НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
ЯССЕ
АНДРОНИКОВ
Алешка
Роман
Часть IV
Жизнь
В то самое утро, когда Савицкий, весело смеясь,
разбросал газеты и лег на диван обдумывать свое положение, Шурочка, уже шестую ночь проводящая у Лины в довольно миленькой, кокетливой
комнатке в Леонтьевском переулке, сидела с матерью Лины за завтраком.
Лина училась в одной из небольших театральных
студий Москвы, прозябавших под эгидой Наркомпроса, без дотации, без своего
помещения, под руководством и именем крупного театрального неудачника.
Широковещательные, умно и красиво составленные проспекты этой студии сулили при
осуществлении своей задачи в корне перевернуть театральное дело всего Союза
ССР. Имя руководителя было связано в прошлом со всеми блестящими театральными
начинаниями Москвы. Характер работы самой студии предвещал длительную, но не
систематическую учебу и полное отсутствие заработка.
Из-за всех этих причин учениками студии по
большей части оказались молодые девушки, обеспеченные заработком родителей или
гражданских мужей, имеющие задатки голоса, танцевальности или комедиантства,
но, однако, в таком размере или стадии обработки, что поступление в
академические школы было для них затруднительно.
Лина как раз была типичной студийкой этого
учреждения, кстати, именовавшегося Московской студией музыкального
комедиантства. До фанатизма обожающая театр и кино, она имела привлекательную
внешность, крохотный голосок, стройные ножки и полное отсутствие таланта или
знаний во всех областях неоискусства.
Мать ее, одна из знаменитых светских портних
дореволюционной Москвы, сохранила еще кое-какую старую клиентуру и обаяние
имени для вновь народившейся буржуазии и потому хоть не блестяще, а все же
зарабатывала с помощью двух мастериц на кусок хлеба для себя и для дочери. Она
была женщина чрезвычайно невежественная, но сентиментальная, добрая и
грубовато-откровенная, что при необыкновенной склонности к мистицизму стяжало
ей между клиентками славу оригиналки и либо привлекало к ней их с первой же
примерки до исчерпывающей близости, либо сразу провоцировало их на разрыв.
До болезненности любя знать подробности интимной
жизни своих заказчиц и подруг дочери, она бескорыстно сводничала, отдавалась с
героическим увлечением всем, нуждающимся в ее услугах, в ущерб своему
портняжному ремеслу, но с полным душевным удовлетворением.
В это утро Лина, как всегда, убежала на занятия
в студию куда-то на край города, где в захолустном рабочем клубе ютилось, за
два концерта в месяц, это безнадежное театральное начинание.
Мать Лины Любовь Митрофановна и Шурочка мирно
пили кофе в маленькой элегантной комнатке рядом с мастерской.
Любовь
Митрофановна, вообще любившая Шуру, теперь была наверху своего увлечения. Она с
искренним восторгом приютила ее у себя и разрывалась, угождая ей, в обмен на
откровенные подробности семейной драмы Леженцевых, которые сообщала ей Шура.
Покойница
Анна Васильевна Леженцева была ее постоянной клиенткой, как и вся московская
ветвь Озерских. Алексея Дмитриевича она считала настоящим мужчиной, Елену не
любила, а Диму обожала издали, считая его лучшим женихом Москвы, и в уме
подыскивала ему невесту из круга своих клиенток.
Шура
ее очень высоко ставила, дорожила ее советами и доверяла ей все свои тайны.
Познакомившись
с ней через Лину четыре года назад, Шурочка приглянулась Любови Митрофановне,
которая полюбила ее гораздо больше Лины.
Как-то
вечером, не застав Лину, Шурочка осталась ее ждать в обществе Любови
Митрофановны и, разговорившись, рассказала ей коротко всю свою жизнь, начиная
со смерти родителей и кончая только что законченным романом с почти мальчиком
Димой Леженцевым. С этого дня Шура попала под исключительное покровительство
Любови Митрофановны и, слепо повинуясь ее указаниям, перестроила всю жизнь. Скоро Любовь Митрофановна взяла ее в круг нескольких солидных
людей, в большинстве — мужей своих старинных заказчиц, и пристроила ее на
содержание — сначала ненадолго к одному бывшему московскому фабриканту Садаяну,
занимавшемуся со времени НЭПа спекуляцией с мануфактурой, а затем, когда этот
армянин вляпался и отправился в Нарым, свела ее с Николаем Максимовичем
Веретенниковым, которого знала с гимназической скамьи и мать и
впоследствии жена которого, Алиса Георгиевна, были
частыми заказчицами ее фирмы. Шурочка, по натуре добрая и
прямая и очень неглупая, быстро восприняла взгляды на жизнь Любови Митрофановны
и стала уважать ее больше покойной матери и в благодарность за все благодеяния
платила своей покровительнице неизменной откровенностью, передавая все
интересные сплетни, слышанные от своих солидных друзей, и держа ее в курсе всех
скандалов их среды, а также бережным послушанием и выполнением ее советов.
С Линой она уже не раз расходилась, но ее отношения с Любовью Митрофановной
приобрели самодовлеющий и постоянный характер.
В
первое же утро после смерти Елены, когда Шурочка прибежала к Любови
Митрофановне с поблекшим от бессонницы лицом, та бросила заказчицу на руки
мастерице и, пройдя с Шурой в комнату Лины, расспросила ее о
всех подробностях наканунешних событий. Похвалив Шуру за все ее действия, она с
радостью оставила ее у себя на время болезни Димы, но тут же задумалась над
положением несчастного Алексея Дмитриевича.
Разжалобившись
до слез, она начала искать какую-либо возможность прийти к нему на помощь.
—
Ах, несчастный, — говорила она, — что же он теперь будет делать? Такой человек,
и вдруг в таком положении. Надо помочь ему. Всегда ждала от Елены какой-нибудь
гадости. Уж ты мне поверь, здесь не без гадости. Меня не проведешь. Какое тут
множественное заражение, здесь, дуся моя, абортом
пахнет. Всегда была гордячка, фыркалка и дрянь. Прости
ей, Господи, все ее прегрешения, но и ее жалко. Молодая, образованная, из
«такой» семьи и слыла красавицей. Мне она никогда не нравилась, большеротая,
длинная, как жердь, без формы, без бюста, но зато для теперешней моды — клад,
что ни надень — парижская модель. На такую шить —
лафа, элегантная была, стервь. Ну да грех покойницу ругать. Царство ей
небесное. Ты мне, Шурка, все узнай про нее, я сама на всех панихидах буду, но
ты мне тоже все, что можешь, узнай. Очень это меня интригует. Но Алексей-то
Дмитриевич, бедный, теперь один, совсем один. Как он с похоронами будет возиться?
Лев, умница, настоящий барин, где ему с гробами да с могилами валандаться! И
Димка еще такое выкинул. Отшлепать бы его по мадам сижу, вся дурь
бы выскочила. Женить его надо. Но старик-то, старик, уж не помочь ли ему мне
самой?
Постучалась
старшая мастерица Гланя.
—
Войди.
—
Любовь Митрофановна, там мадам Рубанчик пришла. Знаете, демисезонное пальто и
крепдешиновое плиссе с джемпером. Потом мадам Подхвойко, знаете, жена
комиссара, по телефону спрашивала, нельзя ли заменить отделку бисером на макет
из тафты.
—
Убирайся ты, Гланька, к чертовой матери со всеми мадамами. Некогда мне с ними
возиться. Напяль на эту корову ее джемпер, пусть
любуется, с ее ли молочным заведением джемперы носить! Говорила я ей, ослице.
Нет, модно да модно. Не пойду я, слышишь, Гланька, не пойду. Будет
хорохориться, так скажи, чтоб катилась обратно в Гомель, там ее лучше оденут. А
Подхвойко ответь, что можно. Что бисер, что макет, все харя
харей останется. Иди, Гланичка, и не мучь меня, дорогая.
— Вот, Шурочка, так всю жизнь, — начала Любовь Митрофановна,
как только Гланя вышла, — никакой личной жизни, одолели меня эти мадамы, и все
ведь фордыбачат: это мне идет, а это мне не идет, слушались бы, дуры, я лучше
знаю, что кому идет, а коли рыло блином и вокруг зада на тройках объезжать
надо, так ни под каким плиссе не скроешься. А уж эта мадам
Подхвойко, прямо срамота. Шить, Шурочка, не на кого.
Хорошо, я к телефону не пошла, я бы ее отчихвостила. Без меня вчера мерила, так
велела юбку укоротить на два пальца. Хабалка. У нее ноги что урны на Тверской для окурков, а ей, видите ли,
хочется, как на парижской картинке. В Кривопугове селедками в базарный день
торговать, вот что им идет, а не плиссе выше колен носить. Вот, Шурочка, и
помогай кому-нибудь. Минуты свободной нет. Но нельзя Алексея Дмитриевича одного
в таком положении оставить.
— Я
помогу ему чем сумею, — робко начала Шурочка.
—
То-то и горе, «чем сумею». А что ты умеешь? Подолом вертеть да салфеточки
дырочками вышивать, а не дочерей хоронить. Ты ему теперь, может быть, и очень нужна — ободрить да приласкать, а здесь другого
человека надо. Батюшки, нашла! — закричала, обрадовавшись, Любовь Митрофановна.
— Твоя тезка, Александра Юрьевна Галицкая, она все это с радостью обделает. Толковая, добрая да ничем не занятая. Она Леженцевым как-то
сродни и роман с Алексеем Дмитриевичем в свое время крутила. Моя бывшая
заказчица, а теперь друг. Я же ей и работаю даю, какую
могу, на дом. Она сама рада будет своему бывшему хахалю
в беде помочь. Ведь любовь на всю Москву крутила, до сих пор о нем вздыхает.
Ну, бегу, Шурочка, сейчас к ней, а ты, детка моя, умница и молодец, не то что моя дура Линка, будь она неладна.
Любовь
Митрофановна встала и, быстро поцеловав Шурочку, вышла, хотя успела оглядеть
всю ее фигуру не без удовольствия, что всегда смущало Шурочку.
Теперь, на другой день после похорон, сидя за кофе, Любовь
Митрофановна передавала Шурочке уже достоверно, что Елена умерла от неудачного
аборта, сделанного у какого-то врача Фишберга, и что врач теперь вместе со
своей акушеркой под судом; что «все» интересуются теперь только тем, от кого
Елена прижила ребенка, и что тут мнения расходятся.
Шурочка
слушала ее, рассматривая последнюю страницу «Известий», где были рецензии и
объявления, остального Шурочка никогда не читала.
В
мастерской раздался телефонный звонок.
Было
воскресенье, и, следовательно, мастериц не было. Любовь Митрофановна не
признавала пятидневки и закрывала свою мастерскую по воскресеньям.
—
Подойди, Шурочка, узнай, какая это мадам опупела, и скажи ей, дуся, что меня
нет, но все же узнай, что ей надо.
Шурочка
вышла, не закрыв двери. Любовь Митрофановна стала прислушиваться к отдельным ее
репликам, и сейчас же лицо ее выразило живейший интерес.
—
Алло! Да, — говорила Шура. — Конечно, я. Никак не ожидала, Алексей Дмитриевич.
Знаю, что со службы, потому и не ждала. Очень рада. Сейчас? Конечно. «Известия»
читала. Ничего. Что вы, Леженка, чего меня спрашивать, я всегда рада вас
видеть. Жду. Пока.
К
концу разговора Любовь Митрофановна пошла на цыпочках в мастерскую.
—
Что это он, приехать хочет сюда, что ли?
—
Да, говорит, есть ко мне разговор. А сам волнуется. Смешной такой, все
запинается и слова теряет. Ничего не понимаю.
—
Это что-нибудь важное, — загорелись глаза у Любови Митрофановны. — Что он тебя
еще спрашивал, про какие известия?
—
Это про газету. Спрашивал, читала ли я сегодняшний номер, ну, сказала, что
читала. Он вообще как-то странно говорил.
—
Нет, дуся, там что-нибудь важное в газете. Может быть, про него какая-нибудь
статья пасквильная или Европа нам войну объявила. Пойдем смотреть газету.
Они
вернулись в примерочную. Шура прочитала весь
иностранный отдел. Потом стала просматривать заголовки статей и на других
страницах.
—
«Больше внимания соцсоревнованию», «Уборочная кампания не за горами», «Борьба
за силос». Нет, все не про него. Подождите, вот фельетон «Глупость или
преступление». Нет, тут не про транспорт. «Вылазка классового врага». Но это из
Донбасса…
Раздался
звонок.
—
Это он, — сказала Шурочка и встала, оставив газету на столе.
—
Нет, Шурочка, я сама открою; если он, я его сюда пропущу, а сама пройду к
Линке. Ты, как он уйдет, сейчас же меня зови. Да нет, я открою, мне с ним
поздороваться хочется, сиди, говорю. — И Любовь Митрофановна вышла в
мастерскую, закрыв дверь.
Алексей
Дмитриевич смущенно улыбался.
—
Здравствуйте, дорогой мой Алексей Дмитриевич. Я рада, что вижу вас в интимной
обстановке. Я вся полна вашим горем и хотела выразить вам самое горячее
соболезнование, — но, заметив нетерпение Леженцева, она сразу добавила: — Ну,
вам не до меня, дорогой, Шура здесь рядом, в моей комнате, вы не стесняйтесь, я
к Линке в комнату пройду, у меня там дело есть.
—
Нет-нет, Любовь Митрофановна, что вы, я так рад вас видеть. Я ведь в долгу. — И
поцеловал ей ручку. — Мне Александра Юрьевна говорила, что вы ее послали. Я и
без того хотел специально заехать благодарить вас, только похороны моей бедной
Елены, — соврал Алексей Дмитриевич, — сами знаете…
—
Что вы, голубчик, что вы, дорогой, какая благодарность, — возразила Любовь
Митрофановна, вся загоревшись от радости и целуя его в
лысину, — разве я для этого, я вас уважаю. Проходите к Шуре.
Но
Алексей Дмитриевич замялся.
—
Вы и здесь можете мне помочь, вы так к Шурочке добры, — понизив голос, сказал
Алексей Дмитриевич и взял ее за обе руки.
Любовь
Митрофановна заметила, что руки Алексея Дмитриевича дрожат мелкой дрожью.
—
Да что еще такое? — сама инстинктивно понижая голос,
спросила она. — Господи, неужели еще несчастье с вами?
—
Нет, не со мной, Николай Максимович Веретенников убит. Вы понимаете, нужно ее
подготовить. В сегодняшних «Известиях» целая статья. Ужасное событие.
Любовь
Митрофановна была искренне и глубоко потрясена.
—
Господи, какой ужас!
—
Как же ее предупредить? — умоляюще спросил Алексей Дмитриевич, совсем
перепугавшийся впечатления, которое эта новость произвела на Любовь
Митрофановну. — Она его так любила.
—
Господи, какой ужас! — только повторяла Любовь Митрофановна и добавила: — Что с
моей бедной Шурочкой будет? Что будет?
—
Она его так любила? — снова спросил Алексей Дмитриевич.
Любовь
Митрофановна не сразу пришла в себя, но, внимательно посмотрев на Алексея
Дмитриевича, что-то сообразила и переменила тон.
—
Дело не в любви, он человек был хороший. Она к нему привязана была и вела себя как дай бог женам вести, от любви к нему не иссохнет,
да ведь у нее никого, никого нет, кроме него. Она не чета нынешним, на шею
первому попавшему бросится, денег у нее как кот наплакал, сами знаете, какие
теперь деньги у советского служащего, хоть ты разтрижды инженер будь. Да она и
брала-то на жизнь в обрез. Ах, как ее жалко! И как ей это сказать? Опять за
прилавок становись. И начнут вокруг нее прощелыги
кобелировать.
—
Любовь Митрофановна, я к Шурочке отношусь с исключительным уважением и готов
помочь всем, что имею. Она мне очень дорога… Вы уж это как-нибудь обставьте. Но
как ее подготовить? Чтобы не сразу узнала…
Страшный
крик Шурочки прервал их разговор.
Она
прочла.
Оба
они бросились в примерочную. Шурочка билась в
истерике, уронив голову на стол. Чашка с кофе опрокинулась и залила газету.
Любовь Митрофановна обняла Шурочку и с беспокойством стала приводить ее в себя.
Она
беспокоилась за ее здоровье, но, глядя, как на нее в это время смотрел Алексей
Дмитриевич, за судьбу ее беспокоиться перестала.
* * *
Телеграмму
с сообщением об убийстве Веретенникова Воронов получил еще накануне, в самый
день похорон Елены, часов в двенадцать дня. Его очень взволновала и взвинтила
эта неожиданная смерть.
«Лишнее
доказательство правильности моих предположений. Наличие организации уже вне
сомнения. Надо усилить надзор за головкой специалистов. Больше бдительности,
больше чутья. Сам поеду в Донбасс», — закончил Воронов свои рассуждения.
Он
достал из стола все прежние сводки и стал их изучать.
Когда
в перерыве между двумя и четырьмя часами дня он закусывал в столовой для
сотрудников, то вдруг вспомнил, что сегодня Елену хоронят.
Нестерпимое
желание увидеть знакомые черты сразу ввергло его в то состояние тоски, которое
мучило его все эти пять дней. Он вышел, взял на углу
извозчика и поехал к Арбату.
Последняя
утренняя панихида кончилась полчаса тому назад, и в квартире Леженцевых была
особая пустота, которая бывает только в театрах после того, как зрители
покинули зал и капельдинеры его убрали.
Воронов
дошел до столовой, спокойно пройдя дверь комнаты Елены, и вошел.
На
том месте, где стоял ящик, теперь громоздился гроб. У самого порога стояла,
прислоненная к притолоке, громадная крышка, ровная и блестящая, без всяких
украшений. В комнате никого не было, кроме Авдотьи.
Аккуратно
и тщательно одетая в черное кашемировое платье без рукавчиков и обшлагов, в
черной кичке, она стояла с разбросанными руками и уроненной головой прямо
против лица Елены, в ногах гроба. Смотрела не на Елену, а куда-то внутрь себя.
Ее висящие, неловко растопыренные руки придавали такой неестественный вид всей
фигуре, что она казалась таким же искусственным изображением живой Авдотьи, как
Елена, лежавшая в гробу, той Елены, которую знал Воронов. Не по-обычному, но
аккуратно одетые, как живые люди, они производили своей группой неприятное
впечатление паноптикума.
Сквозь
аромат гиацинтов и левкоев чувствовался тягучий, мутный запах.
Воронов,
как вошел, сейчас же взглянул на Авдотью и, не отрываясь, смотрел на нее минуты
две.
Няня
не шелохнулась и не отводила глаз от того цепенящего, на что она смотрела.
Воронов с трудом оторвался от Авдотьи. Он ясно чувствовал, не мыслью, а
инстинктом, что еще немного, и он тоже окоченеет так же, как она, и тогда
привяжется к тому страшному, что лежит в этом гробу, что имеет очень мало
сходства с его любимой Леной и что обуто в похожие на балетные, белые туфельки
«от Бюро». Он сделал усилие и отшатнулся от этого.
Теперь,
снова взглянув на Авдотью уже внешними глазами, он увидел, на что направлен ее
взгляд.
Авдотья
глядела на руки Елены. Руки были неловкие, худые и бледно-серые, но со
знакомыми длинными пальцами они лежали крест-накрест, сложенные на груди, и
между ними был втиснут какой-то предмет.
«Очевидно,
образок», — подумал Воронов и подошел к гробу сбоку.
Лицо
Елены было ему незнакомо и чуждо. Только гладко причесанные, густые волосы были
те самые, которые ему так хотелось погладить в жизни. Он посмотрел на нее всю и
тут только увидел, что в ее руках был открытый старый медальон овальной формы с
длинной платиновой цепочкой, убегавшей, как змейка, под покрывало.
Он
даже нагнулся слегка, чтобы посмотреть, чьи фотографии или портреты были в нем,
не отдавая себе отчета, зачем ему это надо.
Медальон
был совсем пустой. Воронов повернулся и, не оглядываясь, ушел из комнаты.
Дойдя
до дверей Димы, он постучался. Послышались шаги, дверь открылась, и на пороге появилась
пожилая седая женщина с приятным лицом.
—
Простите, гражданка, — сказал он, — я хотел видеть Дмитрия Леженцева.
— У
него умерла сестра, — ласково ответила Галицкая, не знавшая Воронова и
принявшая его почему-то за начальство по службе Димы. — Он от потрясения нервно
заболел и лежит сейчас в постели.
—
Он здесь лежит или в больнице?
—
Нет, он на частной квартире.
—
Можете мне дать его адрес?
—
Пожалуйста, Левашовский, 7, квартира 4. Ему сейчас легче, и он скоро сможет
перейти сюда. Некогда было оформить его болезнь, сестру еще не похоронили.
Но
Воронов уже уходил.
* * *
—
Здесь лежит больной Леженцев? — спрашивал Воронов через десять минут у какой-то
средних лет женщины, открывшей подъезд.
—
Да, здесь. Нянька, которая за ним ходит, ушла на один день и оставила меня за
себя.
—
Проводите меня.
Они
пошли в комнату Шурочки.
Дима лежал на софе, окончательно превращенной в
постель; на столике около него кроме двух скляночек с лекарствами, стакана
крепкого чая и термометра стояла хрустальная ваза с четырьмя белыми розами.
— Вам не будет тяжело от моего присутствия? —
спросил Воронов, подходя к постели.
Дима отрицательно покачал головой.
На его опустошенном лице появилась улыбка, почти
не тронувшая губ. Просто чуть озарившая его жизнью.
Он протянул руку.
Руки у Димы были совсем бледные, исхудавшие и до
того похожие на руки Лены в жизни, что Воронов вздрогнул, беря эту слабую кисть
в свою широкую ладонь.
Он сел.
Оба молчали, но ни Воронов, ни Дима не
испытывали никакой неловкости или стеснения. Только Дима изредка внимательно
взглядывал на Воронова, не поворачивая головы.
Вдруг рука Димы стала медленно подниматься, и
указательный палец прямо уставился на грудь Воронова.
Воронов, испытывая неприятное чувство,
вопросительно посмотрел на Диму.
— Это вы? — слабо спросил Дима.
Воронов не понял.
— Это вы убили Алешку? — спросил Дима увереннее,
и злой огонек зажегся в его глазах.
— Я? Я? Лену?
Вся кровь хлынула к лицу Воронова. Он так был
потрясен смыслом, который понял в этом вопросе, что встал, схватил этот палец и
с силой отвел в сторону от своей груди, как будто именно этот палец обличал
его.
Злой огонек погас в глазах Димы.
— Кто? — опять слабо спросил он.
— Не знаю, не хочу знать, — глухо ответил
Воронов, встал, но не ушел, как хотел, а прислонился к открытому окну.
Он совсем не чувствовал негодования, которое
думал ощутить в себе. Он понял, что сам своим поведением создал в такой день
впечатление, позволяющее этот вопрос.
У него в груди поднялось что-то грязное и
лохматое от поставленного вопроса Димы. Сам он никогда не думал о том, кто был
этот неизвестный любовник, но Дима натолкнул его на этот путь, и он опять, как
около гроба Лены, почувствовал, что его тянет за Димой, как тогда за Авдотьей.
Но сейчас его тянуло не к дорогому трупу, а к живому неизвестному человеку. Он
обернулся и спросил:
— А зачем вам знать, кто он?
— Убить, — тем же ровным, слабым голосом ответил
Дима, не поворачивая головы.
— Вы больны, Дмитрий Алексеевич, и у вас
нездоровая фантазия. Вы поправитесь, и все это пройдет.
Дима отрицательно покачал головой.
Воронову стало жутко, и вместе с тем он
почувствовал, как тогда, когда Дима входил в его автомобиль, прилив к нему
большой симпатии.
— Вы ее видели теперь? — опять слабо спросил
Дима.
