслушает.
Старика в заложники, старика на расстрел – да ведь это бесчеловечно! Вы ему так
и скажите, что нельзя, что пророки в гробах перевернутся, что закон не велит… Я
у него был, я просил… Он меня ненавидит и презирает и не считает нужным это
скрывать. Он меня уничтожит, как только захочет… как только ему покажется, что
я для него в нашем городе стал помехой… Почему?! Потому что я русский? Потому
что я православный священник?! Потому что я ему до самых до корней чужой?
Пойдите к нему, голубчик, Исай Борисович! Вам даже в субботу вашу святую
позволено отвлекаться на дела милосердия, ведь так?» Шмулевич кивнул: «Так». И
в самом деле – разве не говорил раби Ионатан, ссылаясь на раби Иоханана, что даже
театры и цирки можно посещать в день субботний для обсуждения там общественных
дел? Разве сам раби Иоханан не утверждал, что предписания святой субботы теряют
силу, когда речь идет о спасении жизни человеческой? Разве не сказал он, что
ради этого можно оставить молитву и размышления о Едином? «Вот! – воскликнул о.
Александр. – Исай Борисович! Вы с ним – два соплеменника, одного народа дети…
Он непременно к вам прислушается, я верю. Он, может быть, по злобному своему
нраву папу из тюрьмы не сразу выпустит, но хоть расстрел ему завтрашний
отменит!» «Пойдемте, - решился Шмулевич. – Минуточку обождите, я переоденусь».
Вскоре они шли по темным улицам града Сотникова. Неисчислимым
множеством звезд сияло иссиня-черное небо над ними, и, подняв голову в неизменном
картузе с твердым козырьком, Исай Борухович указал своему спутнику на дивную
красоту сотворенного Всевышним мира. Земля, прибавил он, тоже весьма хороша, но
плох человек, повсеместно отрекающийся от Бога. Вот почему, продолжал он, с
величайшей осторожностью подбирая слова, дабы не оскорбить религиозного чувства
о. Александра, с нашей стороны было бы, наверное, опрометчиво утверждать как о
несомненном событии человеческой истории, что пришествие Машиаха или Мессии
однажды уже совершилось. Ведь с приходом Машиаха должна перемениться сама
сущность жизни, из которой раз и навсегда было бы удалено зло. Но мы, к
несчастью, обречены наблюдать его наглое, хищное торжество, его безжалостный
пир, его отвратительные воплощения – одно страшней другого. Не будем даже обращаться
к истории, написанной, главным образом, кровью и слезами; взглянем близ себя.
Исай Борухович упомянул о папе, растерзанном озверевшей толпой, об Арончике,
убитом в Палестине, о звонаре Успенской церкви, не далее как сегодня сброшенном
с колокольни, что вскоре стало известно всему городу, и прибавил: «И ваш
папаша, Иван… еврейское, кстати, имя… отчества, извините, не припомню…»
«Маркович», - шатнувшись от свирепо залаявшей за высоким забором собаки, сказал
о. Александр. «И Марк – еврейское, - с удовлетворением отметил Исай Борухович.
– И ваш папаша, Иван Маркович, в тюрьме, как последний вор и грабитель, и я,
старый еврей, иду к этому позору еврейского народа… к этому Лейбзону… он что –
он выкрест?» «Понятия не имею», - пробормотал о. Александр. «А спрятался за
русским Гусевым, будто бы на его лице крупными буквами не обозначен весь его
род от первого колена… Иду как еврей к еврею, чтобы, словно милостыню,
выпросить у него жизнь вашего отца! Нет, Александр Иванович, - твердо сказал
Шмулевич, - Машиах ещё не приходил. Он придёт – и всё будет иначе!» Ах, не
хотел бы о. Александр перечить человеку, ради него принесшего в жертву не
только свой покой, но и всецело посвященные Богу и потому особенно дорогие часы
своей жизни. Папа томился в застенке, злодей, расположившийся в доме господина
Козлова, грозит его завтра убить, и последняя надежда была на заступничество
Исая Борисовича. Еврей с евреем – неужто не найдут они общего языка? Неужто Лейбзон
откажет Шмулевичу? Далеко-далеко теплилась мысль о возвращении брата.
Однако появление о. Петра в граде Сотникове грозило ему неминуемой гибелью –
если не здесь, то в Москве, в том громадном и страшном здании, мимо которого с
трепетом недавно проезжал о. Александр. Жизнь брата за жизнь отца – не приведи
Господь кому-нибудь даже на миг задуматься о том, что выбрал бы он из двух
невозвратных и скорбных утрат. «Видите ли, Исай Борисович, - решился, наконец,
о. Александр, - Израиль – корень, христианство из этого корня – новое дерево.
Это не я, это апостол Павел сказал, израильтянин, семя Авраамово, из колена
Вениаминова. Вы как-нибудь на досуге прочтите его «Послание к римлянам», он
именно там говорит о спасении Израиля, о том, что он сам готов быть отлученным
от Христа за братьев моих, родных мне по плоти, - лишь бы они спаслись. А
что для него значит быть отлученным от Христа? Это смерть для него, смерть
духовная, и, я думаю, и телесная, причем смерть жуткая, ибо без Христа нет
надежды на воскресение».
Они вышли на площадь. Дом господина Козлова был перед ними – всё
с тем же часовым у входа и освещенными окнами второго этажа. «Стихи свои
чудовищные пишет, - передернулся о. Александр, а вслух промолвил: - Я вас
здесь, на углу, подожду, а договорим уже на обратном пути. Одно вам скажу –
Иисус Христос и был Мессия, Он истинно был Сын Божий, Израилю пророками не
единожды предвещенный, но Израилем не признанный. Я, Исай Борисович, в знак
моего к вам совершенного доверия даже поэму мою на прочтение дам – о том, как в
наши дни совершилось незаметное для людей Второе Пришествие, как Христос
оказался в городке вроде Сотникова, и что из всего этого вышло…» «Поэма?
Священники сочиняют поэмы?» Исай Борухович удивленно покачал головой в черном
картузе и двинулся к дому Козлова. «С Богом!» - шепнул ему вслед о. Александр
и, поколебавшись, благословил спасительным крестным знамением.
1 Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной,
освятивший нас своими заповедями и давший нам заповедь о цицит! (иврит).
2 Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной,
освятивший нас своими заповедями и повелевший нам зажигать свечу в честь святой
субботы! (иврит).