— Да, только что.
— Очень похожа?
— Нет.
— Убить, — опять тем же тоном, спокойным и
ровным, сказал Дима и закрыл глаза.
— Я
хочу вас навещать, Дмитрий Алексеевич, если это вас не волнует.
—
Нет, мне с вами хорошо. Я рад, что это не вы. Приходите. Часто. Когда
захочется. Можно ночью.
—
Вы скоро к себе переедете?
— Нет.
После того.
—
Чего? — заволновался почему-то Воронов и рассердился, зачем спросил.
Дима
с гримасой, которая бывает у людей с сильной головной болью, когда к ним
пристают с пустыми и нелепыми вопросами, устало сказал:
—
После того, как убью.
—
Никогда этого не будет.
—
Будет, — сказал Дима и, вынув из вазочки самую раскрывшуюся розу, стал ласкать
ее лепестки.
«Навязчивая
идея, — промелькнуло у Воронова в голове. — А я-то чего волнуюсь?» И сказал
вслух:
— Я
пойду. На днях опять вас навещу.
—
Поскорее. — И Дима протянул руку.
Воронов
хотел пожать ее и уйти, но почувствовал, что Дима слегка его тянет к себе.
Воронов невольно сел на край софы, Дима не отнял руки и еще потянул. Воронов
пригнулся к самому лицу Димы. Тогда Дима тем же ровным, слабым голосом, но еще
тише, без всяких интонаций и ударений спросил как-то утвердительно:
—
Вас Андреем зовут?
Воронов
кивнул.
—
За два дня до смерти я вошел ночью к Алешке в комнату, чтоб проститься. В
театре был. Она сидела на подоконнике без света. Я поцеловал ее в голову. Она
взяла меня обеими руками за лицо и сказала: «Я тебя после смерти, — сказала, —
Андрею поручу». Тогда не понял. Спать хотел, ушел. Теперь понимаю.
И
Дима, выпустив руку Воронова, в изнеможении уронил свою на постель.
На
лице его изобразилось такое утомление, что жестоко было не оставить его в
покое, но Воронов почувствовал, что у него на висках наливаются жилы, он затряс
Диму, чтоб привести в сознание.
—
Она это сказала? Правда, сказала?
—
Не знаю, кажется, — мучительно ответил он и, совсем обессилев, откинулся на
подушку.
Воронов
вышел.
* * *
Через два дня после похорон Елены Леженцевой из
комнаты, расположенной рядом с кабинетом Воронова, той, что выкрашена серой
масляной краской, с деревянной скамейкой, вышел Савицкий.
Он спустился по лестнице и, предъявив отмеченный
пропуск дежурному, вышел из Госполитуправления.
Он был, как всегда, спокоен и холоден.
Спустившись до Театральной площади, он взял
такси и поехал домой. Только когда такси задребезжало и тронулось, все лицо
Савицкого сразу задергалось. Его хладнокровие пропало.
«Если бы знал, что встречу такого субъекта,
никогда не выбрал бы этот способ разделаться с „Союзом“. Будь он проклят, этот
сероглазый Гребенщиков! И комната отвратительная, маленькая, серая, как гроб.
Пока там сидел, решил, что не выйду никогда на воздух. Ах, какая скотина! И
принимал в каком-то шкафу, а не в кабинете. Я иначе думал. Ну, теперь все равно
не вернешь. Нет, к чертям. Разделаюсь с этим делом — и за границу».
Он опередил Дитца и выбрал вторую вариацию, но
теперь, после знакомства с Вороновым в образе Гребенщикова, предпочел бы
третью, а именно: наплевать на все и уехать через Одессу в Галац, а там
свобода, свобода.
Почему это ему кажется, что он в опасности
именно теперь, когда он наиболее легален? Ведь все последние годы он ни разу не
думал серьезно о той ответственности, которую понес бы, если бы его деяния
открылись. Ведь он всю жизнь рисковал жизнью. Чего же он теперь волнуется?
«Нет, уехать, скорей уехать». — И Савицкому
показалось, что он уже на пути за границу и такси едет слишком медленно.
Когда он сидел уже у себя перед письменным
столом, он почувствовал страшное раздражение против себя и против всех. Он
нарушил свой девиз
и стал думать о прошлом.
Но не о Веретенникове, не о Дитце и Швецове,
теперь ведь и это стало прошлым, нет, он вспомнил Елену Леженцеву.
Это воспоминание вызвало в нем такую ярость, что
все пережитое им сегодня померкло.
Умерла. Значит, ушла от него и уже действительно
насовсем.
Он слегка заскрипел зубами.
«Своенравная, упрямая».
Что ее так оттолкнуло от него? Неужели сам его
подлинный образ? Он так ее легко добился, почти без усилий, как редко удавалось
добиваться порядочных женщин. Помнится, он даже усомнился тогда в ее
невинности. А потом — какие усилия, чтобы удержать, какие ухищрения, чтобы
вернуть! И вот этот визит, после стольких тщетных попыток. Это дикое требование
врача, который бы «на все пошел». Эта угроза — «все равно умру». А эта сволочь
Фишберг! Как он смел не спасти ей жизнь! Какое счастье
для этой рыжей скотины, что он арестован! Он, Савицкий, задушил бы его своими
руками. Да, да, своими, а не Кривозубко.
Но тут Савицкий ясно вспомнил, как Фишберг
отказывался после осмотра, как он сам ему грозил чуть не немедленной смертью.
Странная была женщина, притягивавшая его,
Савицкого, как ни одна другая в жизни.
А этот щенок, Дмитрий Леженцев; ведь он его
нарочно обыграл накануне, затащив к Фельзенштейну. Хотел его держать в руках
карточным долгом, чтоб, дав отыграться здесь наедине, в этой комнате, войти в
дружбу и проникнуть к ним в дом. И мучить ее своим присутствием. Умерла. А этот
слюнтяй хорош: то стреляться из-за проигрыша, а то и
не звонит.
Вся злость Савицкого вылилась теперь на Диму.
«Напишу ему сейчас же, чтоб прислал деньги.
Пусть мучается, достает, стреляется, черт с ним. Или пусть приедет, унижается,
плачет. А не приедет — надаю по морде в театре при всей публике или на Тверской. Да так надаю, что зубами плеваться будет.
Придет. „Она проститутка, я не привык“ — я тебя проучу, сопляк».
Савицкий достал бумагу и
написал Дмитрию Алексеевичу Леженцеву сухое корректное письмо, где напоминал о
долге, и о том, что он вернулся, и о том, что его телефон 2-44-06, и о том, что
он ждет его звонка от пяти до семи ежедневно, «чтоб урегулировать наши расчеты,
конечно, если вы, Дмитрий Алексеевич, не сочтете для себя недостойным принять
эти деньги от меня
„на чай“. Примите уверения, милостивый государь, и т. п. Игорь Савицкий».
Он запечатал конверт, надписал адрес и кликнул
Фирса.
—
Отвезешь пакет по адресу, если не будет молодого Леженцева дома, оставишь под
расписку прислуге, а оттуда, — добавил он, поглядев на часы, — поедешь в
Мюзик-холл и вызовешь из-за кулис Женю Берг. Скажешь ей, что я приехал и сейчас
же жду ее к себе. Если вернешься без нее, сукин сын, лучше сам себе разбей морду в кровь, иначе я тебя исполосую, как собаку, понял?
Иди.
Фирс
вышел.
Савицкий
открыл шкаф, в который было вставлено новое стекло и
занавески с обеих створок сняты, и, налив чайный стакан коньяку, выпил его
залпом.
* * *
Со
дня убийства Николая Максимовича вся налаженная, спокойная жизнь в казенном
особняке главного инженера Веретенникова рассыпалась, как пух.
Алиса
Георгиевна плакала, не осушая глаз, и так растерялась, что не могла толком
ответить ни на один вопрос.
Единственным
ее утешением была Дина. Всю жизнь она кому-либо подчинялась, и часто это бывало
тяжело, но теперь некому было подчиняться, и это было нестерпимо. Счастье, что
была еще Дина, а то пришлось бы предоставить командовать собой Аннушке.
Дина,
оправившись от своего испуга, в день убийства сбегала в заводоуправление,
сообщила о случившемся и прибежала домой, еще
перепуганная, но уже соображающая все.
По
дороге она подобрала Алису Георгиевну под забором и привела вместе с Чапи и
каким-то грязным оборванцем.
Алису
Георгиевну она водворила в спальню, а вшивого мальчишку, несмотря на протесты
Алисы Георгиевны, хотела выгнать через кухню, но, пойдя на компромисс, дала ему
белую булку, приготовленную для завтрака Николаю Максимовичу, и приказала
прийти на другой день утром.
Потом, заперев все двери, бросилась в кабинет и
раскрыла ящики стола. Она достала все находящиеся там деньги, около двух тысяч
рублей, и унесла к себе в комнату, а маленькую стальную кассу с ключами — Алисе
Георгиевне.
Потом, как приказывал Николай Максимович еще при
жизни, на случай своего ареста или обыска в доме, побежала к себе, достала из
своей корзинки большую папку с бумагами, завернутую в нестиранное белье, и
бросила эту папку на раскаленный уголь в летней кухоньке.
Через полчаса весь их сад и дом кишели людьми из
всех присутственных мест Макеевки.
Алиса Георгиевна только тогда узнала, что муж
убит.
Она подходила ко всем в доме и только одно
спрашивала: «Что же теперь со мной будет?»
Ее успокаивали как
умели. Наконец часа через два пришли несколько жен инженеров и остались с ней до
вечера.
На все вопросы о покойнике и о том, как ей
хочется распорядиться с телом, она неизменно отвечала: «Умоляю вас, помогите
мне. Я ничего не знаю. Делайте как хотите, только не оставляйте меня одну».
С этого утра все пошло вразброд. Приходили люди,
входили в кабинет, обыскивали стол, обыскивали дом и сад, собирались в
гостиной, распоряжаясь как у себя. Алиса Георгиевна не выходила из спальни. Она
упросила Дину пускать к ней сопливого мальчишку, и Дина разрешила Сопатому обедать с ней в спальне. Но теперь Сопатый боялся Алисы Георгиевны до ужаса. Он входил, садился
на маленькую табуретку и ничего не говорил. Все, что ему давали из жидкого, он
отдавал обратно, а что можно было унести, брал с собой и, выйдя из
веретенниковского дома, садился на край канавы, съедал половину, а половину
относил братве.
При попытке его выкупать, предпринятой Аннушкой
и Диной вместе, он сбежал, оплевал обеих и появился только через два дня у
забора, ведя оттуда переговоры с Аннушкой. Условия с обеих сторон были приняты:
его не будут мыть, но он оденется в другое платье.
Куртка его была торжественно унесена Аннушкой
угольными щипцами и брошена в печь. Вместо нее он облегся в серый пиджак
Николая Максимовича. Белье осталось на нем пока прежнее, но ему дали две старые
рубахи и две пары кальсон Николая Максимовича с собой, которые он обещал
назавтра надеть.
В доме получилось два лагеря: один состоял из
Дины и Тинки, не выносившего его, а другой — из Алисы Георгиевны и Аннушки,
благоволивших к нему. Но по-настоящему другом Сопатого
стала собака. Восторг Чапи при появлении Сопатого не
поддавался описанию. Чапи бросался с тявканьем к нему в объятия и все время его
пребывания не сходил с рук, до такой степени мусоля
его физиономию, что, уходя, Сопатый бывал почти умыт.
Как только Сопатый исчезал, Чапи садился на
маленькую табуретку и сидел там, скуля и пуская слюни, пока его не одолевал
сон. Тогда он сворачивался калачиком и засыпал тут же, неистово храпя и по
нескольку раз в ночь сваливаясь во сне на пол.
Алиса Георгиевна очень умилялась Сопатому,
давала ему конфет и печенья, но не касалась его рук. Когда Сопатый уходил, она
все же каждый раз тщательно мыла руки с мылом и брызгала из пульверизатора на
скамейку и на пол вокруг того места, где он сиживал.
Аннушка в условленный час ходила встречать его к
забору на предмет охраны от Тинки, заведя предварительно в кухню, давала ему
есть на особой тарелке, которую потом просто споласкивала водой. Если видели, что Сопатый в неурочный час торчит за забором сзади
кухни, она выпускала к нему Чапи. За это последнее ее особенно полюбил Сопатый.
Рубаху, кальсоны и пиджак Николая Максимовича
Сопатый на другой же день надел, но предварительно привел их в такое состояние,
что все это трудно было отличить от только что сожженной куртки.
— Потому что грязное животное, — говорила Дина,
— он по натуре не выносит чистоты. Ужасно, как можно такую гадость пускать в
дом. Он обязательно обкрадет нас, или сам обкрадет, или воров приведет. Как это
Алиса Георгиевна терпит! Скажите, под забором приласкал. Наверное, с тем и
подошел, мерзавец, чтоб стащить что-нибудь, и для виду
гладил, да ничего на ней не было.
Так прошло с неделю. На восьмой день после
похорон Николая Максимовича разразился дождь, холод стал такой, точно вернулся
назад март. Грязь на аллее была выше щиколотки, а вне ее макеевский поселок был просто непроходим.
Сопатый пришел к обеду в
свой час, около восьми вечера, к забору. Аннушка не вышла, а только открыла дверь
и позвала его, и, так как Тинки в передней не было, видно ушла, но, когда
Сопатый переступил порог, из гостиной без единого звука выскочила Тинка и
бросилась на него.
Аннушка и Дина, сбежавшиеся
на крик, едва оторвали Тинку от извивающегося на полу мальчика. Его отвели на
кухню и помазали укусы йодом.
Сопатый дрожал всем телом,
кряхтел, но не плакал. Есть он от волнения не мог.
К Алисе Георгиевне его не пустили, так как он
был слишком мокрый и мог запачкать ковер.
— Хляву бы повидать, — робко попросил он Дину, —
из-за нее и пер в мокредь. Ведь теперь ночью надоть в город мотаться, а тут негде,
станцию всю заливает.
— Ну и сидел бы в городе, — огрызнулась Дина, —
все равно в доме ночевать не оставлю, знаю, к чему подготавливаешься. Не
пройдет номер. Шалишь.
— Я не. Я к братве
уйду. Мне бы Хляву повидать, — потупился Сопатый.
— Я тебе сколько раз говорила, паршивец, чтоб ты свой воровской язык здесь оставил. Никакой
тут Хлявы нет, а есть Чапи.
— Есть Хлява.
— Скотина грязная, вшивая, что же ты меня из
терпения вывести хочешь! Пока не будешь называть собаку Чапи, не буду к тебе
пускать.
— Хлявина тетя пустит, не ты. К тебе бы не
пришел.
— Да брось, Дина, чего привязалась к курносому.
Дай ему собаку поиграть, пущай повозится. Дадим ему хлеба, и с Богом.
— Не лезь, Аннушка, не в свои дела. Вот
заступница нашлась! Не выпущу собаку, да и только.
Но в это время в кухню галопом влетел Чапи.
Сопатый сел на пол и, прижав к себе, стал подставлять ему мокрое, грязное лицо.
— Хлява, хлявочка моя зарайская, — бормотал
Сопатый.
Чапи хрюкал от удовольствия, но на этот раз
вместо лица занялся его искусанной ногой, тщательно вылизывая ему ранки и
фыркая от йода.
— Фу, какая гадость, — содрогнулась Дина. — На
место, Чапи! Он так по всему дому заразу разнесет.
— Сама ты зараза, — огрызнулся Сопатый.
— Негодяй, вор,
мерзавец! — завопила Дина. — Вон отсюда! — И, вырвав Чапи из рук Сопатого,
бросила его, как куль, за дверь и закрыла ее. Чапи завизжал, но стал скрестись в дверь.
— Стерва моченая, гнида поперечная, — начал было
Сопатый, но одним ударом по затылку был выкинут во
двор.
Сопатый заплакал не столько от
злобы, сколько от обиды.
Все недосказанное на кухне он договаривал, стоя
на дожде перед запертой дверью. Потом, когда успокоился, он понял все
неудобство своего положения. Надеясь на еду у Хлявы, он не ходил сегодня к Томскому зря мокнуть и потому с утра ничего не ел.
Искусанная нога саднила и жгла. Ступать было неудобно и больно. Впереди было
путешествие в город под проливным дождем, по грязи, босиком, с пустым желудком.
«Не пойду», — решил Сопатый и стал искать кругом
какого-либо прикрытия. За кухней была маленькая прачечная с навесом. Сопатый побрел туда, влез под скамейку и, свернувшись
калачиком, затих. Но, пролежав минут двадцать, вылез. Вместо того чтобы
согреться, он еще больше промерз. А главное — ноги. Нога горела все больше. Сопатый постоял, со злостью посмотрел на освещенные окна
спальни Алисы Георгиевны, погрозил им кулаком и побрел со двора. Дина в это
время рассказывала Алисе Георгиевне, что пускать этого воришку в дом опасно,
что если он даже не ограбит дом с помощью бандитов, то
наверное заразит Алису Георгиевну сифилисом через Чапи.
Второй довод испугал Алису Георгиевну так, что
она взвизгнула и вскочила. Чапи был спешно изловлен и посажен в таз для мойки.
Но тут, когда с него снимали ошейник, на самом краю банта оказалась вошь. Это
было хуже сифилиса.
Алиса Георгиевна заплакала, но сдалась и
разрешила Дине не пускать больше Сопатого.
На
другой день дождь не прекратился. К восьми часам Сопатый, сильно прихрамывая,
подошел к калитке и стал ждать. Аннушки не было. Но зато незаметно для него из
темного окна гостиной за ним наблюдала Дина и злорадствовала.
Прождав
час, Сопатый перелез через калитку и пошел, огибая дом, на кухню. Дина покинула
свой пост и перебежала на заднее крыльцо. Аннушка мыла тарелки и молча швыряла
их на стол с такой силой, что из трех две разбились. Она только изредка
вскидывала на Дину недружелюбный взгляд.
Сопатый, дрожа от холода и страха перед Тинкой,
осторожно взошел на крыльцо и постучал. Никто не ответил. Дина стояла за дверью
и улыбалась. Аннушка сплюнула и ушла из кухни в коридор.
Сопатый
постучал громче. Дина открыла дверь и встала, загораживая вход.
—
Убирайся вон и не таскайся больше сюда, не велено тебя
впускать.
Сопатый стоял. Вода струйками стекала по его лицу.
—
Чего стоишь, змееныш, хочешь, чтобы я Тинку на тебя спустила?
Говорят, не велено впускать.
—
Тетенька, не взойду. Хляву выпусти. Пожалуйста. Хляву выпусти, я здесь поиграю
и пойду.
—
Вот тебе хлява! — сказала Дина и поднесла к лицу Сопатого
кукиш. Но в ту же минуту завизжала. Ничего не говоря,
Сопатый вдруг схватил ее кулак обеими руками и, ухватив зубами за большой
палец, прокусил его до кости. Затем, плюнув ей в лицо, он убежал.
—
Убийца! — завизжала Дина. — Тинка, Тинка, иси! Куси его, Тинка! — И вместе с выскочившей Тинкой бросилась в погоню за Сопатым прямо под
дождь и в грязь, неистово крича и ругаясь.
Сопатый исчез и больше не приходил.
Еще
через неделю вдова инженера Веретенникова, рассчитав Аннушку, укладывала вещи,
чтоб вечером с Диной ехать в Москву. Целый день у калитки толпился народ,
входили и уходили упаковщики. На станцию был отправлен грузовик с тяжелыми
вещами и мебелью. Тинка сидела целый день взаперти, чтобы не укусила грузчиков.
Весь дом был перевернут. Вечером перед отъездом, когда автомобиль ждал у
подъезда, чтобы везти на вокзал, Алиса Георгиевна и Дина, в шляпах и пальто,
выпустили Тинку, взяв ее на ремень, и стали звать Чапи, но Чапи не откликался.
Обыскали весь дом, обегали сад. Чуть не опоздали на поезд, но все
безрезультатно — Чапи пропал.
* * *
Здоровье
Димы настолько окрепло, что в первых числах июня он уже не мог лежать, ничего
не делая.
Доктора
перестали звонить по телефону каждое утро и через день собираться у его
постели, чтобы трогать его никелированными палочками и спорить о том, какой
курорт более соответствует именно его форме нервной болезни. Один настаивал на
морских ваннах, другой — на горном воздухе, и только сам Лехнер, считавшийся
основным врачом, по праву приоритета молчал. Он разрешил Диме пользоваться
книгами и настаивал на том, чтобы он выходил на воздух хоть раз в день.
Книгами
Дима воспользовался с азартом, но упорно оставался в постели.
Теперь
его навещал один Лехнер и каждый раз недоумевал,
откуда у больного слабость, которая его приковывает к кровати.
Вот
и сейчас он сидел на венском буковом стуле и, морща лоб, проверял бюллетень
кривой температуры Димы, который Авдотья аккуратно заполняла три раза в день.
Только
технически этот бюллетень выдерживал термин кривой, ибо температура уже пятый
день была до противности ровная и нормальная. Только последние два дня была
сплошь понижена на одну десятую, указывая на легкий упадок сил.
—
Мне скоро можно будет уехать, доктор? — начал Дима своим неизменным вопросом.
—
Вот когда настолько окрепнете, что сможете выходить и совершать небольшие
прогулки, дорогой мой Дмитрий Алексеевич, — отвечал не менее стереотипно
Лехнер.
—
Но я, уверяю вас, совершенно окреп.
—
Почему же вы в таком случае не воспользовались моим советом и опять лежите
сегодня в постели, когда я вам вчера предписал встать?
—
Потому, потому, что я чувствовал сегодня при попытке встать страшное
головокружение и тошноту, — окончательно заврался Дима.
— Ну вот видите, дорогой Дмитрий Алексеевич, мы и
договорились. Значит, вам нельзя еще и думать об отъезде. В лучшем случае вас
можно перевезти к вам домой.
Краска
бросилась в лицо Димы, и глаза его забегали.
—
То есть со временем, не сейчас, конечно, — испугался Лехнер, — а пока вот что
вам необходимо делать.
И
доктор Лехнер в десятый раз начинал варьировать, меняя обтирания мокрым
полотенцем ног и груди перед сном на такие же после
сна.
Затем,
переменив в рецепте пропорцию кофеина и аспирина на одну десятую грамма, Лехнер
попросил Авдотью полить ему на руки воды и уже совсем было
ушел, но в дверях спохватился и спросил Авдотью:
— А
как он спит? И как насчет аппетита?
Авдотья
не успела открыть рот, как сам Дима поспешил ответить:
—
Бессонница ужасная, а аппетит к вечеру ничего.
—
Что же вы мне сразу не сказали, — укоризненно проговорил доктор, хотя досадовал
на себя.
Лехнер
вернулся, прописал бром и «на самый крайний случай» веронал и окончательно
ушел.
Авдотья проводила врача до подъезда, вернулась и
села на тот стул, на котором сидел недавно Лехнер.
Она никогда не вязала и не умела читать,
спокойно и без видимого утомления могла высидеть (ничего не делая) на одном
месте несколько часов.
Взгляд ее сейчас, как всегда в таких случаях,
сделался мутным и ничего не видящим. Дима нервно стал ворочаться в постели.
— Ты бы прошлась, Авдя, устанешь так сидеть все
около меня, я, может быть, усну.
— И полно, Дмитрий, куда мне бегать-то. Я,
голубчик, по суткам сиживала с вами в детстве, моложе тогда была, а теперь мне
одна радость с тобой-то сидеть, на целый год нагляжусь.
— Ну а мне одному хочется побыть, няня, — слегка
раздражался Дима.
— Да нешто я тебе мешаю, один ты и есть, однее и
быть невозможно, а коли отошнела я тебе, так ты прямо говори, Дмитрий, а то вот
какую мешальщицу нашел. Хочешь — совсем уйду.
— Что ты, что ты, Авдя, — испугался Дима, —
никуда я тебе не пущу, ты не обижайся, это я от больных нервов капризничаю.
Авдотья скосила не него глаза, хотела смолчать,
но после паузы раздумала и, пересев к Диме на софу, сказала:
— Слухай, Дмитрий, это ты дохтуру про сон да еду
ври, а мне нечего про болести толковать, меня с
панталыку не собьешь. Что ты вздумал, ума не приложу, только знаю, что в
постели зря кочевряжишься. Да и знать мне нечего, да
только мне не ври, значит, нужно тебе больным слыть, так так
и скажи, я тебе температуру-то запишу нужную, ведь не раз писывала под сорок,
когда в школу-то ходил, забыл, что ли? Я тебе помочь хочу, а коли
не веришь да от меня хорониться стал, знать, и я тебе больше не нужна, отпусти
ты меня совсем, Дмитрий. Полотенцами мочеными тереть тебя буду хоть пять раз на
день, а лекарств этих всяких не дам. Они опять только хворость
на тебя такую нагонят! И лежать тебе в кровати нечего, вставай да ходи по
комнате. А то от дармового лежания немочь в теле
заведется бледная. Подожди, не перечь, ты вставай, разомнись да посиди у
окошка, а как кто придет — обратно ляг, это другой оборот. А я тебя постерегу и
виду не покажу дохтуру, что гулял.
— Авдинька, милая, прости, видимо, тебя, правда,
не обманешь. Прости, родная. — И Дима обнял старуху.
— Так-то лучше, Дмитрий, чем меня, старуху, от
себя гонять, — говорила няня, глядя с улыбкой, как Дима жадно ходил из угла в
угол, часто останавливаясь и потягиваясь.
На самом деле Дима еще очень слаб, но
симулировал свою болезнь, или, вернее, первую ее стадию, хватаясь за нее по
двум причинам: с одной стороны, чтобы не быть вынужденным переехать к себе на
Староконюшенный, а главное — чтобы не встречаться с отцом.
Когда он думал о той ужасной ночи, то, не будучи
в состоянии внутренне почувствовать вновь те же волнения с равной силой, никак
не мог объяснить себе своего поведения и простить себе свои поступки. Сейчас же
следом приходила мысль о неловкости и стыде за себя, какие у него будут при
встрече с отцом.
«Простить такие поступки нельзя, можно только
объяснить их», — вспоминал Дима фразу отца, отчетливо врезавшуюся ему в память,
и тут же чувствовал в себе диаметрально противоположное убеждение.
Он ничего не мог объяснить из своего поведения,
но простил все и себе и отцу.
Этого не было, пока он был болен, и вот он не
только симулировал тяжесть своей болезни, но он негодовал на себя за свое
выздоровление. Он хотел обрести опять покой и светлую проникновенность мыслей
первых дней своей болезни, но ни болезнь, ни светлость не возвращались. С другой стороны, по ночам он целыми часами вызывал в своем еще
больном воображении все страшные картины рокового дня, и они воскресали с
ужасающей реальностью, яснее и последовательнее, чем это было в жизни, но,
когда он доходил до того момента, когда перед ним суровая простыня вновь
открывала дорогое, до боли любимое лицо Алешки с обострившимся носом, он каждый
раз терял на мгновение сознание, а когда приходил в себя, начинал сейчас
же видеть все последующие сцены, начиная с того момента, когда рядом с ним
сидел Сергей Сергеевич Благонравов и что-то говорил ненужное.
И
хотя всеми силами души хотел пережить опять, хоть на миг, чувство, с каким он
звал Алешку, и увидеть ее лучистые глаза, ничего не выходило,
а получалась пустота, в которой мысль продолжала восстанавливать все его
дальнейшие действия в эту ночь, но уже без всякого внутреннего совещания.
Он
мучился и стонал, как от боли; тогда он напрягал всю свою волю, чтобы прогнать
видение, и засыпал. Но зато, как только он просыпался, что бывало обыкновенно
часам к одиннадцати-двенадцати утра, то чувствовал себя с каждым разом крепче и
бодрее.
Хотелось
встать и выйти скорее гулять на воздух, и пробуждался
волчий аппетит.
Он
с наслаждением поедал все, что давала Авдотья, и уже целый день до вечера его
мучили четкие и неприятные мысли о встрече с отцом, с Шурочкой, с Вороновым, с
Сергеем Сергеевичем — словом, со всеми свидетелями его позора.
Несуразность и раздражение при этом были в том,
что он вместе с тем до боли жаждал видеть отца. Да, жаждал и боялся за
последствия этой встречи, за возможность вновь разойтись, и уже совсем
непоправимо, и потому днем делал все, чтобы не увидеть его. Ночью делал все,
чтобы увидеть лучи Алешкиных глаз, и не мог этого достичь.
Получался разлад.
Дима чувствовал, что
надо выбирать между здоровьем и болезнью: или начать есть, выходить на воздух,
помириться с отцом, приступить к повседневной работе, и тогда — жизнь и
радость, или окончательно подорвать свои силы, слечь в постель и напряжением
всех душевных сил заставить себя не потерять сознание при виде Алешкиного
мертвого лица, и тогда — счастье и смерть.
Он колебался, и вот тут ему пришла мысль, что
можно купить свою жизнь, не теряя счастья, чужой смертью, смертью того, кто
убил Алешку.
Шагая из угла в угол, Дима понемному перестал
колебаться.
Он выбрал.
«Перейду через все. Заставлю себя повидаться с
отцом, буду делать все, чтобы восстановить свои силы, и, когда окончательно
окрепну, возьмусь за исполнение своего долга перед собой. Я узнаю, кто этот подлец, разыщу его и убью. Я искуплю перед всеми то жалкое и
беспомощное, что я из себя представлял в ту страшную
ночь, и обрету свои силы. Разлада не будет. И днем я смело посмотрю в глаза
отцу, а ночью — Алешке».
Дима остановился, подошел к няне, положил ей
руки на оба плеча и сказал:
— Авдя, пойди сегодня вечером домой и скажи
отцу, что я хочу его видеть. Если разрешит, сегодня же приеду к нему ночью разговаривать.
— Ну и слава тебе господи, — вся озарилась
Авдотья, — и давно пора. Ну их, докторов всех, в
болото. И комнату эту оставь. Глазастая она да фигурная. Точь-в-точь гран-пля,
что при Анночке повар Егор подавал. Накрутит, бывало, на блюдо выкрутасов, и из
желатина, и из жженого сахара, и из картона, а есть-то внутри нечего. Так-то,
лыцарь мой, поедем к нам в гошпиталь.
Дима
улыбнулся и поцеловал няню.
— А к Алене, Дмитрий, со мной в Новодевичий поедешь? — робко
подняла на него глаза Авдотья.
Дима
отошел к открытому окну и, облокотившись на подоконник, молчал.
—
Что на музыке тебя не было — это полбеды, — тихо, как бы про себя говорила
Авдотья, — а проститься-то с горемычной, Дмитрий, тебе
надо. Припомни, как умирала. Надо тебе с ней душой проститься. Нехорошо. Я
только того и ждать решила. Как простишься ты, Дмитрий, с Аленой, так и я к моим собираться буду. Я с ней так простилась, Дмитрий, что
уж вся там. С Анночкой да с Аленой. Здесь я больше не нужна. Тебе нянев-то
больше не надо. Отпусти меня, Дмитрий, поедем со мной в
Новодевичий.
Дима
ответил не сразу.
—
Поеду, Авдя, с радостью поеду, только не сейчас, после.
* * *
Алексей Дмитриевич вернулся домой поздно. Он
теперь почти каждый день возвращается усталый и раздраженный.
На службе в Госплане и в Институте было неладно.
В руководстве были крупные изменения. Обследования и ревизии сыпались одни за
другими, закрытые заседания ячеек происходили почти ежедневно. Все нервничали и
ждали неприятностей. Весь состав сослуживцев Алексея Дмитриевича разбился на
маленькие кружки, которые часто собирались друг у друга, обсуждая создавшееся
тяжелое положение и как-то резко сторонясь других. Сам Алексей Дмитриевич не
входил ни в один из этих кружков. Он вообще стоял далеко от своих теперешних
сослуживцев, хотя со всеми был в хороших отношениях на работе.
Вне службы он сходился больше с приятными
партнерами в винт, который очень любил, и со своими друзьями молодости,
рассеянными теперь по самым разным учреждениям. С этими последними он любил
изредка посидеть вечерок и, приятно поболтав, «тряхнуть стариной», вроде как в
тот вечер у Шурочки.
С коммунистическим начальством он был
обходителен и прост, но сух и вежлив.
Теперь его отчуждение от своей среды сильно
давало себя чувствовать. Все что-то знали и что-то скрывали. Алексей Дмитриевич
это чувствовал, но продолжал вести себя по-прежнему, налегал на работу и
нервничал.
Только что пережитая семейная драма не давала
ему возможности успокаиваться и отходить дома. Наоборот, приходя в свой
кабинет-спальню в Староконюшенном, он еще больше чувствовал усталость и
одиночество, и он оттуда так же стремился на работу, как с работы домой. Одни
только обеды с Шурочкой в Союзе писателей, которые теперь стали постоянными, да
вечера с ней у Любови Митрофановны, проводимые в Леонтьевском, были для него
отдохновением и радостью. Но эти вечера были редки, так как его ежедневно стали
вызывать на совещания и заседания и держать там до полуночи.
Сегодня Алексей Дмитриевич как раз собирался к
Любови Митрофановне, даже предупредил ее об этом через Шурочку, и вдруг
неожиданное общее собрание в институте, обязательное и важное, продержало его
до часу ночи. Это раздражило его еще сильней оттого, что заседание вышло
бестолковым. До сути не добрались, а только неприятно и ожесточенно проспорили на
пустяковые темы. Собрание еще больше убедило Алексея Дмитриевича в наличии
каких-то группировок в институте и в близости каких-то событий.
Когда
он шел по коридору прямо к себе, он удивился, что дверь в столовую открыта и
там свет.
С
тех пор как покойную Елену перевезли из клиники в Староконюшенный и поместили
ее в столовой, Алексей Дмитриевич велел запереть к себе дверь из этой комнаты и
заставить ее одним из трех библиотечных шкафов. До этого он всегда входил и
уходил от себя только через столовую, хотя у него была дверь прямо в коридор.
Теперь, несмотря на то что столовая была приведена в
прежний вид и шкаф в его комнате поставлен на старое место, он стал ходить к
себе только через коридор, так что, не обедая дома, в столовой со времени
похорон был только один раз мельком.
Он
заглянул и удивился, увидев, что там сидела Авдотья.
* * *
Алексея
Дмитриевича так взволновало известие о желании сына говорить с ним, как будто это было что-то необыкновенное и болезнь Димы должна была
длиться бесконечно. Он оставил Авдотью дома, а сам, несмотря на утомление и
поздний час, решил немедленно идти в Левашовский. Он как будто ничего не думал,
шагая по пустынным переулкам, но что-то важное и основное менялось в его душе.
Около
двух часов ночи он постучал к Диме в комнату.
—
Да, войдите.
Алексей
Дмитриевич вошел.
Он много раз в уме за эти две недели с небольшим представлял
себе свою встречу с сыном и всегда другую речь, которую он ему при этом скажет,
хотя во всех вариантах этой речи основную нить всегда вел он от своих жизненных
принципов и взглядов. Но то, что случилось, когда он вошел, было совсем не похоже
на это представление, но до странности напоминало ему якобы где-то когда-то уже
пережитую им сцену.
Произошло
все просто и коротко.
Как
только Дима узнал отца, он сел на постели и уставился на вошедшего Алексея
Дмитриевича остановившимся, испуганным и взволнованным взглядом.
—
Здравствуй, Дмитрий, — сказал Алексей Дмитриевич и, взяв его голову в свои
руки, поцеловал в лоб.
Дима
снял его руку со своей щеки и поцеловал ее просто и коротко.
Алексей
Дмитриевич неестественно деловито сразу стал ходить по комнате и говорить о
необходимости поездки Димы на юг, о полной технической возможности отложить
сдачу его дипломного проекта на осень и о тех материальных средствах, какие он
может ему сейчас предоставить.
Дима
сидел на постели, обняв свои колени, и слушал с большим сердцем эту нарочито
деловую речь, не менее дельно возражая по каждому пункту, хотя никакой связи
между темой разговора и настроением ни у одного, ни у другого не было. Все
разрешилось так радостно, так хорошо, как ни один из них не ожидал.
Алексей
Дмитриевич был растроган и взволнован тем новым ощущением душевной близости с
сыном, которую никогда не испытывал и силы которой не подозревал. Дима
чувствовал то же самое и еще какую-то благодарность за то, что отец сумел
придать этому сближению такую простую форму.
Эта
внешне неподходящая сухо-деловая форма их общения давала им возможность без
неловкости и стеснения переживать радость найденной любви и нежности без слов о
них.
Да-да,
у них уже были эти чувства, но не могло быть языка для них. Оставалось только
что-то маленькое, что мешало им говорить о прошлом так же легко, как они
говорили о будущем. Это они также хорошо чувствовали оба и потому усиленно
муссировали ближайшее будущее и планы. В одном только проявлялась их повышенная
благодарная радость — в желании на этой деловой платформе принести друг другу
жертву.
—
Видишь, Дима, — говорил отец, — восстановление твоего здоровья, как я уже
доказал тебе, является сейчас основной задачей, чисто реальной, а потому
необходимо не стесняться в средствах и сделать твой отдых действительно
эффективным.
—
Уверяю тебя, папа, — возражал с жаром сын, — я отлично обойдусь моим
жалованьем. Я могу взять аванс под маленькую работу, которую почти кончил (это была ложь), и из института достану путевку в дом
отдыха.
—
Глупости, Дима, легкомыслие, и только. Условия жизни в ваших домах отдыха могут
служить любой цели, кроме отдыха, а недостаточное питание в лучшем случае
только не подрывает сил. Тебе надо отдыхать и выздоравливать. Тебе предстоит
впереди трудная зима, первая, но оттого еще более трудная, начиная с которой ты
должен будешь не только сам на себя зарабатывать, но, может быть, помогать и
мне. Дела мои правда не блестящи, но зато мне легче
сейчас сразу поднять все большие расходы, чтобы потом спокойно работать.
Несколько сот рублей лишних не составят для меня сейчас разницу. (Это была
ответная ложь.)
— Я не могу согласиться, папа, на эти расходы, если ты мне
не разъяснишь конкретно источника твоих возможностей, принимая во внимание, что
ты уже вышел из бюджета, — сказал в азарте Дима и тут же почувствовал всю
бестактность своего вопроса, невольно обличающую ложь отца и всю его
деликатность, оставившую Димин «аванс под маленькую работу» незамеченным. Но было уже поздно.
Алексей Дмитриевич, поставленный в тупик и сбитый с тона нарочитой деловитости,
только маскирующей чисто душевную на подлинно деловой
разговор, слегка смешался.
Но
только на мгновение. Он сейчас же, не думая, сказал то, что искренне готов был
сделать в эту минуту.
—
Дима, дорогой, в таких вопросах, как твое здоровье, нельзя рассуждать. Это
настоящий форс-мажор, а не прихоти. Я не задумываясь
продам свою библиотеку.
Дима
так побледнел и ужаснулся чему-то при последних словах отца, что Алексей
Дмитриевич осекся. Ему пришло на ум единственное вероятное
объяснение этой внезапной перемены в состоянии сына, а именно — что его болезнь
не выдерживает никакого напряжения ума.
Алексей
Дмитриевич взволновался больше, чем при обмороке Димы в роковой вечер.
—
Тебе нельзя еще, мой друг, столько разговаривать, — сказал он. — Лежи спокойно
и ни о чем не думай. Я сейчас пойду, но можно ли тебя оставить одного, без
Авдотьи, или, может быть, вызвать врача?
Обморочное
состояние Димы сменилось страшным приливом крови к голове. Лицо его пылало, он
едва мог говорить от волнения.
—
Нет-нет, мне никого не надо. Это не от болезни… то есть, конечно, я ненормален… Не уходи, пожалуйста. Продолжай, я слушаю.
Умоляющий
взгляд Димы и опасение оставить его в таком возбуждении заставили Алексея
Дмитриевича сесть, но говорить он больше ни о чем не мог.
Дима
как будто оправился и успокоился, но был отсутствующим. Алексей Дмитриевич
искал темы для разговора.
Но
состояние радости и душевного сближения, которое они испытали за пять минут
перед этим, исчезло.
Оба
молчали.
—
Странная эта болезнь, — начал Дима, всеми силами стараясь отвлечься от своих
тяжелых мыслей и вернуться душой к отцу. — Я ничего в ней не понимаю.
— В
чем ее особенность в смысле ощущения? — обрадовался Алексей Дмитриевич,
стремясь обрести потерянное настроение.
У
Димы мелькнула счастливая мысль. Он посмотрел прямо в глаза отцу и сказал:
—
Самое страшное в ней то, отец, что с того момента, как я убедился в смерти
Алешки, я не помню ни одной своей мысли и ни одного своего поступка. (Это была
третья ложь, но самая очевидная для обоих и самая нужная из всех трех.)
Теперь
Дима уничтожил то маленькое, но непреодолимое, что им мешало говорить о
прошлом, и тем самым он возвратил обоим приемлемость
прошлого, как Алексей Дмитриевич подарил им будущее.
Теперь
обоим захотелось расстаться, так как все между ними было сказано, а у каждого
оставалось над чем подумать врозь.
Алексей
Дмитриевич стал собираться.
—
Ну, Дима, когда переедешь?
—
Завтра, конечно.
—
Это вдвойне хорошо, и мне радость и Александре Парамоновне.
—
Правда, я так стеснил Шурочку, мне так перед ней стыдно.
—
Не в этом дело. Александра Парамоновна сама предложила мне устроить тебя вдали
от нашей квартиры, — поправил ошибку Алексей Дмитриевич, — но ее постигло за
это время большое несчастье.
— А
что с Шурой? — довольно равнодушно спросил Дима. — Я заметил за последнее
время, что она сильно осунулась. Ведь она каждый день заходит.
—
Ты не читал за это время газет, так что не знаешь, что в Макеевке произошло.
Очень волнующее общественность убийство.
— А
Шурочка так стала волноваться общественными делами? — спросил Дима.
—
Нет, — резко оборвал его Алексей Дмитриевич. — Для нее это личное горе. Убит
главный инженер макеевских заводов Николай Максимович Веретенников. Он был
близкий друг Александры Парамоновны.
Дима
смутился. Надо было прощаться. Алексея Дмитриевича удерживало теперь новое и
неприятное сомнение, не разрешив которого, он не мог уйти.
—
Ты давно знаешь Александру Парамоновну? — спросил он, не садясь и в третий раз делая особое ударение на отчестве Шурочки.
—
Давно, года три, — сухо ответил Дима.
— И
настолько коротко, что упорно зовешь ее Шурочкой и иронизируешь
над ней, когда она проявила к тебе в твоем тяжелом положении столько
внимания и заботы?
Взгляды
их встретились, холодные, враждебные взгляды.
Дима
понял.
—
Нет, отец, я ее очень мало знаю, просто встречался с ней в компании молодых
студентов. Мы все друг друга звали по имени и были все в приятельских
отношениях между собой.
— И
всё?
—
Всё, — ответил Дима холодно и резко.
Это
была четвертая и последняя ложь, уничтожившая, несмотря на свою благую цель,
все достигнутое первыми тремя. Отец и сын простились настолько же нарочито
любезно, насколько нарочито деловито встретились.
* * *
Воронов
весь ушел в работу. Он был настолько занят и поглощен делом «Союза возрождения
России», что у него не оставалось ни сил, ни времени тосковать. Это последнее
еще более привязало его к работе.
А
работа была грандиозная и сложная. Требовалось не только напряжение мысли, но и
нервов.
Трудность
ее состояла в том, что цель ее достигалась только совместным применением двух в
корне противоположных методов. С одной стороны, имея
наконец в руках конкретный материал о вредительской работе ряда крупных специалистов,
надо было немедленно локализовать ее и тем самым возможно скорее пресечь
вредительство. Для этого, учитывая наличный и возможный ущерб государственному
строительству, приносимый ими, надо было их немедленно арестовать. С другой стороны, имея все предпосылки того, что материал явно не
исчерпывающий ни в смысле качества, ни в отношении количества открытых
вредителей, ни в смысле объема в отношении выявления всей организации,
необходимо было возможно полнее охватить работу «Союза возрождения», изучая его
в действии, то есть оставить всех на своих местах и следить за ними и за их
сношениями.
Здесь,
следовательно, каждый неосторожно предпринятый, преждевременный шаг мог
принести немалый ущерб, оставив в государственном аппарате невыкорчеванными корни
преступной организации. Это означало опасность, грозящую в будущем рецидивом. Да кроме того, можно было оставить невскрытыми уже
совершенные преступления и тем самым не ликвидировать опасность, заложенную в
прошлом, пресекая лишь ее дальнейший рост. Все это требовало железной выдержки
и холодного расчета.
Сверх
того, принимая во внимание грандиозную ответственность при ошибках в обоих
направлениях, работа требовала непоколебимой уверенности в себе при большой
смелости.
Воронов
взял себя в руки и стремился так сконцентрировать свои способности и энергию,
чтобы ничего не распылилось и не уходило на сторону.
Смерть
Веретенникова и отсутствие каких бы то ни было
документов, уличающих его деятельность, в оставшихся после него бумагах сильно
нервировали Воронова. Он чувствовал, что бьет мимо цели, принимая Швецова,
Дитца и Берга за центр всей организации, и никак не хотел согласиться с
выводом, что фактически вредительство еще только организовывалось
и вся деятельность «Союза» состояла в подборе людей, наметке программы и в
широком сборе информации.
Две
вещи эти волновали как неразрешенные задачи и как возможные ключи к правильному
ходу следствия. Первая — это роль самого Савицкого, вторая — для каких целей
нужна была «Союзу» такая широкая и разносторонняя информация по ВСНХ и военному
строительству.
Объяснение
самого Савицкого его далеко не удовлетворяло, хотя и подтверждалось тщательно
собранными Вороновым на стороне сведениями.
Савицкий
внушал Воронову недоверие и легкое отвращение. По словам Савицкого, выходило,
что он был простым техническим сотрудником «Союза» в течение двух лет,
поддерживающим связь между отдельными членами, что толкнули его на это хороший
заработок и неведение истинных целей «Союза». Что деньги он получал от Швецова
и, наконец, что при последнем свидании с Дитцем, поняв и ужаснувшись характером
деятельности организации и не желая нести ответственность за нее, он, Савицкий,
немедленно открыл ее Госполитуправлению. Его общественное положение как будто
подтверждало эту версию. Справки и сводки агентуры рисовали
в общем следующую картину его личности: Савицкий был отставным моряком
торгового флота, выбившимся еще в старое время из простых матросов, хотя по
социальному происхождению принадлежал к привилегированному классу. Отец его был
адмиралом, а мать — девицей с темным прошлым, подхваченной Савицким-отцом в
молодости где-то в одном из портов Румынии во время долгой стоянки. Начав
образование в Морском корпусе, Игорь Савицкий сбежал, не окончив курса, будучи
сначала за вольнодумство и наглость выгнан из корпуса,
а затем жестоко высечен отцом, и плавал затем юнгой и рядовым матросом на
разных мелких судах, в большинстве парусных, в Черном море. Затем он перешел на
службу в торговый флот «Французского общества Паке и Ко»
и плавал по всем морям и океанам Европы, Азии и Африки. Здесь был прорыв,
который оканчивался возвращением Игоря Савицкого в Россию уже помощником
капитана каботажного плавания. Тут начиналась его служба в Обществе пароходства
и торговли. Затем было его участие в качестве главного помощника командира в
геройской, но неудачной экспедиции на север Камчатки, имевшей целью
исследование морского пути по Ледовитому океану из Камчатки в Архангельск. Из
этой экспедиции он вернулся через год, после гибели всей экспедиции, только с
одним матросом — Кривозубко, преодолев с невероятными мучениями путешествие
через тундру.
Мировую войну, непосредственно последовавшую
после этой неудачной попытки создать себе исследовательскую карьеру, он провел
на борту транспорта Добровольного флота, обожаемый командой и преследуемый
начальством.
В самом разгаре войны Савицкий оказывается в
военной тюрьме, попав под военно-морской суд за оскорбление командира действием
при исполнении служебных обязанностей и подрыв дисциплины.
В этой тюрьме его и застает революция.
В начале революции он рьяно бросается в самую
гущу Гражданской войны, образует партизанский отряд, действует очень смело в
тылу белых, но
с излишней жестокостью и с сильным оттенком уголовного грабежа. При переходе
территории, на которой работал этот отряд, под власть красных он некоторое
время держится отдельной частью, но скоро расформировывается за нарушение
дисциплины и бандитские действия, при этом сам тов. Савицкий попадает под суд
Реввоентрибунала за неисполнение приказа и попытку со всем отрядом
переброситься вновь на территорию белых. Его приговаривают к расстрелу, но,
приняв во внимание его партизанскую работу, разжалуют в рядовые и отправляют
для несения службы в Кронштадт, в Первый балтийский
сводный батальон в качестве рядового красноармейца. Здесь Савицкий
демобилизуется в 1921 году, получая свидетельство об инвалидности вследствие
благоприобретенного порока сердца, последовавшего в результате ранения в
грудную полость немного ниже левого сосца. Это ранение он получил во время
побега из плена белых еще во время своего партизанства на юге.
Таким образом, он получил полную отставку и
пожизненную пенсию в двадцать три рубля в месяц. Он направляется на юг, в
Одессу, где живет без определенных занятий до 1923 года, когда переезжает в
Москву. Здесь он поселился сначала в Лосиноостровской и,
очевидно, занимался крупной спекуляцией, судя по образу жизни, а затем, с 1926
года, — в Большом Конюшковском переулке, где занимал две комнаты у инвалида
Кривозубко, однофамильца некогда спасенного им матроса, так как тот был, по
документам, убит, снимавшего в аренду под огород у Моссовета клочок земли,
прилегавшей к этому дому. Как уполномоченный части трудовой артели
инвалидов, этот Кривозубко входил в Мосгико. Артель эта по договору состоит из
трех лиц: самого Кривозубко, гражданина Фирса и гражданина Моске. Здесь
Савицкий живет до настоящего времени, состоя агентом на процентах рекламного
акционерного общества «Гонец».
Воронов распорядился проверить его счета в
обществе «Гонец», и оказалось, что он действительно там зарабатывал, хотя и не
очень много, работая по распространению научно-технической литературы как по
Москве и Ленинграду, так и по периферии.
При
опросе Савицкого выходило все очень ясно, гладко и естественно, а именно — что
Швецов воспользовался им как курьером для переправки
отдельным членам «Союза» секретных пакетов, прельстив его хорошим заработком, в
котором он нуждался, не вводя его в курс содержания самих пакетов. Выходило,
что Савицкий действительно был слепым орудием в руках «Союза», и если был
виновен, то только в укрытии доходов и, следовательно, ответить мог разве
только перед Мосфинотделом.
Кроме
того, Савицкий был очень полезен не только своим первоначальным доносом, но
также и очень толковым сотрудничеством в дальнейшем раскрытии организации.
Воронову все это объясняло, но ни в чем не убеждало. Наконец после серьезного
размышления Воронов решился на арест Швецова, Дитца и Берга, считая, что
дальнейшее раскрытие организации легче будет вести, руководствуясь допросами.
Швецов,
страшно подавленный и растерянный, вначале подтверждал
в общем все обвинения, хотя путано и противоречиво. Он назвал на первом допросе
убитого Веретенникова членом Бюро «Союза», но потом уперся и окончательно
запутался.
Он
отрицал категорически и твердо только то, что давал Савицкому деньги за его
работу.
Очная
ставка никого из них не сдвинула с занятой позиции. С ним было еще впереди
много возни.
Дитц
с начала до конца точно сознался во всем: в своей вредительской деятельности,
заключающейся в собирании информации, и в составлении диверсионных отчетов
против нового строительства. Но других преступлений за собой не признал,
доказывая свою полную лояльность по последней работе, и настаивал на полном
своем раскаянии и даже желании самому все открыть перед «властями».
Он
писал длиннейшие показания, но обнаруживал при этом чрезвычайно малую
осведомленность в делах «Союза».
Берг
при аресте сделал попытку самоубийства, прострелив себе грудь, и лежал сейчас в
Бутырской тюремной больнице почти невменяемый.
Из
всех этих показаний и документов, найденных у Швецова, для Воронова стало
ясным, что организация под видом идейного вредительства преследовала чисто
шпионские цели, в чем он был и раньше уверен, но ничего не проливало свет на
убийство Веретенникова, а в этом Веретенникове была, по мнению Воронова, вся
загадка.
Савицкий
все время настаивал на санкции его поездки на юг для восстановления адресов и
личностей других членов «Союза».
Воронов
не хотел его выпускать из непосредственного наблюдения.
Так
как артель Кривозубко, не заплатив последнего арендного взноса и причитающихся
налогов Мосфинотделу, рассыпалась, а сами члены артели скрылись от налогового
инспектора неизвестно куда, то Воронов поселил в опустевшем доме Савицкого двух
агентов, из которых один должен был следить за внешней жизнью Савицкого, а
другой — за его домашним обиходом. Этот второй была женщина, поступившая к
Савицкому в качестве прислуги. Она называлась Диной. Это была бывшая горничная
Веретенникова, привлеченная Вороновым к делу в качестве свидетельницы еще в
Макеевке через своего друга и уполномоченного Тишина.
Она
охотно согласилась на предложение, сделанное ей Вороновым, сотрудничать
секретно и при первом же допросе в Москве сказалась очень
толкова и хорошо грамотна, но по делу убийства Веретенникова и, главное,
его участия в делах «Союза» ничего не могла сказать нового.
С Савицким она оказалась незнакомой, но первую
часть задания выполнила блестяще, то есть сразу попала к нему в домашние
прислуги. Савицкий сам предложил ей это, как только она переехала к нему на
квартиру с вдовой инженера Веретенникова, заняв по ордеру, устроенному
Вороновым, опустевшие комнаты Фирса и Моске.
Другой агент, в качестве сапожника, занял с
семьей полуподвал.
Сведения этой Дины были неизменно подробны,
точны и полны, но не давали ничего нового для Воронова.
Оказалось, что на другой же день по вселении
гражданки Веретенниковой, называемой Алисой Георгиевной, Савицкий до устройства
ее комнаты предложил ей ночевать в его спальне и вступил с ней в ту же ночь в
любовную связь. Что теперь все расходы по дому несет Алиса Георгиевна, что
Савицкий мало бывает дома и что его за это время
посетила два раза молоденькая барышня по имени Женя.
Выяснилось, что Савицкий исключительно доверяет
самой Дине, поручая ей подходить на все телефонные звонки и передавать ему все
поручения.
Воронов сам дважды проверил это и убедился, что
она не лжет.
Далее эта Дина сообщила, что молоденькая Женя
оказалась дочерью арестованного Берга и что у нее с Савицким, очевидно, тоже
любовная связь.
Последнее ее сообщение
было, что Женя Берг провела у него ночь в кабинете вместе с ним, что Алиса
Георгиевна ворвалась к ним около двух часов ночи, но что Савицкий избил ее
стеком и выгнал в коридор, после чего она провела остаток ночи у нее, Дины, в
комнате в страшных слезах и мучениях, сознавшись ей, что все равно не может
отойти
теперь от Савицкого, так как у него глаза похожи на
какого-то Капанокиди. Других происшествий в квартире Савицкого не было, если не
считать, что он пристрелил Тинку, собаку покойного Веретенникова, дважды уже
бросавшуюся на него. Все это было Воронову не интересно и не нужно.
Окончательно замотавшись, но
не переставая преследовать свою цель, Воронов почти не выходил из своего
кабинета на Лубянке, проводя там все ночи. Домой он приезжал, и то не каждый
день, часов в пять утра.
Со всем этим делом Воронов забыл о болезни Димы
и об их последнем свидании.
Елену он не забыл. Тоска жила в нем с
неослабевающей силой.
Тем большее впечатление на него произвела
записка, которую он нашел у себя воткнутой в дверную щель, придя
домой к шести часам утра в середине июня. Записка была от Дмитрия Леженцева.
«Дорогой тов. Воронов. Я переехал домой и очень
бы хотел Вас повидать, хотя бы ненадолго. Если это Вас не стеснит, зайдите ко
мне в комнату, когда найдете возможным. Временем не стесняйтесь, будите меня в
любой час. Я теперь живу не в своей комнате, а в Алешкиной. Дима».
Воронову показалось, что это пишут издалека,
издалека, как из детства. Он был очень усталый и решил отменить визит, но,
войдя к себе, бросив портфель на стол и расстегнув френч, понял, что это не
издалека, а из его личной жизни и что просто жизнь его от него отошла.
Воронов положил револьвер на столик и, не
застегивая френча, пошел к знакомой двери. Дима спал чутко. Он сейчас же
услышал стук и, подойдя к двери в своей ночной полосатой пижаме, открыл ее, не
спрашивая, кто там.
Воронов вошел.
Вот и комната, дорогая по воспоминаниям комната
оказалась здесь рядом, а не за тридевять земель, как ему казалось. Усталость
его прошла как сон, он сел к открытому окну, отдернул занавес и, жмуря
утомленные электричеством глаза, стал смотреть на яркое голубое небо. Странное
чувство овладело Вороновым. Ему показалось, что он
наконец попал домой, по-настоящему к себе домой, что под этим голубым небом нет
никаких преступников и вредителей, а есть просыпающийся под ласковым солнечным
светом бодрый и жизнерадостный мир. Кресло под ним было небольшое, но уютное и
мягкое. Справа стоял туалет в виде узкого, в полторы доски, низенького столика,
сверкая флаконами и маникюрным прибором и большим зеркалом в белой раме в виде
квадрата, прибитым прямо к стене. По обеим сторонам его висели на гвоздиках
нитки янтаря и две акварели. Особенно одна ему была хорошо видна. На светлом
голубом небе с розовым отблеском рассвета стояла на свежей зеленой траве
стройная молодая березка. Другая попадала в ракурс
солнечного луча и отсвечивала только ослепительным бликом.
Сломанная крышка бюро ему не была видна, так как
оно стояло к нему вполоборота, все было свежо, светло и радостно. Дима стоял в
полосатой пижаме, в ночных туфлях, с вьющимся чубом, падающим на лоб, был
родным и приятным существом. Младшим, очень младшим братом. Свежий румянец на
его нежном лице со сна очень молодил его, а приветливая радостная улыбка
открывала розовый блестящий ряд зубов, совсем как у Лены.
— Чаю бы крепкого выпить сейчас с молоком, —
потягиваясь всем телом, сказал Воронов. И все вредители вместе с Савицким
отошли далеко, туда, в кабинет на Лубянке, где горит электричество и
поблескивает черным лаком телефон.
— Это мы сейчас устроим, — сказал ласково Дима и
вышел.
Воронов расстегнул пуговицы белой косоворотки,
которую носил под френчем, и совсем закрыл глаза, но не от усталости, а от
ощущения полного отдыха. Он бы совсем не удивился, если бы вместо Димы сейчас
вошла с подносом Лена, поставила бы чай на подоконник и, проведя по его
усталому лбу свежей рукой, села бы тут же рядом у окна
смотреть на утро.
Была бы своя работа и
был бы свой дом.
Была бы жизнь.
Воронов задумался.
А почему этого нет? Почему? Что мешает? Ах да,
умерла.
Было неубедительно и глупо. Что значит — умерла?
Почему?
Потому что в столовой копошились посторонние
люди и поливали цветы. Нет, еще раньше. Когда? Когда Фишберг, размахивая
руками, объяснял, что виноват не он. Нет, еще раньше. Значит, умерла она,
когда, сидя здесь рядом с ним, беседовала о его жизни. Нет, тогда она была жива и тогда можно было бы все сделать иначе. Не ходить
ночевать в серую и холодно обставленную комнату, где все стоит так, как, уходя,
оставит сам Воронов, где без него нет жизни и, значит, где жизнь только тогда,
когда он туда придет, где ничего на него не может повлиять, где ничего не может
огорчить или обрадовать. Можно было бы входить сюда и встречать другую жизнь,
молодую, жизнерадостную. Можно было общаться с ней, и она жила бы и ждала его
дома. Значит, не Фишберг, не тот неизвестный, не гробовщики виноваты вместе со
словом «умерла» в том, что этого всего нет, а он сам, он, Воронов, потому что
допустил всех этих людей раньше него вторгнуться в ее жизнь. Надо было охранять
Лену, ведь охраняет же он громадное государство с многомиллионным населением,
раскинувшимся на тысячи и тысячи километров, а ее, единственное дорогое
существо, не сумел. Значит, он сам перед собой преступник, и никто другой.
Поздно понял, что это существо ему дорого. «Я убил ее. Убил не только ее, но
себя, свое счастье, свою жизнь».
Воронов открыл глаза.
Мягкие ранние лучи солнца делали
и без того светлую комнату особенной свежей. Березка стройно высилась около
горящего пожаром зеркала. Нет, не умерла, она здесь, с ним, и только ее не
видно. Хотелось громко крикнуть: «Лена!»
Вошли Дима с Авдотьей,
плывшей с подносом, уставленным чайным прибором, со свежей белой салфеткой под
мышкой.
Она вошла как ни в чем
не бывало, поставила маленький столик, придвинула его к креслу Воронова.
Позвякивая серебряными ложками и стаканами, она поставила в середину стола
маленькую тарелочку с квадратиком желтого твердого масла и крохотный белый
фарфоровый молочник и ушла. Вернувшись с двумя чайниками, Авдотья обратилась к
Воронову:
— Крепкий чай изволите любить, Андрей
Тимофеевич?
Воронова не удивило, что она знает его имя и
отчество, а скорей то, что она не знает, какой он любит чай.
— Конечно, бабушка.
— А сахару сколько? Скажи, когда хватит, —
сказала Авдя, доливая кипяток в стакан.
— Стоп, — поднял палец Воронов.
— Ну, тепереча буду знать и без спросов. Кушай,
голубчик, на здоровье. Кликни, как еще налить. — И Авдотья степенно вышла.
Воронов долил стакан молоком и стал с аппетитом
есть хлеб с маслом, запивая вкусным чаем и слушая
Диму, рассказывавшего все свои сомнения насчет ближайшего будущего. У Воронова
было чувство, что он сидит у себя дома и слушает брата своей жены, которому
обязан помочь, чтобы не было опять волнений и гробовщиков.
Он помолчал, закурил крученку и, смотря на Диму
внимательными глазами, стал говорить долго и обстоятельно о нем, как будто
давно им занимался, но на самом деле думая обо всем этом впервые:
— Слушайте меня, Дмитрий Алексеевич. Я вам не
буду советовать, как поступать в том или другом случае. Я вам предложу коренную
перемену жизненного уклада, и если вы ее примете, то тогда с легкостью будете
сами знать, как поступать. Да и я вам смогу разъяснить в затруднительных
отдельных случаях.
Дима слушал сосредоточенно и внимательно.
— Дело не в том, куда сейчас поехать, а в том,
кем вы хотите быть вообще, отсюда и все дальнейшие отдельные ответы придут сами
собой. Я ведь не доктор, чтобы прописывать вам курорты. Мне кажется, что смысл
всякого лечения есть оздоровление организма, а не простое лечение и удаление
болезни. Вам надо переменить не просто место жительства, но надо создать себе
на новом месте здоровую психологию взамен больной. Мне кажется, вас надо не
курортами лечить, а большой, интересной, производственной работой. Вам надо
перестать быть птенцом уважаемого профессора Алексея Дмитриевича Леженцева и
стать просто товарищем Леженцевым, молодым, начинающим инженером, строителем
своей молодой страны. Вам надо уехать из Москвы, потому что вы больны и чтобы отойти от своей семьи. Сочетайте эти две
задачи, будет не механическое, а органическое оздоровление. Поезжайте на юг, на
один из вновь строящихся заводов, наберитесь там сил и здоровья, проверьте свою
энергию на подготовительной работе. Если вас это не устраивает, я могу вам
помочь не только словом, но и делом. Я вас направлю с моим письмом к одному
товарищу, директору новостроек «Красная Правда» в Туапсе, он нуждается в
молодых, энергичных инженерах. Там вы вылечитесь и человеком станете. А то
окончится курорт, опять совет нужно, что дальше делать. Надо прямо брать быка
за рога и перестроить жизнь. Ну как?
У Димы горели глаза, он взволнованно смотрел на
Воронова и всем своим существом отвечал на этот вопрос.
—
Подождите сразу отвечать. Дело серьезное, сулящее не только радость, но и
ответственность. Ответственность же будем нести мы оба. Вы — в качестве своей
работы, а я — за качество моей рекомендации. Этой моей рекомендацией я вас не
устроить хочу, это вам отец лучше меня сделать может, я против всякой
протекции. Я хочу связать вас ею. Вы понимаете меня. Вы даете себе отчет, кто
вас рекомендует и какого рода обязанности возлагает на вас эта рекомендация. За
работу по специальности вы будете отвечать сами, а вот за политическое качество
вашей деятельности буду, после этой записки, отвечать я, и
прежде всего — перед собой.
Госполитуправление
— не жандармское управление царской России, и свидетельства о политической
благонадежности мы не раздаем. Свидетельство о благонадежности утверждало, что
такой-то российский подданный не занимается политикой и, не рассуждая, какой
цели служила его деятельность, делал свое дело. Моя рекомендация потребует,
чтобы вы, гражданин СССР, во время исполнения своего дела все время занимались
политикой и вмешивались в нее, четко следуя линии коммунистической программы.
Мы создаем сейчас такой актив беспартийных молодых специалистов, и я хочу вам
помочь попасть в этот круг. Я открою вам первый небольшой кредит в этом
направлении. От вас будет зависеть заплатить по нему искренне и честно, сделать
его неограниченным в дальнейшем. В случае вашего отклонения от этого пути после
принятия моей рекомендации
я могу только вредить вам, а не помочь. Проверьте себя, Дмитрий Алексеевич, и
дайте ответ уже с полным сознанием принятой на себя ответственности. Если вы не
решитесь ее на себя взвалить, то тогда я ограничусь советом — через отца
устроиться в том же направлении на производство, под руководством хорошего
специалиста. В этом он вам лучше меня поможет.
—
Товарищ Воронов, я вам всей душой благодарен и никогда не забуду, что вы оказали
мне доверие на основании одного впечатления обо мне.
Я дам вам ответ, не сейчас, но скоро. Тут надо просто вдуматься в себя, и все
будет ясно. Рассуждать тут нечего. Но я хочу вам задать один вопрос. Не
отвечайте, если вам это неудобно. Меня сейчас, в связи с настроением в нашем
кругу, это очень волнует. Повторяю, я хочу знать только ваши личные
впечатления.
— О
чем или о ком?
— О
моем отце, — сказал Дима и заволновался.
Воронов
улыбнулся.
— О
вашем отце у меня не только есть впечатление, у меня лично есть о нем твердое
мнение. Его деятельность, и прошлая и настоящая, вся на виду. Он крупный
работник, специалист с большой эрудицией по своему делу и большим опытом, но
его политическая неграмотность до смешного не
соответствует всему этому. Он помогает нам совершать культурную техническую
революцию, не исповедуя и не веря в ее конечные цели. Поэтому помогает вслепую
и неуверенно, но так как шаг у него широкий, то при малейшем уклонении от
правильного направления ошибка выходит большая. Пока он не имеет своего
направления, противоположного нам, мы ему не запрещаем ходить, но, чтобы он не
свернул с дороги, ему нужна няня. А няни-то наши еще не взрослые, и шаг у них в
погоне маленький. Вот и представьте себе картину: сильный большой мужчина с
маленьким мальчиком несут громадную тяжесть, но взрослый не знает, куда нести,
а сопровождающий его мальчик, хозяин этой тяжести, хочет как можно скорее
донести ее к месту, но не может никак поспеть за мужчиной, ни втолковать ему
адрес. Вот они и идут, равняясь по шагам мальчика, которому надо не только
тащить половину тяжести, но еще и тянуть все время взрослого мужчину вперед.
Хорошо, что мальчики наши шибко растут, а то нескоро бы донесли.
—
Зато мужчина учит мальчика, как надо носить груз, — улыбнулся Дима, успокоенный,
но слегка обиженный за отца.
—
Вот за это ему спасибо, а за то, что дорогу в толк не берет, за это шлепки.
— А
как вы думаете, товарищ Воронов, что же ему тогда делать, коли
не понимает дороги, хотя своей не имеет, чтобы шлепки не получать?
Теперь
Воронов засмеялся.
— Я
не та няня, которая за ручку водит, а та, что сзади с розгой ходит.
— А
все-таки скажите.
—
По моему мнению, — все улыбаясь добродушно и хитро,
сказал Воронов, — чтобы нянек с розгами не очень утомлять да и себя от боли
избавить, надо бы бросить человеку тяжести носить, а ходить за мальчиками да
учить, как это делается, да толком учить и не задерживать их. На ходу учить. А
тяжесть бросить. Ну, пора, я, кажется, очень устал со вчерашнего дня. Хоть
отдохнул здесь от мыслей, да тело тоже своего требует.
До свиданья, Дмитрий Алексеевич. Жду ответа от гражданина Леженцева.
—
Спасибо вам, Воронов, большое спасибо, — говорил Дима
уже на ходу.
—
За что?
—
За то, — опять улыбнулся Дима, — что для меня розгу бросили и за ручку взяли.
—
Ошибаетесь, — рассмеялся Воронов, — не бросил, а просто в другую руку
переложил.
Дима
вернулся к себе в Алешкину комнату, попросил Авдотью налить ему еще чая и,
смотря в окно на пробуждающийся город, задумался. Улыбка вскоре застыла на его
лице. В уме его вырастал образ Воронова.
—
Не знаю, как я воспользуюсь его советом для себя, но отцу надо ему следовать.
И в
уме ясно прозвучало: не палач, а нянька с розгой.
* * *
Через
пять дней все приготовления к отъезду Димы в Туапсе были закончены. Сдача
дипломного проекта в институте была отложена на осень. Незаконченная работа у
инженера-строителя Тагера передана другому, оканчивающему курс, студенту, с
согласия самого Тагера. При расчете за нее Дима, за вычетом всех авансов,
получил еще сто пятьдесят рублей на руки, чего никак не ожидал. Собственно, этих денег ему и не полагалось, а даже с него
причиталось получить за перебор аванса, если действительно учесть стадию, в
какой он сдал чертежи и расчеты, но Тагер знал о тяжелой утрате в семье
Леженцевых и, будучи большим приятелем Алексея Дмитриевича, устроил эту выдачу,
желая поддержать не столько Диму, сколько оказать услугу уважаемому коллеге.
Сверх того, он со своей стороны дал Диме письмо к Константину Германовичу
Штенгелю, работавшему на новостройках в Туапсе в качестве главного архитектора
рабочего городка. В этом письме, содержание которого он в общих чертах сообщил
Диме, он отрекомендовал Штенгелю молодого Леженцева как молодого талантливого
инженера-архитектора и, напоминая, что это сын профессора Леженцева, просил принять
его не только под свое покровительство на службе, но и принять в дом как
родного.
Алексей
Дмитриевич отнесся внешне очень сочувственно к желанию сына сочетать свою
поездку на юг с работой, только все время опасался, не повредит ли эта погоня
за двумя зайцами обеим целям. Ему было слегка неприятно, что он не должен
больше приносить сыну материальной жертвы, хотя с деловой стороны это его
спасало от больших денежных затруднений. Неприятна была Алексею Дмитриевичу
длительность разлуки с сыном, ибо вместо предположенных шести недель лечения
поездка Димы грозила по крайней мере годовым
отсутствием из Москвы. Но главное, что пугало его, — мысль о полном одиночестве
и возрастающей в связи с этим привязанности к Шурочке. Он сам боялся теперь
этого влечения, и присутствие сына чем-то препятствовало ему. Но теперь он
чувствовал, что его судьба в этом направлении решается отъездом сына. В
конечном результате его ссора с сыном только сблизила их, но последнее прощание
после полного примирения оставило в его душе мутный осадок.
Еще
тогда, вернувшись домой, он лег, но не спал, мучаясь
перспективой стать в дальнейшем в смешное положение. А это была его болезненная
точка. Он нарочно сгущал краски, рисуя себя мысленно
стариком, а Шурочку почти девочкой, стараясь уверить себя, что прошлое Шурочки
неприемлемо для него своим легкомыслием, что, наконец, сама Шурочка где-то в
глубине души не то что смеется над ним, но снисходит к нему как к мужчине,
прощая ему его года, лысину и брюшко за теплое к себе отношение. Но то,
что он искал препятствием к сближению с Шурочкой в себе, а не в ее личности,
тут же убедило его, что он любит ее.
«Но
я буду в смешном положении рядом с этой девочкой, если наши отношения выльются
не в легкую связь, а в серьезный союз. Наконец, семья. Но кто — эта семья? Анна
умерла давно, Елена только что скончалась, родственников почти нет, а те, что
остались, так отдалились, что не могут влиять на мои поступки и даже мысли.
Авдотья, что ли, моя семья. Один Дима». Значит, он должен Диме пожертвовать
своим счастьем.
Опять
он испугался этого определения своих стремлений к Шурочке.
Значит,
он мыслит о Шурочке как о своем счастье. Но как на это посмотрят окружающие
близкие друзья? Тут же, сразу после смерти дочери, в его возрасте, с его
общественным положением начать новую семейную жизнь?
Алексей
Дмитриевич постарался на самого себя посмотреть со стороны и нетерпеливо
заерзал на кровати.
«Это
скандал».
Опять
больное место.
Надо
отказаться от Шурочки. Как, отказаться от последней, единственной
привязанности? Единственной. А Дима? Нет, надо найти исход, компромисс.
Это
слово, промелькнувшее в мыслях Алексея Дмитриевича, сразу успокоило его. Это
придало ему логики и уверенности. Ведь жила же Шурочка с Николаем Максимовичем
скромно, в стороне, не компрометируя ни его ни себя.
Чем же он хуже Веретенникова? Ах да, деньги. У Веретенникова были большие
деньги. Но откуда у него были эти деньги? Правда, на службе он получал немного
больше него, Леженцева, но зато он не зарабатывал научной деятельностью. Да и
как он мог работать в этом направлении? Он его давно знал, с университетской
скамьи, всегда этот Веретенников был средненький, ограниченный. И в люди-то
вышел благодаря женитьбе на этой дуре Свен. А выйдя, не пошел дальше того, что работал у тестя на заводе
как приказчик. Ни творчества ни инициативы. И при
советской власти держался только тем, что перешел к новому хозяину вместе с
заводом, как инвентарь, и не рыпался. Практичный был человек. Кто его убил?
Черт его знает, странная история.
Ах
да, о чем это он? О деньгах. Откуда у него были такие большие деньги? Крал,
должно быть. Шура-то ему не очень дорого стоила, но все же регулярно рублей
четыреста-пятьсот в месяц. Ну а карты, бега. В Макеевке, говорят, жил как
встарь. Двух прислуг держал. Ах да, еще говорили, что с одной из них был тоже в
связи. Значит, опять расход. Ведь не по любви же с ним сходились. Похож был на
юношу, но старый, старый, старше Алексея Дмитриевича, без огня, без
жизнерадостности, хотя с волосами на черепе. И откуда бюджет его? Дом в
Макеевке ему, должно быть, обходился не менее тысячи—тысячи пятисот. Все здесь
закупал и любил поесть, попить, а разъезды в Москву? Обеды в «Большой Московской». Завтраки на бегах. А эти ужины с
картами, устраиваемые на квартире Бихтер. А бесконечные тысячные проигрыши. И
всегда так аккуратно платил. Да, тысячами ворочал и бросался. А крал откуда?
Неужели столько крал? Нет, давно бы влопался. Да и
красть-то теперь никто так не позволит. Хотя Алексей Дмитриевич никогда не
понимал, как это можно красть, хотя сам он, никогда не взяв чужой копейки, не
заработанной честно, он, Алексей Дмитриевич Леженцев, был приятелем со многими
крупными картежниками и жал им руки. И он стал перебирать в уме своих знакомых
инженеров, соривших большими деньгами.
Но
это все в прежнее время, теперь и кражи все мизерные.
Как
же они устраивались, Веретенников, Берг?
Вдруг
Алексей Дмитриевич вспомнил один страшный эпизод своей жизни и даже сел на
постель.
Он
много раз старался вычеркнуть этот эпизод из своей памяти, он даже перестал о
нем думать, но иногда он вдруг всплывал, и тогда Алексей Дмитриевич снова
чувствовал себя как первый раз униженным и
оскорбленным. А главное, чувствовал, что не так поступал, как подобало, а
это-то его и мучило.
И
вот сейчас, среди ночи, с жуткой четкостью встает этот эпизод из недавнего
прошлого и заставляет Алексея Дмитриевича пережить все сначала.
Он
ясно видит себя после крупного проигрыша, сидящим в этом самом кабинете, с
совершенно опустевшей мыслью, уставшим за целую бессонную ночь изыскивать
средства для покрытия этого полуторатысячного проигрыша. Вдруг телефон. Говорит
тот самый Игорь Сергеевич Савицкий, с которым он накануне познакомился и
которому остался должен восемьсот пятьдесят рублей. Он не решался ему отказать
в немедленном свидании, решив, что это по поводу денег.
Ожидал
в угнетенном состоянии. И вот входит этот Савицкий. Уверенный,
строгий, со своими прозрачными умными глазами. Садится и говорит, что он принял
от других весь долг Алексея Дмитриевича, что в деньгах не нуждается, а
нуждается до зарезу в ничтожнейшем проекте арендного
договора с Моссоветом от имени инвалидной трудовой артели. И Алексей Дмитриевич
Леженцев соглашается в счет долга составить ему назавтра этот договор, отлично
понимая, что это подарок. Какой позор!
И
вот, через два дня, снова приходит Савицкий и, нагло смотря ему в лицо,
предлагает очень хорошие деньги в червонцах или в валюте, по усмотрению Алексея
Дмитриевича, за систематическую информацию его, Савицкого, о
всех секретных цифрах по выполнению промышленных заданий годового плана.
И
тут же вынимает из портфеля пачку червонцев и кладет перед Алексеем
Дмитриевичем на стол.
Опять,
как тогда, холодный пот выступил на лбу Леженцева.
Ах,
только бы не вспоминать дальше, самого ужасного не вспоминать!
Но
память безжалостно продолжает свою жестокую работу. Алексей Дмитриевич видит
себя вскочившим из-за стола, с пылающим от гнева и стыда лицом, бросающим этому
негодяю фразу:
—
За кого вы меня принимаете, милостивый государь?
И
слышит спокойный, ровный ответ:
—
За заслуженного профессора, Алексея Дмитриевича Леженцева, который настолько
должен уважать себя, что не может душой быть преданным государству, ставящему
его, Леженцева, в такое нищенское положение, несмотря на грандиозность его
работы, что он принужден принимать подарок от первого встречного в размере
тысячи восьмисот рублей.
И
дальше он слышит весь разговор, как будто он звучит в этой комнате:
—
Вы рискуете, господин Савицкий, что я не только попрошу вас немедленно уйти из
моего дома и позвоню сейчас же по телефону в ГПУ, но и рискуете получить
оплеуху от седого человека, которого вы оскорбили.
— Я
уважаю вас и ваш дом, господин профессор, настолько, что оставляю вторую угрозу
без ответа. Я вам предлагаю большую сумму за ваше сотрудничество по
ознакомлению меня с цифрами, которые все равно через других будут мне известны
с гораздо меньшим расходом, и этим доказываю не только уважение, но и ценю
лично вас. Что же касается первой угрозы, то я совсем этим не рискую, как
потому, что это вас недостойно и вы не поставите себя
в глупое и смешное положение своим фантастическим донесением, так и оттого, что
если бы, что мало вероятно, меня бы привлекли к ответу, я имею все основания
обвинить вас в шантаже. Ибо ваша расписка в получении от меня тысячи пятисот
рублей за работу, стоящую не более двадцати пяти рублей, находится тут же, у
меня в пиджаке. Не горячитесь, профессор. Я беру деньги и оставляю свой
телефон. Если захотите передумать, я всегда к вашим услугам. Звоните мне хотя
бы для того, чтобы извиниться передо мной за свои необдуманные слова. У меня
есть мое понятие
о самолюбии, и я никогда не позволял безнаказанно меня оскорблять.
И
он ушел, оставив свой номер телефона.
Алексей
Дмитриевич застонал. Неужели никогда этот разговор не потонет в его памяти?
Ведь потом он сделал все, чтобы вернуть себе возможность спокойно забыть этот
отвратительный инцидент.
Он
на другой же день запродал Госиздату свое руководство, получив аванс в семьсот
пятьдесят рублей, достал недостающую сумму в долг и звонил этому мерзавцу, предлагая ему немедленно вернуть его расписку и
получить свои тысячу пятьсот. Ведь он предлагал ему заплатить за нее три и даже
четыре тысячи, собираясь продать для этого свою библиотеку, но ничего не
добился. Ведь Алексей Дмитриевич послал ему тогда по
городскому телеграфу эти полторы тысячи и закрытое письмо по почте, в котором
извещал, что не нуждается в расписке, но ведь и Алексей Дмитриевич вслед за тем
получил эту расписку, но не по почте, а лично, для чего Савицкий явился к нему
на службу в кабинет и, передавая вместе с деньгами, сказал:
—
Вы хотите, Алексей Дмитриевич, меня вторично оскорбить, и теперь уже
сознательно и хладнокровно. Этого я вам не советую. Вот вам ваша расписка и
ваши полторы тысячи. Я их выигрывал, хотя и не мошенничая, но только с целью
вас завлечь в сотрудники очень уважаемой организации. Сделка не состоялась. Я
возвращаю вам ваши деньги и вашу честь. Я хочу вас уважать. Я редко кого хочу
уважать, но для этого я требую, чтобы вы сняли с меня нанесенные вами
оскорбления. Теперь вашего извинения мне недостаточно. Я удовлетворюсь более
реальным признаком вашего уважения. Для этого вы пригласите меня отобедать у
вас в чисто семейном кругу подряд два воскресенья.
И
Алексей Дмитриевич как сейчас помнит свой ответ:
— Я
не понимаю вас, но раз не понимаю, не смею утверждать, что вы нечестный
человек. Поэтому искренне сожалею о том, что оскорбил вас, может быть,
незаслуженно, но ни денег не могу принять обратно, ни вас позвать к себе в дом,
так как слишком высоко ставлю чистоту моего очага и моей семьи.
Алексей
Дмитриевич не мог никогда без ужаса и страха вспомнить, как вслед за его фразой
Савицкий вскочил со сведенным гневом лицом и перехваченным хрипотой голосом
почти прошептал:
— Если вы осмелитесь еще раз прислать мне
деньги, я вас убью. А чистоту вашего семейного очага советую охранять вам
впредь еще бдительнее. Старый дурак!
И ушел.
Так, может быть, вот как добывались деньги этими
Веретенниковым и Бергом. Нет, не надо мне ни денег, ни связи с Шурочкой. Только
бы не было больше встреч с Савицким. Совесть была бы перед собой незапятнана.
А ведь семейный очаг его уже запятнан его
дочерью, его Еленой. И сейчас же страшная для него самого мысль пронзила его
сознание. Хорошо, что Елена умерла, иначе скандал был бы расславлен. И этот
ужасный Савицкий мог бы прийти и расхохотаться ему в лицо. Как, неужели
оскорбление такого мерзавца перенести тяжелее смерти
родной дочери? Нет, тяжело и то и другое, но со смертью дочери он со временем
примирится, а с оскорблением — никогда.
— Алексей Дмитриевич, завтракать можно подавать?
— постучалась Феня.
— Подайте в столовую, — ответил Алексей
Дмитриевич, только тогда поняв, что провел всю ночь без сна и что надо идти на
службу.
Через четверть часа, завтракая первый раз после
смерти жены в столовой, казавшейся нежилой и чуждой, он подумал: «Да есть ли у
меня семья?» — и опять вспомнил Шурочку.
* * *
Перед отъездом в Туапсе Дима провел вечер дома.
Он чувствовал себя на переломе и почти не думал о прошлом, волнуясь и
беспокоясь своим новым положением и предстоящей работой.
Только мельком пронеслось в сознании, что путь,
выбранный им с курсом на жизнь, уводит его от Алешки и что воображаемого
сочетания радости и счастья не имеется. Но он тут же себя успокоил, что надо
укрепиться и потом, с новыми силами, возвратиться к этому вопросу. Теперь он
был поглощен исключительно собой. Он ясно сознавал, что и теперь перед ним не
один путь, а два и что опять надо выбирать. Рекомендация Тагера и рекомендация
Воронова как-то не совмещались. Хотя формально они не противоречили и шли
параллельно, но Дима твердо знал, что это не параллельные, а расходящиеся линии
и хотя в основании своего пересечения они совпадают, но в каждой последующей
точке все более и более отдаляются друг от друга. Почему это так? Что
несовместимо в положении молодого активиста и полноправного члена инженерной
семейной касты, из которой и вышли и его отец, и Тагер, и Штенгель, к которой
принадлежал сам Дима и по рождению и по воспитанию? Разве этого сочетать
нельзя? И если нельзя, то почему? Дима мучительно хотел ответить на этот первый
вопрос положительно или на второй исчерпывающе, но все как-то путалось.
В результате он почувствовал, что почему-то
нельзя.
И первым доказательством этому для Димы было то,
что он скрыл от Тагера рекомендацию Воронова, скрыл инстинктивно, но вполне
намеренно. И неприятно было то, что он знал, что как бы предает этим своего
старого любимого учителя.
Утром, а может быть, еще ночью, вернется Андрей
Воронов и непременно повидается с Димой. Теперь Дима хотел сознательно решить,
надо ли ему сказать про письмо Тагера или также чем-то предать Воронова с
первых же шагов и умолчать о нем.
Но в чем же тут предательство? Это его «личные
дела».
Но
теперь это священное табу Леженцевых не подействовало на Диму своей священной
неприкосновенностью. Это поразило Диму. Неужели эта с детства воспринятая
четкая граница между «общественными» делами и «личными» есть простая фикция,
созданная для удобства с целью укрыться за нее от тяжелого дома, а не
«единственное, неизменное условие свободного правильного организованного общества»?
Теоретически он принимал второе определение, а
практически, при первом своем шаге на новом поприще, ясно сознавал, что первое
определение бесспорно.
Почему же до сегодняшнего дня этого противоречия
не было? Что изменилось? Какое же, в конце концов, дело Воронову, или даже всем
этим Вороновым, до его частной жизни? Так вот она, эта трудность, на которую
ему указывал, не называя, Воронов, делая свое предложение.
А сколько еще таких трудностей впереди! Может
быть, возвратить Воронову его рекомендации, поехать просто в Туапсе
сотрудничать со Штенгелем и брать морские ванны? «Но тогда для чего эта погоня
за двумя зайцами»? — вспомнились ему слова отца. Да, смысла в этом решении правда очень мало.
Что его увлекло? Легкомыслие?
Нет, тут не было двух зайцев, а был
один-единственный путь, следуя по которому неуклонно можно поймать двух зайцев
или, сбившись на отдельные маленькие цели, не поймать ни одного. «Перестать
быть Дмитрием Алексеевичем, сыном профессора Леженцева, и стать товарищем
Леженцевым без имени и отчества», — прозвучали в памяти слова Воронова.
Так вот в чем дело. Дима начинал понимать, что
это перелом, но не осознавал этого теоретически. Он понимал, что его, правда,
еще за ручку не ведут, но уже ведут к тому, чтобы он стал гражданином СССР и
что гражданин этой страны должен ставить общественное благо не только превыше
смерти и достояния, но и жизни, то есть своих «личных дел».
Он знал, как определяли в его стране понятие
«общественного блага». Можно было принять это определение формально и не исповедовать
его, и тогда нести тяжесть, не зная, куда ее надо доставить, и тогда, Дмитрий
Алексеевич, «личные дела» и «честная, но подневольная служба».
Можно было не только формально принять, но и
исповедовать этот принцип, и тогда сперва гражданин, а
потом товарищ Леженцев, никаких личных дел и творчества.
Но еще с детства Дима знал, что нельзя,
формально служа, бороться с этим общественным благом и вредить ему, так как он
был сыном, родным сыном профессора Алексея Дмитриевича Леженцева, привившего
ему не только табу «личных дел», но и табу «честности».
Дима верил в оба табу. Но вера эта, не
подтвержденная знанием, держалась, пока душа его не была потрясена.
Страшное горе утраты Алешки
одним ударом смело на этой богатой и девственной почве всю постройку, возведенную
без глубокого фундамента, и нужно было искусного строителя, чтобы она не
заросла бурьяном вперемежку с одичалыми злаками прошлой культуры. Кто мог быть
этим строителем? Алексею Дмитриевичу было некогда и непривычно, Авдотья была
стара и неискусна. Алешки больше не было, но, уже умерев, она послала ему
строителем Воронова, и вот первый камень только что заложенного им здания лег
на то место, где высилось табу «личных дел». Если бы на эту почву раньше
Воронова ступила твердая нога Савицкого, она бы смяла первым шагом табу
«честности». Воронов опередил.
* * *
— Можно?
— Конечно.
Дима сразу увидел, что это не тот Воронов,
светло и просто распивавший чай с расстегнутым воротом, а тот, что принимал его
в 205-м кабинете.
— Едете, Дмитрий Алексеевич, ну и отлично,
правильно поступили. Напишите мне оттуда, если встретите какие-либо затруднения
по существу, а с мелочами постарайтесь сами расправиться. К товарищу Брюкову
можете приходить там не только по делам. Он крепкий парень и вам во всем
поможет. Да, заведите себе товарищей и сверстников среди активистов. Все,
кажется.
Тут Воронов испытующе посмотрел на Диму и
спросил:
— А
вы-то сами окончательно решились? Время есть, я не обижусь. Отдайте мне
рекомендацию и поезжайте на курорт, так даже честнее будет.
«Все
сейчас ему расскажу и про мои противоречия, и про письмо Тагера, и все
разрешится», — мелькнуло в голове Димы.
Воронов
стоял с портфелем под мышкой, с фуражкой в руке и ждал.
«Некогда
ему, по дороге зашел, и голова не тем занята, сам с мелочами разберусь, на
месте», — подумал Дима и сказал вслух:
—
Товарищ Воронов, я решился окончательно и твердо. Есть у меня еще много
противоречий в душе, многого еще не понимаю до конца, но вас не подведу. Если
не выдержу, приеду обратно или дам знать, но путь мне ясен и цель видна. Все
сделаю, чтобы выдержать. Вы сейчас спешите?
—
Да, у меня есть серьезная работа. Мне надо одного человека расшифровать. Не
успокоюсь, пока его не вскрою, он у меня вот где сидит. Если было бы время,
рассказал бы вам про этого типа. Интересная задача, но вы его никак не можете
знать.
—
Дмитрий Алексеевич, разрешите войти, — постучалась Феня.
—
Простите, товарищ Воронов. Да, войдите.
Феня вошла, сильно сконфуженная, и, увидя постороннего,
застеснялась.
—
Ну, в чем дело? — нетерпеливо спросил Дима.
—
Простите, Дмитрий Алексеевич, уж не знаю, как и сказать. Забыла в суете да
горе. Когда вы еще в больнице были, тут письмо вам принесли. Говорили — важное,
чтоб лично. Никому, мол, не давайте, кроме молодого
Леженцева. Оставили мне и расписку взяли, но я только сейчас вспомнила, уж вы
не сердитесь. Ведь сами знаете, до того ли было. Это на другой день после
похорон нашей барышни прислали.
—
Хорошо-хорошо, давайте письмо и идите.
Феня вертела письмо в руках во все время разговора. Воронов
бросил на него мимолетный взгляд и вдруг стал внимательно всматриваться в
почерк на конверте.
—
От кого это письмо, Дмитрий Алексеевич? — спросил он строго, когда Феня вышла.
—
Не знаю, — равнодушно сказал Дима и, прибавив «разрешите?», вскрыл его.
После
первых же строк, прочитанных Димой, им овладело такое невероятное волнение, что
Воронов, не спускавший с него глаз, сделал шаг к нему, чтобы поддержать, однако
взгляд его был сосредоточенный и мрачный.
—
От кого письмо? — еще более настойчиво и сухо спросил он.
—
Это… одна прошлая история… Неприятность… личное дело… — прерывающимся голосом
сказал Дима, изо всех сил стараясь взять себя в руки. — Вы не знаете этого человека.
—
Это почерк Савицкого, — твердо сказал Воронов, и взгляд его стал холодным и
грозным.
Дима
вздрогнул. Он умоляюще, бегающими глазами посмотрел на Воронова и с ужасом
спрятал письмо во внутренний карман пиджака.
—
Покажите мне письмо.
—
Не могу, это личное и касается только моего дела. Письмо точно от Игоря
Савицкого.
—
Вы не уедете, пока я не прочту его, — произнес спокойно Воронов, положил на
бюро портфель, надел фуражку и сел в кресло вполоборота
к Диме. Это уже был третий Воронов, чужой и незнакомый Диме. Тот, что сиживал
за маленьким столом в шкафу, рядом с кабинетом. Что-то оскорбило Диму. Он сразу
собрался и вызывающе взглянул на Воронова. Непроницаемое, отталкивающее лицо
чужого, незнакомого человека встретило этот взгляд. «Четвертый этаж направо, не
останавливаться и не оглядываться», — почему-то промелькнуло в уме Димы, и он
молчал, все более и более замыкаясь в круг вражды и упорства.
Тишина
наступила сразу, как будто вошла в комнату. Дима понял, что это разрыв.
—
Полное доверие или открытая вражда, — отчеканил Воронов.
Что-то
сломилось в Диме, он мягко улыбнулся и спокойно, почти с укором протянул
письмо.
—
Так бы сразу и сказали, товарищ Воронов, мне ведь трудно еще, я не привык.
Воронов
не обратил никакого внимания на Диму, быстро, по-деловому вынул письмо и
внимательно прочел его два раза от начала до конца. Когда он поднял глаза, Дима
увидел не Воронова из 205-й комнаты, не Воронова, что жил в бывшей курительной,
а того, с расстегнутым воротом, понятного и близкого.
— Эх, правда, парень, видать, с тобой впору дело бросать да
нянькой становиться, ну да взявшись за гуж, не говори, что не дюж, — и,
прибавив «сейчас приду», захватив портфель, пошел к себе.
Когда
он вернулся, лицо у него было ласковое и спокойное.
Воронов
взял полукруглое кресло, пододвинул его к краю бюро и сел, широко расставив
колени. Дима все еще стоял с другого края открытой крышки бюро и, потупив
глаза, вертел в правой руке неочиненный карандаш. При каждом повороте его он
слегка стукал его концом о доску. Левой рукой он слегка опирался на верхнюю
полку стола. Оба молчали.
—
Что же, ты часто чужие деньги в карты проигрывал?
Диму
не удивило ни это обращение на «ты», ни эпитет «чужие», хотя он никогда так не
думал раньше о своем поступке.
— В
первый раз, — просто, как в раздумье, ответил он.
— Ну смотри, чтоб в последний, без компромиссов, чтоб до конца
понял, что это кража, самая расподлейшая кража. Обыкновенный вор, желая тайно
завладеть эквивалентом чужого труда и присвоить себе, идет на это корыстное
преступление с помощью отмычек, рискуя своей свободой. Грабитель явно рискует
жизнью своей и чужой и делает это с помощью оружия. Картежник же — рискуя
только деньгами, с колодой карт в руках и с видом порядочного человека. Когда
вор ворует у вора, тут есть риск, но преступления нет, так как эквивалент
чужого труда переходит от одного преступного лица к другому. Государство трудящихся
не может интересоваться охраной прав накраденного имущества, безразлично, в
чьих бы руках оно ни находилось, и если не может вернуть его подлинному
владельцу, то есть тому, эквивалентом труда которого составляет эта ценность,
то обращает ее в собственность всех трудящихся. Если преступник ворует у
трудящегося, то государство стремится прекратить это безобразие, изолируя
негодный элемент и возвращая эквивалент труда по назначению. Мы не мечтатели и
не идеалисты и понимаем, что негодный элемент должен составлять известный
процент трудового общества, и не возмущаемся и не удивляемся при этом, а
спокойно и деловито делаем нужную работу. Но вот когда трудящийся становится на
путь воровства, развращая свое сознание и подрывая уважение и к своему и к чужому
труду, то, независимо от того, потерял ли он в результате эквивалент своего
труда или присвоил себе чужой, общественность трудящегося государства скорбит и
негодует. К сожалению, мы еще не так хорошо организованы, чтоб охранять каждого
отдельного гражданина от самоубийства морального или физического, причем второе
почти всегда является следствием первого, но каждый отдельный трудящийся должен
прийти на помощь своему товарищу в момент такой опасности и предостеречь его от
деклассирования или смерти.
Воронов
замолчал. Операция была тяжелая. Надо было смягчить ее результат, и Воронов уже
более мягким тоном добавил:
—
Проигрыш всегда лучше выигрыша, ибо честнее быть потерпевшим, чем обогатившимся
от преступления, но хорошо только не касаться его вовсе.
—
Как же мне сейчас поступить? Ведь это же непоправимо. Это сделано, — глухо и
негромко спросил Дима.
—
Пройден еще, к счастью, первый этап грязи. Я верю тебе, парень, что это первый
случай, во всяком случае с отметками воровства. Да-да,
нечего хорохориться, раньше растрачивая свой труд и энергию, это глупо, но
простительно.
—
Может быть, — покраснел Дима и вдруг заволновался, — как не быть. Теперь ужас,
грязь и позор.
—
Э, тебя, видно, мало научить, что гадить нельзя, да
носом потыкать, за тобой и убирать надо, — совсем не сердито проворчал Воронов.
— Садись и пиши этому мерзавцу.
Дима
сел на кресло и механически стал писать под диктовку ходившего взад и вперед по
комнате Воронова.
«Гражданин
Савицкий.
Я
обманул Вас, проиграв Вам в долг деньги, не принадлежащие мне. Это скверно. Но
для того чтоб заплатить мой долг, я должен совершить уже подлинное преступление
и украсть или отнять эту сумму у других людей, не сделавших мне ничего
скверного, а потому исполнить взятое на себя обязательство перед Вами не могу.
Если Вы не предполагали, что я проигрываю не свои деньги, то я перед Вами
глубоко виноват, введя Вас в невольное сообщничество своего преступления.
Надеюсь, что это именно так, а потому Вы сами должны быть довольны, что этот
отвратительный инцидент ликвидируется на первой стадии.
Дмитрий Леженцев».
Дима
сидел униженный и подавленный.
—
Ну-ну, ничего, ведь последний раз, там у тебя такого не будет. Запечатай письмо
и на вокзале брось, а теперь отдохнем. Мне с тобой о себе поговорить хочется.
Перед каким-то прохвостом стыдимся, а то, что этим письмом мое уважение купил,
тебе не радостно, парень, а?
—
Называйте меня просто Дмитрием и на «ты», а я вас пока буду звать, если можно,
товарищем Вороновым и на «вы», — быстро и весело сказал Дима.
—
До каких это пор? — весело улыбнулся Воронов.
—
Пока не вернусь с новостроек с кандидатским партбилетом в кармане.
Воронов
крепко пожал ему руку и добавил:
—
Дай мое письмо к Брюкову. Я ему пару слов хочу приписать.
Когда
Воронов снова запечатал письмо к Брюкову, Дима был уже спокоен, но задумчив.
—
Хорошо, что я уезжаю; письмо это я написал, но мне не
хотелось бы встретиться с этим Савицким, пока не окрепну, он такой холодный,
наглый, не обошлось бы без неприятностей. Нет, лучше встретиться и все это ему в
глаза сказать, чтобы не думал, что струсил и сподличал. До поезда успел бы.
Черт, — спохватился Дима, — я ведь его адреса не знаю, по телефону, что ли,
справиться? Все-таки интересно, что он подумает.
—
Не все ли тебе равно, что он про тебя думать будет, а письмо я сам передам, —
сказал Воронов и взял письмо к Савицкому.
Перед
Димой промелькнул шкаф доктора Фельзенштейна, потом пустые страшные глаза
Савицкого, и он понял, от чего его избавляет Воронов.
—
Почему вы ко мне так хорошо относитесь? — несколько тревожно спросил Дима.
Воронов
стал усталый и серьезный.
— Я
любил Лену, крепко любил, да понял это поздно, только после того, как твоя
сестра жизнь отдала, разделываясь с наследством какого-то проходимца. Причина
ее поступка мне непонятна, а тот человек неизвестен, но результата поправить
нельзя, я ее не охранил от жизни, а теперь поздно. Лена тебя, Дмитрий, безумно
любила и многое мне о тебе рассказывала,
а главное, беспокоилась о твоем будущем. Вот я и делаю для нее то, что могу. Ты
сильно на нее похож, только расхлябанный весь да
сырой, она сильнее была и чище. Около нее не веселье было, а творческий покой.
Придешь к ней злой, усталый, а уйдешь бодрый и полный
энергии. Теперь кончено. Силы-то у меня еще есть, и чем тяжелее борьба, тем
больше они напрягаются и разворачиваются, да все из запаса, а нового прилива
нет. Ты, Дмитрий, уезжая, оставь мне ключ от этой комнаты, я сюда иногда
приходить буду, отдыхать.
И
Воронов пошел, разбитый и старый, к себе в нежилую комнату.
* * *
С
каждым днем раздражение Савицкого росло. Первое время его завлекла сложная нить
его искусной лжи. Чем труднее было положение, в какое его ставил Гребенщиков
своими вопросами, тем большую радость испытывал Савицкий, ловко парируя его
удары. Он сам поражался той легкости, с какой складывались в его уме сложные,
но точные ответы. Он понял с первой встречи, с Гребенщиковым надо быть
настороже, что он ему не только не доверился, как ожидал Савицкий, но,
наоборот, всеми силами старался сбить позиции, изобретенные Савицким, довольно
умно, но наспех.
Одного
неудачного ответа достаточно было бы, чтоб погибнуть, твердо понял Савицкий, но
сразу понял и то, что готовиться к этим ответам бесполезно. Вопросы сыпались
всегда на него с самой неожиданной стороны. Приходилось полагаться на быстроту
своего ума, на точность чутья и хладнокровие.
Каждое
последующее свидание с Гребенщиковым
было выигранное сражение. Но враг был настойчивый и сильный, а главное —
коварный. Гребенщиков прикидывался удовлетворенным, чтоб усыпить бдительность
Савицкого, и прекращал на некоторое время все свои попытки сбить его с занятой
позиции и вдруг неожиданно, с удвоенной энергией возобновлял свои атаки.
Утомительно
было то, что количество выигранных битв ни на йоту не укрепляло Савицкого в его
позиции. Это было не только утомительно, но требовало напряжения внимания и
нервов.
Еще
хуже дело обстояло с напряжением памяти. Для того чтобы не дать врагу
возможности уличить себя во лжи, необходимо было запоминать все раньше
сказанное, и с каждым разом это становилось все сложнее и сложнее.
Каждое
удачно выдуманное объяснение какого-либо поступка необходимо было привести
немедленно в стройную систему со всеми предшествующими показаниями и в
дальнейшем принимать во внимание.
Это
начинало тяготить Савицкого, тем более что упорство и уверенность Гребенщикова
в победе были ему ясны.
Лучше
уж еще одна схватка с бешеной собакой под колесами движущегося поезда, чем эти
ежедневные схватки без всякого подъема и с не меньшей опасностью.
Там
одно колоссальное напряжение и победа или смерть. Здесь — бесконечные напряжения
не меньшей силы и никакой надежды на победу, в лучшем случае — на смерть.
А
что?
Жизнь?
Да
разве это жизнь?
Савицкий
с первой минуты понял, что за ним будет неустанная слежка, и сразу расшифровал
Дину и тогда же веселился в душе, зная отлично, что
у него на дому нет ничего, что могло его выдать.
Но
вскоре по вопросам Гребенщикова он понял, что за его жизнью вне дома также
неусыпно следят.
Он
перестал доверять даже Жене Берг и в каждом случайном прохожем подозревал
агента.
Разве
это жизнь?
Разве
стоит тратить столько сил, энергии и выдумки, чтоб получать взамен небольшой
отдых, отравленный манией преследования? И это он, Савицкий. Неустрашимый,
взбалмошный, самолюбивый, привыкший все ставить на карту из-за своего
мимолетного каприза.
А
главное — нет конца.
На
днях он получил через Гребенщикова письмо Димы. «Плохое предзнаменование, —
подумал Савицкий, — не только собаки на меня кидаться стали, но и щенки укусить
норовят». Он бросил с равнодушием письмо в корзинку и горько усмехнулся:
«Ничего, еще встретимся».
Савицкий
задумался.
Чего
медлит Фирс? Неужели Кривозубко мог попасться, ибо не могли ведь изменить эти
люди. Еще за два дня до своего первого свидания с Гребенщиковым
он отослал их в Одессу наладить его побег, обставив их отъезд необыкновенно
тонко.
Он
не уплатил за артель последнего взноса в Мосфинотдел просто по рассеянности,
но, когда явился инспектор и описал пожитки Фирса и Кривозубко, у него
мелькнула блестящая мысль. Он научил их намеренно воздержаться от всех других
платежей и бежать, захватив никому не нужный хлам. Но куда же они пропали и
почему не дают ему условных знаков? Перед отъездом они точно условились, что в
случае, если предприятие окажется удачным, они поместят через одного своего
знакомого в «Известиях» объявление о пропаже собачки Бокс. Если же в Одессе
что-либо сорвется, то такое же объявление о перемене квартиры должно было дать
ему знать, где они находятся и куда им писать.
Савицкий
дошел теперь до такой нервозности, что часто ночью пересматривал газетные
объявления с надеждой, что пропустил по рассеянности или от безмерного напряжения предназначенные для него объявления.
Собачка
Бокс, собачка Бокс.
Он
возненавидел это сочетание букв, настолько он его жаждал прочесть, и, не находя
его в газете, носил в своем воображении.
Иногда
ему казалось, что это он перепутал и что на самом деле
им были даны совсем другие условные объявления. Или, во всяком случае, другое
имя собачки. И он доходил до того, что справлялся по указанным в объявлениях
адресам, действительно ли пропала собака.
Положение
затягивалось.
«Понемногу
выдумка о честной трудовой жизни агента Гонец станет правдой, и я проведу конец
своей жизни, днем распространяя техническую литературу по учреждениям, а ночи
коротая в объятиях этой коровы Алисы», — иронизировал Савицкий в уме, лежа на
своем кожаном диване с папироской анаши.
«Корова»
неизменно сидела тут же, в его ногах, и безропотно ждала, когда ее выгонят к
себе в комнату. Но сегодня она не раздражала почему-то Савицкого и дошла в
своей смелости до того, что первая нарушила молчание, что ей было категорически
запрещено.
—
Игорь, дорогой, я же вижу, что ты мучаешься, скажи мне, что тебя беспокоит. Я
не могу равнодушно смотреть, как ты себя изводишь.
Савицкий
даже развеселился от этой храбрости и обрадовался случаю отвлечься от своих
мыслей. Он давно уже с раздражением заметил, что начинает привязываться к этой
покорной, безобидной, ничтожной женщине, но от этого стал только хуже
обращаться с ней, желая вызвать в ней протест и тем оттолкнуть ее от себя.
Это
была его обычная манера поведения с женщинами, так как он необыкновенно боялся
нежности, к которой чувствовал непреодолимое влечение и против которой не умел
бороться.
С раннего детства он видел по отношению к себе столько
несправедливой жестокости и зла, что не только со злорадством платил людям за
это теперь тем же, но и опасался увидеть что-либо хорошее в них, чтобы не
нарушить своего душевного спокойствия и не открыть кому-нибудь щелочки в своем
сердце, куда затем можно было уколоть.
Сердце
Игоря Савицкого покрывала твердая броня. Эта броня была из рубцов заживших ран,
и так близко лежавших друг от друга, и в таком количестве, что они сцепились
диким мясом и образовали сплошную бесчувственную ткань, проникаемую снаружи и
безвыходную внутри.
—
Игорь, дорогой, что тебя мучает?
—
Меня мучает совесть, сударыня, — начал весело Савицкий.
—
Ты издеваешься надо мной.
—
Вы иногда бываете проницательны, очаровательная Алиса
Георгиевна.
—
Ах, это ужасное «вы» и твоя улыбка всегда кончаются тем, что ты меня гонишь от
себя.
— А
вы начните с того, что сами уйдите.
—
Хорошо, я уйду. Ты не навестишь меня сегодня? — И Алиса Георгиевна медленно
встала.
—
Слушай, Алиса, — вдруг переменил тон Савицкий, — а ты не находишь, что тебе
надо меня бросить?
—
Ты же знаешь, Игорь, что я тебя не могу бросить.
—
Да почему, черт возьми, не будешь же ты уверять меня, что ты любишь меня.
—
Не знаю, Игорь, не мучь меня. Ведь все равно я от тебя сама не уйду.
—
Уйдешь, — коротко и грозно сказал Савицкий и встал с дивана. — Я буду мучить
тебя, бить, издеваться над тобой.
—
Если я тебе так ненавистна, так брось меня сам. Прикажи — уйду.
— А
сама не уйдешь?
—
Нет. Куда я пойду, у меня даже собаки ни одной не осталось,
последнюю ты убил.
— Я
и мужа твоего убил, — сказал Савицкий и нехорошо улыбнулся.
—
Ах, не говори так, Игорь, мне страшно, ведь это неправда.
— Нет, правда.
— Боже, какая я несчастная! За что? О Боже, —
застонала Алиса Георгиевна и, упав на диван, залилась слезами.
Савицкий стоял и смотрел, как это холеное,
полное тело вздрагивало от рыданий.
Он сел рядом, запрокинул голову Алисы Георгиевны
и посмотрел долгим взглядом в мокрые голубые глаза, поцеловал ее, до боли сжав
ей грудь.
Безропотные, покорные страдания женщины, ребенка
или животного были единственным зрелищем, от которого сердце Савицкого сжималось.
Броня оставалась цельной, но само сердце сжималось в маленький комочек и
медленно передвигалось в горлу. Он чувствовал жалость
физически. Это было нестерпимо, как тошнота. Ноги становились слабыми, и он
бледнел.
Через четверть часа он лежал на том же диване, положив голову на колени Алисе Георгиевне. Она тихо и нежно
проводила рукой по его лбу и дальше по волосам до самых концов и сейчас же
начинала снова.
После долго молчания Алиса Георгиевна сказала:
— Я так привязана к тебе, Игорь, а ты меня мучаешь.
— Больше не буду, себе дороже, — улыбнулся
Савицкий.
— Меня все всегда мучили, по-разному, правда, но
все, начиная от отца и кончая мужем. Я привыкла.
Савицкий вскочил на ноги, как от удара плетью.
Выражение его лица было как раз то, которого испугался в купальне Николай
Максимович.
— Алиса, я исковерканный жизнью человек и уже
давно приношу людям, соприкасающимся со мной, только страдания. Я буду тебя
истязать еще не раз, но горе тому человеку, который осмелится тронуть тебя
пальцем. Он дорого заплатит мне за это.
Алиса Георгиевна сама не заметила, как сползла с
дивана, как дотянулась до опущенной руки Савицкого и, прижав эту руку к своей
груди, прошептала:
— Игорь, убей меня, но не бросай. Я первый раз в
жизни счастлива.
Савицкий придвинул к себе стул, сел на него так,
что голова Алисы Георгиевны пришлась против груди и, отодвинув ее на расстояние
вытянутых рук, как бы рассматривая, стал говорить:
— Я много раз слышал такую фразу и только раз
хотел ее услышать, но этот единственный раз не мог ее
добиться. Это была не прихоть, это была любовь. Я не терял надежды и добился бы
взаимности или бы убил сам себя. Но эта женщина недавно умерла. Она любила меня
только до тех пор, пока не знала всех ужасов, на которые меня толкнула жестокая
боль растерзанного самолюбия. Я хотел услышать эту фразу от нее после того, как
расскажу ей всю мою жизнь. Ее любовь не могла перешагнуть через чужие
страдания. Она так отшатнулась от меня, что даже память обо мне хотела вырвать
из своего сознания. Она умерла. Никакой другой женщины мне не надо. Я могу
терпеть около себя только живое существо, мою собственность, безразлично
преданную мне душой и телом. Любовницы у меня будут, это не в счет, но женщины
больше не допущу до себя. Хочешь быть моей вещью?
— Игорь, дорогой, неужели эта женщина сама
отошла от тебя?
— Нет, ее у меня кто-то отнял. Я чувствовал в
ней сопротивление много сильнее нее, почти равное себе. Но об этом кончено. Не
смей больше никогда напоминать мне об этом разговоре. Сегодня же собери в
маленький пакетик все, что у тебя есть драгоценного, и будь готова. Каждую
минуту я могу тебя послать в Одессу. Там ты дождешься меня в условленном месте.
Вещи все брось здесь, только самое необходимое возьми. И никому ни слова,
особенно Дине. Поняла?
— Игорь, у меня почти нет денег. Осталось только
несколько хороших бриллиантов. Но я боюсь возить их без тебя. Возьми их, и сам
потом привезешь. А я поеду куда хочешь и буду ждать и
молчать там, где ты прикажешь, я терпеливая.
Алиса Георгиевна вышла в соседнюю комнату,
вынесла оттуда маленькую коробочку от духов и вынула из нее несколько камешков
в оправе и маленькую, вчетверо сложенную бумажку.
— А это бедного Ники чек в домашнем сейфе
остался, только он нам не пригодится, он заграничный.
Савицкий развернул бумажку. Это был чек Английского
банка без даты, в тысячу фунтов, на предъявителя. Савицкий поглядел на Алису
Георгиевну и улыбнулся.
— Я
предпочитаю держать около себя умных людей, но для вещи это необязательно,
сударыня.
—
Ах, Игорь, опять эта «сударыня»!
* * *
24
июля в «Известиях» появилось наконец долгожданное
объявление, но не о собачке Бокс, а о перемене квартиры; по шифру адреса
выходило, что надо ждать.
Через
десять дней на Кудринской площади появился продавец мороженого, необыкновенно
вкусного, так что Савицкий полюбил, проходя домой,
ежедневно останавливаться и есть у него полпорции фруктового за сорок копеек.
Если бы с лица этого типичного московского разносчика обрить русые усы и
окладистую бороду, он бы исключительно стал похож на Фирса.
Вскоре
он тоже исчез, к явной досаде кудринских аборигенов, зато откуда-то появилась
целая гурьба беспризорных, пристрастившаяся ночевать в саду особняка, где жил
Савицкий. Они не давали прохода никому, выпрашивая подачки, но особенно
приставали к Савицкому.
Часто
они бегали за ним по Поварской до самой Арбатской площади, несмотря на то что он давал им червонцы и громко гнал от себя.
Но
иногда, особенно ночью, он вел с ними по пути домой малопонятный разговор.
А
еще через месяц появилось в «Известиях» долгожданное объявление о пропаже
собачки Бокс.
На
третий день после этого Савицкий вышел утром, как всегда, около десяти утра и
больше не возвращался. Алиса Георгиевна пропала еще накануне.
Воронов
рвал и метал, загонял всех своих агентов и в раздражении посадил Дину на две
недели в подвал, но ничего не узнал, кроме того, что человека, похожего на
Савицкого, видели один день в Минске.
Часть V
Беспризорник
жизни
Еще не доезжая до Харцызска, Сопатый понял, что пассажирское
сообщение ввиду присутствия Хлявы для него неприемлемо. В смысле комфорта при
железнодорожном передвижении Хлява оказался куда требовательнее самого
Сопатого.
Сидя
под вагоном между ящиком с газом и пульмановской тележкой на перекладинах
тормозов, Сопатый выбился из сил, удерживая Хляву от
самоубийства под движущимися колесами поезда.
Собака
похудела, отказывалась есть и, исходя слюнями,
беспрестанно скулила.
Она
приобрела жалкий вид.
Серебряный
ошейник с торчащей в обе стороны тигровой щетиной был продан за семь рублей еще
в Макеевке, через одного фартового на толкучке.
Голубой бант, привязанный теперь к толстой веревке, как-то необыкновенно быстро
измызгался и повис. Ребра Хлявы раздались, а живот до
того впал, что французский буль приобрел карикатурное сходство с борзой
собакой, только с маленьким футбольным шаром вместо головы и с обрубленными
ногами.
Ошейник
был загнан не столько с коммерческой целью финансирования путешествия на юг,
сколько из опасения не лишиться Хлявы и не навлечь на себя подозрения в краже
ценных вещей.
Сначала
Сопатый приходил в отчаяние от нового облика
«красявости» Хлявы. Он приписывал это отсутствию ошейника и старался уговорить
Хляву «тырными» словами «изхнать из сердца хрусть» по невозвратимой любе. Но
потом предположил у Хлявы физическую «хворь»,
происходящую от чрезмерной утечки «сопли» во время движения поезда. Тогда он
стал перед каждой посадкой в вагон класть Хляве в «шамалку» большой кусок пакли
и обвязывать его «ряжку» «снюрком», но не говоря уже о
том, что «ряжка» Хлявы была «никчемушнего» фасона и «снюрок» беспрестанно
сползал с курносой «хрюкалки», слюна в еще большем количестве вожжой лезла со
всех концов мохрастых губ, минуя «снюрок» и мусоля Сопатого с головы до ног.
Начиная с Харцызска Сопатый переменил способ передвижения и с
необыкновенной радостью открыл, что на открытых площадках товарных поездов
Хлява значительно лучше себя чувствует. В противовес стремлению бросаться под
поезд собака обрела обратное тяготение прилипать к груди Сопатого,
как клещ. Внешне она становилась красивее с каждым днем, не столько, правда, в
действительности, сколько в восприятии Сопатого, привыкшего к новому облику
своей любы, так что между Ростовом и Тихорецкой она достигла совершенства
земной красоты и стройности.
Передвигаться
на юг можно было только по ночам и короткими пролетами, так как при малейшем
обнаружении одного из двух безбилетных пассажиров им обоим доставалось по сопаткам и они бывали немедленно выкидываемы на полотно.
Путь был длинен и требовал экономного расходования сопаток.
Понемногу
дневные промежутки между перегонами стали заполняться длинными беседами с
собакой и ее учебой. Ночные, за вычетом кратковременного сна, проходили в
бесконечных ласках, где уже она первенствовала в активности, и Сопатому больше приходилось быть объектом развлечений.
Продовольственный
вопрос разрешился для Сопатого необыкновенно
счастливо.
Как
только собака научилась сидеть на своей закорючке с поднятыми передними
лапками, а это было достигнуто в два дня, она собирала у окон жестких вагонов
такое обильное подаяние для «ласки», что сам Сопатый вскоре поступил к ней на
иждивение.
Когда же она стала держать при этом в «губях» крышку от
жестяного чайника и махать перед своей хрюкалкой перекрещенными «лапьями», то
Сопатый стал капиталистом. Он отстал от братвы
еще в Харцызске и теперь, «нажратый», «укурившийся» и «вольготный», продолжал
путь со своей любой, направляясь без спешки к заветному «холубому морю».
Братва
«тянула» больше к Одессе, Новороссийску или Батуму, но Сопатый не очень боялся
теперь голода и решил шмыгнуть в Сочу или Гагру, «про
которых слыхивал чудеса натуральных роскошей».
Он
доехал по чугунке до Туапсе, но здесь застрял, так как в Сочу
ихнего брата не пропущали, чтобы они своим видом не смущали покоя отдыхавших
там, в Ривьере, важных хоспод.
Двукратная
попытка проникнуть в заветную Сочу, завершившаяся
неудачей, окончилась в третий раз немедленной высылкой Сопатого через милицию
на пароходе в Одессу.
Сопатому удалось, однако, в Туапсе бежать с
товарно-пассажирского парохода, больше смахивавшего на буксирный катер, на
котором его скорее поощряли к побегу, чем предостерегали от такового.
В
Туапсе на вокзал тоже не пускали, и, проведя две ночи в милиции с ожидавшей на
тротуаре побитой собакой и чуть не лишившись ее, Сопатый решил податься в гору
к новостройкам рабочего городка, где его не гнали и однообразно, но вдоволь
кормили.
Шамали
рабочие, ввиду жары, вокруг палатки, представлявшей из себя летнюю столовку, и
понемногу Сопатый с Хлявой стали живым инвентарем
этого учреждения. Сопатый приспособился незаметно для
себя помогать четырем поварам в их предварительной работе, а во время завтраков
и обедов с охотой носил далеко сидящим рабочим их порции.
Но
настоящая жизнь начиналась у него с Хлявой внизу под горой, на
импровизированном пляже. Свой пиджак он сдал на хранение сторожу столовки и,
получив в подарок от старшего повара два суровых полотенца, сшил себе из них
нечто вроде купальной комбинации, в которой стал щеголять круглые сутки и на
суше и на воде. Купающаяся и завтракающая рабочая молодежь так привыкла к нему
и к его Хляве, что если он опаздывал к завтраку, задержавшись на пляже, то его
кликали, а идя купаться, вручали ему часы, обучив его
давать сигналы для сбора и возвращения на работу.
Вскоре
на пляже выстроили будку, в которой складывали спасательный круг, мяч для
ватерполо, полотенце и другие вещи, чтобы не таскать их каждый день туда и
обратно. Сопатый как-то само собой стал сторожем этой будки и поселился в ней
окончательно и безоговорочно. За два часа до завтрака он подымался
наверх и исполнял свою, обычаем установленную, работу на кухне и по окончании
завтрака возвращался с Хлявой домой, собрав предварительно весь случайно
оставленный рабочими инвентарь. За это он получал кроме бесплатного завтрака
еще и продовольствие на день в виде запаса вареного картофеля и хлеба и уже к
обеду не поднимался наверх, ожидая вечернюю смену купающихся.
Ему
стали оставлять на хранение все ценные вещи на время купания, и Сопатый гордо сидел на пороге своей будки во все время
купания смен, охраняя несметные богатства. Сам он до того пристрастился к морю,
что в теплые ночи даже раза два вылезал из будки и, полчаса побарахтавшись в
воде, возвращался к своей собаке продолжать прерванный сон. Собака, наоборот,
питала к морю явное отвращение, и если силой бывала
увлекаема в воду, то потом целыми часами фыркала, тряслась и смотрела на
Сопатого мутными, жалостными и укоряющими глазами.
Перед
каждым купанием собаки Сопатый снимал с нее веревочный ошейник с остатками
голубого банта и сейчас же по извлечении ее из воды
аккуратно надевал его обратно на шею своей любы.
Ни
веревка, ни бант, конечно, не могли пострадать от воды, но дело в том, что,
сдавая свой старый пиджак, Сопатый вынул из его подкладки небольшую ладанку,
обтянутую грязной тряпкой, и наглухо привязал ее к ошейнику Хлявы, как раз
против банта. Эта ладанка была письмом Жени, подаренным ему Чичем.
* * *
Приехав
в Туапсе, Дима явился прямо к товарищу Брюкову и представил ему все свои
бумаги.
Брюков
принял его просто, по-товарищески и, выслушав, сказал, что квалифицированная
рабсила ему нужна до зарезу, а в особенности молодежь.
Просмотрев наскоро бумаги из института и от Тагера, он вернул их, сказав:
—
Это мы все в работе увидим. Не бумаги дома строят, а руки да голова. Пишите
заявление и приложите к нему эти довески. Передадите управделами, он вам скажет,
что еще надо. Вы, товарищ, партийный?
Дима
почему-то покраснел.
—
Нет.
—
Значит, в ячейку вам ходить нечего, а с месткомом я вас сейчас познакомлю. На
работу сегодня же отправиться придется, чтобы ознакомиться, конечно. Меня
Штенгель одолел служебными записками. Ему спешно техник требуется. Кстати, я
через полчаса на постройку пойду, там вас и сведу, потанцуете. Жить, конечно, в
городе собираетесь, а то здесь у нас общежитие есть.
Дима
достал письмо Воронова. Брюков прочел его внимательно и, положив в боковой
карман френча, добродушно улыбнулся.
—
Вот что, товарищ Леженцев, если Андрей тебя как своего парня рекомендует да еще
вентилировать просит, так тут дело иначе надо повернуть.
Я тебя сведу с одним малым, Крейном, он тебя быстро со всей моей гвардией
познакомит. У меня ту славная братва собралась. С ними
и поселишься тут в общежитии. Крикуны они малость да
задорники, но без этого нельзя — молодость. Работают дружно и контакт с ячейкой
держат крепко, только со Штенгелем на ножах. Сразу придется тебе между двух
огней попариться. Да ничего, в обиду не дадим. Они тоже перебарщивают.
Штенгель, правда, придирчив и недоброжелателен к молодежи да
командовать любит безгранично, но зато инженер — клад, ничего не
скажешь. Есть чему у него поучиться. С ним тоже нельзя так. Их послушай, так
они всех спецов у меня разгонят, а сами-то еще в
крупной работе едва маракуют. И его во многом зря поедом
едят. Я эту склоку с товарищами на днях разберу, так что тебе советую как новичку не очень рьяно в нее впутываться. Ну ладно.
Там увидим. А ко мне забегай попросту. Если в чем нужда будет, не стесняйся.
Сам знаю, что атмосфера на постройке не очень здоровая. Только не вздумай от
первых же неприятностей рапорт об уходе писать. Все равно, коли
работник ты хорош и эти вот бумаги не даром получил, так я тебя никуда
не отпущу. Где нужно — поддержу, а где, не взыщи, и вздрючу.
Ну ладно, теперь пойдем.
Дима
был несколько подавлен этим разговором. Настроение у него упало. Он мечтал о
бодрой работе и теплом товариществе, а тут примешивалась склока, обостренная
вражда со Штенгелем, и особенно неприятно было то, что именно со Штенгелем.
Но,
когда он вышел из конторы и они пошли по бесконечным мосткам строящегося
нефтяного городка, его целиком захватили энергия и радость грандиозной стройки.
Весь
склон горы единым взмахом превращался в стройный комбинат рабочего городка с
нефтепроводной станцией, лагерем цистерн и шахматной доской жилых домов,
заканчивающейся амфитеатром клуба, школы и управления.
Все
строилось одновременно, бешеным темпом, и чувствовалось, что тиканье секундной
стрелки отдает тысячами ударов топоров, молотов и трамбовок.
Каждый
час ложился на стенах новой ступенью, по которой все эти синие и черные блузы с
грохотом и лязгом поднимаются все выше и выше
к заветной цели. Невидимые крыши уже чувствовались в воздухе над этими
гениальными очертаниями геометрических фигур, и казалось, что не строения
воздвигаются из этой смеси песка, цемента и камня, а уже существующие
законченные формы надменно выявляются, освобождаясь от пыли, мусора и досок.
Диме
теперь не терпелось скорее принять участие в этом муравейнике, чтобы успеть
приобщиться к радости рождения нового городка. Ему казалось, что он опоздал,
что все уже проделано и ему остается только присутствовать на торжестве чужого
достижения творчества.
Мысленно
он рисовал себе этот будущий город и понял, что его красота не в изысканности
отдельных форм и линий, а в стройной композиции зданий, улиц и цистерн,
составляющих вместе одну ритмическую гамму.
* * *
Брюков
пересек весь городок и, дойдя до заканчивающего его полукругом амфитеатра, стал
подниматься по сходням лесов. Это был Дворец труда, выведенный уже до второго
этажа, объединяющий все культурные учреждения будущего городка.
Весь
план стройки был отсюда виден как на ладони. Штенгель в чесучовом костюме,
английской рубахе шелкового полотна, с распахнутым воротом и в белом
колониальном шлеме встретил их на второй площадке. Он был очень высокого роста,
хорошо сложен, но чрезвычайно сухопар. Небольшие темные глаза, полные огня и
жизни, составляли приятный контраст с седыми, коротко подстриженными усами, и
несколько большой нос с горбинкой хорошо компоновался с широким подбородком,
резко оканчивающим тяжелую нижнюю челюсть.
Свежий,
почти молодой румянец еще больше оттенялся черными, нависшими бровями. Этот
цветущий румянец особенно поразил Диму. Когда Штенгель, подходя, снял шлем, у
него оказались густые, сплошь седые волосы с ровным прямым пробором над низким,
правильно очерченным лбом.
—
Чертовская жара, — сказал Штенгель, откинув назад упрямый локон, очевидно,
привычным кивком головы, и обтер лоб большим платком, напоминавшим по размерам
салфетку. — Ну как, прибыл наконец лес или мне
придется еще ковыряться внизу и ждать, пока наши дачники соблаговолят
пропустить внеочередной маршрут? — добавил он.
—
Потерпите еще денек, товарищ Штенгель, распоряжение Наркомпути уже передано, и
кое-кто нам за этот маршрут ответит. Лес еще не прибыл,
а вот помощник вам, кажется, отыскался, — сказал Брюков и представил Диму.
—
Вы сын нашего уважаемого профессора Леженцева? — протягивая руку, спросил
Штенгель.
—
Да, — ответил Дима и отчего-то сконфузился.
—
Очень рад, чрезвычайно рад. Я вас сразу в оборот возьму. У меня здесь
культурно-грамотных помощников раз, два и обчелся. Спасибо Алексею Дмитриевичу,
что оказал мне доверие и сына ко мне прислал. Работа здесь интересная,
грандиозная; если обхватите, сразу овладеете нужным размахом. Как вас по имени?
—
Дмитрий, — еще больше застеснялся Дима.
—
Ну конечно, как же иначе, Леженцев ведь. Хорошо, когда традиции в семье крепко
держатся. Я ведь вашего деда хорошо помню. Умница был старик. Только оригинал
большой. Рад, рад. Так вот, Дмитрий Алексеевич, пойдемте наверх, я вас с
интересными вещами познакомлю. Кстати, все равно делать нам нечего, —
укоризненно сказал он в сторону Брюкова.
Дима
тоже посмотрел на Брюкова, как бы прося поддержки; тот усмехнулся, сказав:
—
Потом зайдите, — и ушел.
Как
только Брюков спустился и замаячил внизу, Дима почувствовал большое облегчение.
Штенгель взял его покровительственно под руку и повел налево по мосткам, затем,
ловко перепрыгнув на сходни, он начал взбираться по узкой крутой доске с такой
быстротой и уверенностью, что Дима едва поспевал за ним, хватаясь за
бетонированную стену. Взойдя на самый верх, Штенгель поставил ногу в замшевой белой туфле на железную выдающуюся стойку и,
подавшись всем корпусом, повис над пропастью. Он стал объяснять Диме задуманную
композицию всего городка, в основу которой, оказывается, положил не только
пропорцию групп возводимых зданий, но и контур всего городка в отношении бухты
и двух спускающихся к морю склонов горного профиля.
Через
четверть часа Дима был весь во власти его грандиозного плана и его личного
обаяния. Он себя чувствовал как на лекции, и его особенно радовало, что сейчас
он, еще совсем молодой, примет участие в этой стройной плодотворной работе.
В
самый разгар их собеседования к ним подошел небольшого роста щуплый молодой
человек в расстегнутой черной сатиновой косоворотке с технической фуражкой в
руках. Черты его лица были мелкие, только очень развитая нижняя губа почти
находила на верхнюю, отчего линия рта делалась прямой.
Лицо и руки его были сплошь покрыты веснушками. Он не носил никакой
растительности, и даже голова его была начисто
выбрита. В общем он производил впечатление
невзрачности, если бы не умные, пронзительные глаза, глубоко сидящие под
рыжеватыми бровями.
Штенгель
не мог его не видеть, но продолжал свои объяснения, обращаясь только к Диме.
—
Мне вас придется на минуту оторвать, товарищ Штенгель, — сказал
наконец пришедший вызывающе.
— В
чем дело?
—
Моя попытка скрепления обрезков балок блестяще удалась, так что стойки
поставить можно. Неужели ничего нельзя сделать с досками?
—
Попытайтесь скрепить щепки, — усмехнулся Штенгель, — по крайней мере не пропадет рабочий день у плотников.
—
Нет, серьезно. Может быть, пока использовать старое листовое железо, все равно
на складе ржавеет. Обидно ведь, третий день на втором участке работа стоит.
—
Это не обидно, а позорно, молодой человек, но я тут ничем, кроме
разве констатированием этого факта, помочь не могу.
Может, дома лучше строить из гигроскопической ваты, но я этого не умею и потому
за это не берусь. По-моему, вместо того чтобы тратить вашу энергию на
бесплодные изобретательства, вам лучше было направить ее на поднятие возмущения
рабочей общественности. Это вы, кстати, хорошо умеете. Я писал и телеграфировал
по всем инстанциям, но результатов не вижу. Я снимаю с себя ответственность за
срыв плана. По-моему, все эти неурядицы происходят именно оттого, что все
занимаются не своим делом. Я хочу этого избежать, хотя бы в отношении себя, и
потому в администрирование не вмешиваюсь, а предоставляю распоряжаться Брюкову.
—
Это безобразие, товарищ Штенгель, главным образом происходит оттого, что многие
руководители нашего строительства в лучшем случае относятся бюрократически к
своим обязанностям и хотят только снять с себя ответственность, а некоторые
даже сознательно вредят и срывают план, — резко возразил тот.
—
Вам здесь некого агитировать, — самодовольно улыбнулся Штенгель, — кстати,
познакомьтесь, наш новый молодой коллега.
—
Очень рад. Леженцев.
—
Крейн.
—
Скажите, товарищ Леженцев, — начал Крейн, — как вы смотрите на это дело?
—
Я, право, не знаю, о чем идет речь, — спокойно сказал Дима.
—
Дело в том, что вот уже неделя как мы сидим без лесу, а три маршрутных поезда
со строительными материалами, которые должны были бы быть еще две недели тому
назад здесь, застряли в пути и никак мы их продвинуть не можем, — начал
Штенгель.
—
Важен принцип, — перебил Крейн. — Как вы думаете, Леженцев, кто срывает
выполнение профинплана в целом? Засорение аппарата людьми, занимающимися не
своим делом, или вредители и бюрократы?
— Я
до сих пор думал, что вредят и те и другие, только одни сознательно, а другие —
нет, но виноваты все, — сказал Дима.
— А
вы верите, Дмитрий Алексеевич, что сознательные вредители на самом деле
существуют? — спросил Штенгель.
— Я
это знаю хотя бы по Шахтинскому делу, — ответил Дима.
«Тактичный
молодой человек», — подумал Штенгель.
«Подхалим», — решил Крейн
«Я
не выдержу», — понял Дима.
* * *
С
момента как Дима стал на работу, тяжелое предчувствие у него как бы заглохло.
Так нетерпеливо ожидавшийся лес на другой же день прибыл,
и все закипело. На летучем собрании Дима предложил для выправления потерянного
темпа работать в две смены, причем вызвался добровольно и сверхурочно следить
за ночной сменой впредь до ликвидации прорыва.
—
Вы, товарищи, надеюсь, разрешите мне хоть этим небольшим напряжением
подравняться к той работе, которую вы до меня проделали.
И
вот Дима стал по четырнадцать часов проводить на постройке. Это его устраивало,
так как на работе он чувствовал себя отлично и его не давила отчужденность от
среды. Все остальное время было для него мучительным. Рекомендацию Тагера он
уничтожил по дороге. Несмотря на это, Штенгель пригласил его жить у себя в
доме. Дима вежливо уклонился, объясняя это условиями своей ночной работы,
однако в общежитии ему с непривычки было очень тяжело. Абсолютное отсутствие
своего угла, изолированного от постороннего взгляда, раздражало Диму. Он не мог
не только отдохнуть, но просто сосредоточиться. Брюков с каждым днем нравился
ему все больше
и больше, зато Крейн становился совершенно неприемлемым для Димы. Но сильнее
всего на него действовало обаяние Штенгеля, особенно на работе.
Новая
среда товарищей по общежитию, в большинстве комсомольская, была ему симпатична,
но тяжела. Полное отсутствие личной жизни, видимо, не тяготило их, а разговоры,
всегда вертящиеся неизменно вокруг актуальных общественных вопросов, казались
Диме нарочито деловыми.
Отношения
этой молодежи с несколькими работавшими на постройке комсомолками также
казались Диме грубоватыми и неестественно панибратскими.
Его
стесняло, что в общежитии товарищи не стесняются присутствия девушек, бреются,
стригут себе ногти на ногах и спят.
Зато
половой распущенности, о которой Дима так много слышал, он не нашел. Наоборот,
несколько искусственное пренебрежение к разности пола его шокировало.
Одна
из этих девушек, голубоглазая чертежница Таня, сразу понравилась ему больше
других своей скромностью, застенчивостью и мягкой женственностью.
Он стал во время перерывов завтракать с нею
около палатки на траве и оказывать ей маленькие житейские одолжения.
Но настоящий отдых у него был только на пляже.
Дима посещал пляж поздно вечером или на
рассвете, когда там никого не было.
Только тут, при полном одиночестве, проходило
напряжение нервов, и он начинал спокойно мыслить. Здесь он подводил итоги своим
дневным впечатлениям и квалифицировал свои и чужие поступки.
Иногда его мысль возвращалась к далеким,
бесконечно дорогим образам Алешки, Авдотьи и отца. Но над всеми ними с каждым
днем сильнее тяготел Воронов, усталой старческой походкой уходящий из его
комнаты.
Воспоминания об Алешке он старался немедленно
пресекать, чувствуя, что они расслабляют его. Но об отце и Воронове он
сосредоточенно думал и все больше начинал любить и уважать их, объединяя
вместе.
Но чаще всего по ночам, лежа на спине, заложив
руки под голову, он устремлял рассеянный взгляд на звездный купол и под мерный
шум прибоя обретал полный покой, и тогда любил гладить, не глядя, собаку,
неизменно ложившуюся около него на песок.
Сопатый сразу привязался к Горюну, как прозвал
он почему-то Диму в душе.
Молча садился он неподалеку от него на песок и,
ничего не говоря, шуршал песком или изредка швырял в воду плоские цветные
камушки, слушая, как они булькают в темноте при падении.
У Димы вошло в привычку приносить с собой на
пляж что-нибудь для Хлявы и для Сопатого. Чаще всего
конфеты и печенье. Но папирос он Сопатому не давал,
даже прогонял его, когда он курил при нем.
Беседовали они редко, преимущественно по утрам,
и не помногу, но всегда нежно здоровались друг с другом, причем Дима звал его
«малышом», а Сопатый его — просто «дядинька».
Как-то ночью Дима пришел совершенно разбитый.
Производственное совещание, с которого он сбежал, вылилось в такую резкую
демонстрацию против Штенгеля, отклонившуюся от деловой критики и перешедшую на
личности. Дима ясно понимал, что выступления всех товарищей были заранее
подготовлены Крейном и носили организованный характер.
Нападение велось по линии антиобщественного
подхода Штенгеля к работе, не желавшего привлекать актив к разрешению текущих
трудностей, и игнорирования с его стороны постановлений производственных
совещаний.
— Я не могу проводить в жизнь то, что считаю
нелепым и вредным, — с места громко выкрикнул Штенгель.
— А почему же вы не возражали, когда принималась
резолюция? — кричал Крейн с трибуны.
— В мои обязанности не входит бесплатное
преподавание популярного курса технических наук неграмотным молодым людям, —
резко отвечал Штенгель.
— В чем, господин Штенгель, техническая
нелепость наших предложений? — тоже с места спросил комсомолец Громов
вызывающе.
— В чем? В чем? — подхватили голоса.
— Я это детально объяснял на заседании правления
новостроек, пусть товарищ Брюков, председательствовавший там, вам расскажет, я
согласовал с ним все мои действия.
— Это вызов! Чванство!
Издевательство над общественностью! — загомонило собрание.
— Навыки грубого командования! — с трибуны
кричал Крейн.
Штенгель встал, румянец сбежал с его щек, и он
дважды вскинул голову, хотя его упрямый седой локон был зачесан кверху. Все
насторожились.
— Я работаю так, как меня научил мой
тридцатипятилетний опыт и как подсказывает мне мое образование и мой талант.
Учиться на старости лет
у бездарных недоучек не собираюсь. Своей работы я
никому не навязываю и, хотя мне очень тяжело бросить недоделанное мое любимое
детище, я уже целый месяц прошу у правления Майкопского нефтепровода освободить
меня от дальнейшего руководства стройкой. Меня не пускают, указывая, что на
деле почти все мои мероприятия и предложения проходят и задание выполняется по
плану на сто процентов. На последнее мое ходатайство об отставке мне ответили
категорическим отказом, возложив на меня персональную ответственность за
доведение стройки до конца. Мне обещали оздоровить атмосферу новостроек.
Секретарь ячейки товарищ Семейко и товарищ Брюков это подтвердят. Если вы,
господин Крейн, вкупе с вашей кликой хотите
спровоцировать меня на какой-нибудь безобразный поступок или бегство с моего
поста до этого оздоровления, то вам это не удастся. — И Штенгель демонстративно
покинул зал под враждебные реплики и смешки, сыпавшиеся ему вслед.
Два-три человека вышли за ним. Дима тогда же
почувствовал большое раздражение против Крейна за то, что тот скрыл от него
готовящуюся атаку на Штенгеля, тем более что все остальные присутствующие были
заранее информированы.
Брюков не без труда навел порядок и, несколько
умерив страсти, сказал:
— Товарищи, я нахожу со своей стороны, что
отношение главного инженера к производственному совещанию неправильно. Я ему
указывал уже несколько раз, что проще, разумнее и честнее возражать на самих
совещаниях против нецелесообразности предложений, чем потом бороться с ними,
хотя и в части неисполненных технических пожеланий он действительно доказал нам
их необдуманность. Но, с другой стороны, я считаю, что атмосфера на этих
совещаниях стала ненормальной и взаимоотношения главного инженера с группой
товарищей до того обострены, что мешают деловой и продуктивной работе не только
здесь, но вредно влияют и на всю стройку в целом. Мы ждем на днях приезда
авторитетного товарища из центра, который с товарищем Семейко и всеми нами
поможет разобраться в этой склоке и ликвидировать ее. Ну а теперь — баста.
Расходитесь!
Собрание закрылось.
Крейн предложил активу перейти в общежитие и там
потолковать на эту волнующую тему, чтобы принять общую линию.
Дима пошел тоже туда, но как только все товарищи
расселись, Крейн прямо обратился к Диме и очень резко предложил гражданину
Леженцеву выявить свою позицию в этом вопросе.
Дима встал очень взволнованный. По тому вниманию
и сдержанной враждебности, которые он почувствовал в аудитории, он понял, что и
это выступление входило в намеченную кампанию.
Он говорил горячо, долго и вполне искренне.
Жестоко порицая презрительное отношение Штенгеля к рабочей ответственности и
его заносчивость, он отдавал ему, однако, должное не только как
высококвалифицированному специалисту, но и как подлинному творческому таланту.
Дима призывал товарищей так вести себя в этом вопросе, чтобы сохранить Штенгеля
в руководстве стройкой, чего требуют интересы самого дела, и создать и на
работе и на совещании чисто деловую атмосферу, сдерживая свои личные
и политические антипатии.
—
Этим мы вынудим Штенгеля к серьезному сотрудничеству и сможем больше почерпнуть
от него необходимых нам знаний и сведений, — закончил он.
К
концу его речи враждебность аудитории разрядилась. Все чаще и чаще слышались
возгласы «правильно!». И когда Дима замолчал, то почувствовал, что завоевал
расположение большинства.
—
Интересно знать, — в упор глядя на него злыми глазами,
сказал Крейн, — так ли рассуждает Дмитрий Алексеевич Леженцев, попивая на
веранде штенгелевского особняка чай с коньяком и фруктами?
— На дерзости я привык отвечать оскорблением, —
вспылил Дима, — но привык также выбирать для этого место и время.
Очевидно, гнев и обида сильно выявились в лице
Димы, так как несколько парней быстро обступили его и, успокоив, посоветовали
пройтись по воздуху.
— Брось, Леженцев, — говорило ему сразу
несколько голосов, — экий ты невыдержанный. Тут
никакого личного оскорбления нет. Крейн — малый подозрительный, но сильный
товарищ и крепкий коммунист. Он тебя мало знает, ну вот и щупает. Для дела
ведь. Не будет таких вопросов. А ты сам повод даешь. Чего с ним вожжаешься вне работы…
Теперь, лежа на пляже, охваченный глубоким
покоем ночного моря и темного неба, сплошь закрытого тучами, Дима почувствовал
страшное одиночество. Никаких мыслей о прошлом или о будущем не было. Пустота и
одиночество.
«Алешка», — всем существом позвал Дима.
— Где ты? — произнес он уже вслух и
почувствовал, что одна за другой по его щекам побежали слезы. Он машинально
протянул руку в направлении, где обыкновенно лежала собака, и вдруг
почувствовал, что коснулся маленькой человеческой головы, которая прижалась к
его ладони.
Через два часа тучи разошлись, и полная луна
осветила пустой берег, где Дима лежал с Хлявой под мышкой, а другой рукой нежно
гладил прикорнувшего рядом Сопатого.
Когда Дима проснулся, солнце уже стояло над
горизонтом, еще ласковое, как бы умытое свежей водой. Под головой своей он
обнаружил валиком закрученное полотенце, ботинки были сняты, а пояс распущен. Сопатый стоял над ним, еще мокрый от утреннего купания, и
весело улыбался. Собака спала мирно, уткнув свою слюнявую мордочку Диме под
мышку.
Сопатый сбегал в будку и принес оттуда громадный
лист лопуха с горкой свежей садовой земляники.
— В саду невдалеке разжился, — объявил он, — малость для тебя стырил, скусная.
В другой руке у Сопатого была красная
распустившаяся роза самого простого сорта, с большим желтым пятном тычинок в
середине.
— А это Хляве, — объявил Сопатый
и начал прилаживать розу к бывшему голубому банту.
Дима заснул почти в отчаянии от своего
одиночества, а проснулся в целом семействе, окруженный нежностью и заботой.
Он сел и с удовольствием съел землянику.
Встав на ноги, он поднял Сопатого
под мышки и крепко поцеловал в лоб. Когда он его поставил, Сопатый весь дрожал
от волнения и был близок к истерике. Он тяжело дышал и одной рукой тянул ворот
своего холщового нательника.
— Что, малыш? — пригнулся к нему Дима.
Сопатый исподлобья глядел на него заискивающими
глазами и, видимо, что-то хотел попросить его, но не решался. От напряжения он
даже не улыбался. Дима потрепал его по щеке и снова спросил:
— Ну что, детеныш, ну,
смелее, я же тебя люблю, глупый, ну, скажи.
— Хляву, — выдавил из себя Сопатый
и покраснел до ушей.
— Что Хляву?
— Хляву тоже, как меня. Пожалуйста.
Но Дима опять схватил Сопатого
и, прижав к себе, стал быстро целовать, теребя ему волосы.
— Хляву тоже, пожалуйста, сердце за тебя сгублю,
Хляву, Хляву.
Собака сама была в не меньшем волнении: исходя
слюнями и тявкая, она ползала на животе вокруг ног Димы, тыча мордочкой в его
ступни.
Не
выпуская Сопатого, Дима опустился на корточки, и собака с визгом присоединила
свою «никчемушнего фасона» рожицу к улыбающемуся лицу Димы и к пылающим щекам
Сопатого, по которым текли давно неведомые им слезы радостной муки и счастья.
—
Ну, на работу пора, — сказал Дима и выбрался из цепких объятий.
— А
когда свидимся? — начал было Сопатый, но осекся в
замешательстве, не зная, как назвать Диму.
—
Называй меня — дядя Дима.
—
Когда свидимся, Дядим? — осклабился Сопатый.
—
Вечером, малыш. Я к тебе в будку ночевать приду. Совсем сюда
перейду на все лето.
—
Здесь лето долгое, днев шестьдесят еще будет. Я тебя, Дядим, всем ублажу,
только не брани. Тебя и Хлява с давнего дня в любы взяла.
—
Мы с тобой, малыш, на славу заживем.
— А
в другое лето опять вспомни, я опять сюда ворочусь. А Хляву я тебе, Дядим, на
зиму «в счет» оставлю. А то она хрявая, зимой со мной схробится, куда ей с братвой холодячить.
—
Ни с какой братвой ты, малыш, холодячить не будешь, я
и тебя и Хляву с собой заберу. Баста твоему бродяжничеству. Хочешь со мною
жить?
—
Нет, трусю, — серьезно ответил Сопатый. — Ты меня, Дядим, вшами да воровством
перекать будешь, а я переканья трусю.
—
Ладно, там потолкуем, — нежно сказал Дима, видя, что не вполне завоевал эту
дикую головку. — Мне пора.
Сопатый
с Хлявой проводили его до самого подъезда общежития.
* * *
Проходя
по коридору, Дима вдруг услышал разговор в четвертом дортуаре, расположенном
как раз под ним. Он не раз уже замечал, что, когда все тихо, каждый звук в
нижнем этаже с исключительной четкостью слышен в
следующие за ним. Происходило это оттого, что трубы газового отопления были уже
проведены по всему зданию будущей школы, а радиаторы еще не были поставлены.
Дважды упомянутая кем-то его фамилия заставила Диму пододвинуться к нише под
окном и насторожиться.
—
Мне он кажется искренним парнем, а что работник хороший, это всем видать, —
говорил один голос.
—
Вот Штенгель еще лучший работник, так ты его тоже в актив включи. Нет, брат,
этот Леженцев — тонкая штучка. Он умно и ловко к нам втерся. Языком трепет
хорошо, да его от нас душой воротит. Он и в общежитии как будто живет, а где он
целыми ночами бродит? На пляже готов валяться, лишь бы от нас отдохнуть. Меня
не проведешь, — ответил другой голос.
—
Больно ты недоверчив, Крейн, — возразил первый. — Ты его сразу на мушку взял.
— Имею
основание, брат, потому и взял. Я его отца знаю и всю среду его знаю, а уж
повадки у него самые подхалимские. Только и фанаберии, что за свою личную
драгоценную «личную честь». А ты всю общественность перед ним с грязью смешай,
так он не то что в морду не даст, а даже и не
обидится, начнет доказывать, что это неправильная установка и ложное понимание.
Ты не думай, Громов, что все подхалимы к главкам
подлизываются; самые умные и дальновидные из них подлизываются теперь к нашему
брату. Может, их от нас воротит. А они все превозмогают, а обиды берегут на потом и без мыла в партию лезут, заметь, только всегда
они начинают
с рекомендаций. Мне об этом Леженцеве уже Брюков слово замолвил, примите, мол,
парня, обласкайте, а Брюкова знаешь, кристалл, а не товарищ. Он, брат, привык
железную дивизию в бой водить да целыми организациями ворочать, а на мелочи он
не обращает внимания. А главное, своим старым боевым товарищам беспредельно
доверяет. Видно, ему кто-нибудь из Москвы отрекомендовал Леженцева, а нам, брат
Громов, до дивизии и до красных знамен еще далеко. Мы свою маленькую работу
должны делать да смотреть на нее как на большую. Он,
брат, за целым нашим полком смотрит, а уж мы с тобой давай за чистотой взвода
наблюдать. Но я еще окончательно насчет Леженцева ничего не могу сказать.
Помогай мне, давай вывернем его наизнанку и тогда решим. Это, брат, только у
пролетарского парня все дурное наружное и наносное, так издали и видно, а у
этой породы, как правило, гниль внутри сидит, так что сверху и не видно.
—
Ты всегда оказываешься прав, Крейн, да уже мне парня от души жаль, вчера как ты его скребанул, так он, бедный, чуть не
расплакался от обиды.
—
Это я нарочно. Ты думаешь, Громов, я его обидеть хотел? Нет, Громов, я просто
его слабую струнку заметил и хочу вывести его из себя, пусть
в ярости высказывается. Мне его оскорбления тьфу, я его сам провоцирую, ведь до
драки не доведу, а немного поругаться со мною заставлю. Сам-то я ведь не
сержусь. Я для пользы и имени партии не только ругань, а и розги перенести рад.
Мне почему-то кажется, что если сильнее пройти по его мозолям самолюбия, так он
не тем языком разговаривать будет, а тут и «хамы», и
«негодяи», и «разнузданные мужики» посыпятся. Словом, поглядим, пощупаем. У
меня для него на следующее заседание вот какая ловушка припасена…
Дима
больше не слушал. Он, дрожа всем телом, отошел от окна и, не заходя к себе в
комнату, вышел на воздух.
До
первого гудка оставалось еще с полчаса.
Дима
почувствовал, что опустился на какое-то бревно.
В
его голове мелькали, обжигая мозг, отдельные отрывки слов: «я их среду знаю»,
«самые дальновидные из них к нашему брату льнут», «рекомендацией поступают».
«Хамы! — чуть не вскрикнул Дима и сразу встрепенулся. — Так,
значит, Крейн прав, ведь его в самом деле от них
воротит в душе. Ведь правда на пляже от них отдыхает. Ведь
правда вокруг пустота.
Ошибка,
ошибка с самого начала. Надо было сперва всего себя
перестроить, а потом рекомендации у Воронова брать. Не стою еще ногами. „Впору
дело бросить да нянькой становиться“, — вспомнились слова Воронова. Конечно,
нянька нужна, а им некогда, им нужно готовых крепких
бойцов, у них схватки ежеминутные, а на что я гожусь. „Надо бросить тяжести
носить“, ну а что делать?
Отец,
Штенгель, Тагер — им можно бросить да маленьких учить, а мне самому учиться
надо. Они в своей среде росли, у них и свои недостатки и свои достоинства, их
преследуют, но ценят. Нужны. А я? Ни среды, ни даже семьи. Трудно в чужую семью
влезать. Что за жизнь в чужой семье, когда входишь в нее из враждебного лагеря?
Как
это Сопатый сказал: „Перекать будешь, а я перекания
трусю“. Вот ведь — голод, холод, преследования, грязь, а все готов переносить,
только бы его не перекали старой жизнью. Так вот где кроется его привязанность к
бродячей, вшивой и голодной братве! Там свои, а где у меня свои? Отец, Штенгель, Авдотья? Да ведь
они доживают, а я начинаю жить. Значит, переживу и останусь совсем-совсем один?
Даже Хлявы у меня нет».
—
Алешка! Алешка! — звучало вокруг. Нельзя пережить, нельзя.
—
Алешка, — позвал Дима напряженным шепотом и закрыл глаза.
В
голове знобило дробно и холодно. Сложные узоры стали свиваться огненными
кругами, и вдруг один за другим из необъятного хаоса стали разливаться светлые
лучи.
У-у-у-у-у…
Дима
застонал. Зачем помешали? Еще немножко, и дорогие глаза Алешки снова озарили бы
его счастьем.
—
У-у-у-у…
—
Леженцев, что с вами?! Леженцев! Леженцев!
Открыл
глаза и увидел над собой склоненных Таню и Громова.
—
Помешали, помешали, мне было так хорошо.
Диму
быстро понесли в дом. Крейн, бледный и взволнованный, кусал себе ногти.
—
Товарищ Леженцев, я виноват перед тобой, неправильно подошел. Ты пойми, я тебя
разузнать хотел.
Издалека,
как с другого края моря, слышал он эти слова.
«О
чем это он? Ах да, про то, про давнишнее…»
Дима
понял. Но он не может докричать до него, что не сердится, что понял. Он поднял
руку и только улыбнулся. Крейн схватил эту руку и сжал ее сильно.
У-у-у-у…
«Что
это? Ах да, второй гудок». Дима сделал попытку встать. К нему подбежало много товарищей и стали убеждать лежать спокойно.
—
На стройку надо, второй гудок, — сказал он слабо, но внятно.
Он
совсем пришел в себя, только в затылке была страшная боль.
Все
ему улыбались, утрированно радостно, но глаза были грустные.
Появился
доктор и приказал класть на лоб и на затылок лед. Потом ушли, только Таня осталась
близко-близко. Она все время поправляла ему что-то на голове и смахивала
назойливые слезы где-то там, около своих голубых глаз.
Появился
Брюков.
Таня рассказала ему, как утром, за час до гудка, в комнате №
4 товарищи проснулись и стали толковать о Леженцеве, что Леженцев в это время
вернулся с пляжа, где провел всю ночь, и случайно через трубы в коридоре
услышал разговор, что он выбежал во двор и побежал прямо на забор, споткнулся
у самой стены о бревно и тут же рухнул, что ребята бросились все за
ним, когда увидели это из окна, что Леженцев вслух бредил и
было ясно, что это недоверие Крейна на него так подействовало, что его
едва привели
в сознание и принесли сюда.
—
Теперь ребята его поняли и все будет хорошо, — кончила
Таня.
—
Хорошего мало, — мрачно сказал Брюков, — доктор говорит, что воспаление мозга,
он еще и головой сильно ударился. Эх, ребята, ребята, ни в чем меры нет.
—
Товарищ Брюков, — начал было Дима, но кол в затылке
шевельнулся, и он застонал.
Брюков
подошел.
—
Не вы… Не выдержал, — едва шевеля губами, прошептал
Дима.
Брюков
стал коротко откашливаться и только слегка надавил Диме на плечо, но Дима
понял.
— Напишите Андрею.
Брюков выдавил из себя «хорошо» и поднялся.
— Никого к нему не пускай, открой окно, а то
душно. Я еще зайду, — сказал он Тане. — Сама тоже в коридор выйди. Доктор
распорядился, чтобы никто около него не толкался. Ты что, плакальщица или
сиделка? Если будет его тошнить, звони доктору. Через час он сюда придет
совсем. Ну, ступай.
И Брюков вышел.
* * *
Сопатый узнал о болезни Дядима,
идя в столовую на работу. Он сейчас же бросился к зданию школы и, обежав ее
вокруг, остановился у открытого окна. Сопатый бежал с
такой уверенностью, что бедная собака совсем задыхалась, поспевая за ним. Язык
у нее вывалился, ребра вздымались, как меха, и дыхание с такой силой вырывалось
из пасти, что, закрыв глаза, можно было себе представить, что это дышит по крайней мере охрипший слон.
Сопатый поднялся на
карниз и заглянул в комнату.
Дядим лежал один, с закрытыми глазами. На голове
у него была круглая резиновая шапочка с высокой пробкой, как у автопера.
— Дядим, а Дядим?
Дима открыл глаза и, скосив их до отказу, не
поворачивая головы, уставился на голову Сопатого.
— Сюда, малыш, — тихо позвал Дима.
— А Хляве можно, Дядим?
Нежная улыбка поднялась от губ к глазам Димы и
сразу сбежала прочь, уступив место болезненной судороге. Глаза закрылись.
Сопатый слез вниз, подбросил Хляву на
подоконник, потом переправился сам. Он, осторожно ступая с Хлявой под мышкой,
подошел к кровати и наклонился к самому лицу Дядима, тревожно дыша и часто
моргая глазами.
От головы Дядима шел холод.
Собака вытянула длинный розовый язык и лизнула
Дядима в губы.
— Наконец свои, вместе, хорошо, — услышал
Сопатый.
— Вместе, Дядим, вместе. — И Сопатый
тоже прильнул к лицу Горюна.
— Зачем не своим именем назвался? — шептал он. —
Горюн ты, Горюн, Дядим. Ты только читай, тебе полегчает,
огонь слезой вытечет.
— Это, значит, от твоей любы? — усмехнулся
болезненно Дима.
— Не! Это сама люба, она бумажная, живой у меня
нет, мне ее Чич подарил, тому с два месяца будет. Она жалостливая, и я ее всем сердцем чую.
Дима дышал неровно и жарко.
— Не надо так дыхать, ты превозмоги, — чуть не
плакал Сопатый, не зная, что предпринять. Потом повернул на Хляве ошейник
бантом вниз, сорвал ладанку и, быстро распотрошив нитки и грязную тряпку,
достал письмо Жени и вложил в руку Дядима.
— Возьми мою любу, возьми для ласки полной,
возьми, Горюн. Ты читай ее, легче будет, только не хробся.
Желтый, насквозь промасленный лист почтовой
бумаги почти истлел на сгибах, но химический карандаш только ярче залиловел от
пота и грязи.
— Трудно, малыш, читать, кол в голове сзади.
Вынь, малыш, кол.
Сопатый быстро просунул руку под голову Дядима и
вытащил кусок льда, завернутый в клеенку.
— Хорошо! Теперь хорошо!
— Я тебе, Горюн-Дядим, сердце свое отдам, только
не хробься. Возьми Хляву для полной ласки, совсем возьми, не в счет, только
теперь не хробься. В будке будем жить, еще шестьдесят днев лето будет. Хочешь,
Горюн, я тебе и любу свою отдам, Хляву, меня и любу?
И Дядим бросил далекий взгляд на клочок грязной
бумаги.
«Иван Сергеевич», — прочел он и вдруг задрожал и
приподнялся.
Он сел на постель и, напрягая все свои силы,
чтобы на глаза не спускался мутный туман, ползущий
теперь, обжигая голову, от того места, где раньше был кол, прочел все до
последней строчки.
Он узнал то, что так жаждал узнать во время
смерти Алешки, но теперь это было совсем не важно, а другое, новое и
сладостное, обжигало его пылающее сознание.
— Об Алешке, малыш! Об Алешке. Правда, люба! —
громко закричал он.
Вбежали Таня и Громов. Сопатый
схватил Хляву, пролез под кровать и со страхом выглядывал в щель с другой
стороны, ухватив судорожно руку Горюна-Дядима.
Таня бросилась накладывать разбросанный лед на
голову Димы, а Громов со всех ног бросился за доктором.
— Алешка, — рванулся Дима всем существом вперед,
но в изнеможении упал на подушки.
Брюков, Штенгель и товарищи наполнили комнату.
Кол незаметно для Димы подвинулся от затылка в
самую середину мозга и теперь все быстрее и быстрее
стал вращаться там, обливая огнем мутный туман. Короткие острые молнии
посыпались в глаза и уши. Все зажглось, только еще маленькая точка чувствовала
прежнюю жизнь.
— Брюков, товарищи, — начал Дима последние
слова, — малыша, собаку в Москву. Андрею Воронову. Писать не могу. Сверкает.
Пусть за меня, за Алешку, всё!
Молнии застыли, разливая ослепительный свет, и
клубящаяся блестящая пыль завертелась в бесконечный, изнутри выворачивающийся
круг.
— Алешка, — едва вздохнули губы, и дорогие
лучистые глаза ровно и ясно родились в самой середине кипящего мозга и слились
с глазами Димы.
* * *
Когда товарищ Брюков выходил из подъезда школы,
намеренно отставая от всех остальных, к нему подошел поджидавший его Крейн.
— Товарищ Брюков, — сказал он, — я крепко
виноват. Просто места себе не нахожу.
— А я тебе найду место, парень, на втором
участке стройки, вот где сейчас твое место, а не по подъездам шататься.
Недоставало еще, чтобы ты
у меня истерики закатывал. Сам без тебя знаю, что виноват. А ты знай, что
сегодня вместо товарища Леженцева тебе надо ночной сменой править. Понял? И
всякой склоке конец! Ну, иди, иди!
Крейн круто повернул и зашагал к воротам, но
здесь замедлил шаги и хотел повернуть, чтобы войти «туда» и что-то объяснить
товарищам, но когда он повернулся, то увидел, что на том же месте у подъезда
стоит Брюков и провожает его ласковым и сочувствующим взглядом.
Крейн остановился, и глаза их встретились.
Брюков стал вдруг серьезным и повелительным. Он медленно поднял руку и погрозил
ему кулаком.
Весь организм Крейна напрягся, его нервы, как
рука Брюкова, собрались в один стальной кулак, и он, снова повернувшись, больше
не оглядывался.
Эпилог
«Метропольская гостиница», или «гошпиталь», как
называла Авдотья комнату Димы, стала теперь неузнаваема. Кроме простого
письменного стола, железной кровати и четырех стульев, в ней ничего нет. На
окне стоят плоская стеклянная чашка с разноцветными камешками, до половины
налитая водой, да на столе коробок самодельного радио с наушниками. Две
защитного цвета куртки и очень широкие чулки висят на гвоздиках за дверью, а
под ними, аккуратно вычищенные, стоят маленькие бутсы и пара «спортсменок».
Все
украшение комнаты составляют теперь только карта Ледовитого океана с воткнутым
в полюс красным флажком, литографический портрет Ленина во множестве и
фотография Димы Леженцева в кожаной черной рамке над
кроватью.
Солнце,
ласковыми весенними лучами ударяя в ровную гладь воды стеклянной чашки, ложится
на цветные мокрые камешки веселыми зайчиками. Сопатый
с ногами сидит на подоконнике и, улыбаясь, глядит в воду, собирая и распуская
пальцами мягкую кожу на шее Хлявы. На кожаном ошейнике Хлявы красуется пышный
красный бант.
В
верхнем карманчике пионерской куртки Сопатого, вместе с карандашом, записной
книжкой и небольшим обрывком бельевой веревки, лежит удостоверение на имя
Дмитрия Андреевича Воронова, старшего отделения и барабанщика первого сводного
пионерского отряда.
Он
мечтал.
Завтра,
на первомайском параде, ему предстояло впервые вести свое отделение на Красную
площадь, но не эти самолюбивые радости занимали его всклокоченную головку.
Камешки,
устилающие дно плоской чашки, были вывезены, и почти два года назад, с
незабвенного туапсинского пляжа, где на берегу «холубого моря» он по целым
часам сидел рядом с дорогим Дядимом и сосредоточенно слушал, как Горюн думает.
Нет
больше Горюна-Дядима, он остался там, на тропинке, ведущей от Нефтяного городка
к пляжу, и спит теперь под большим белым кубиком, высеченным из местного
известняка инженером Штенгелем.
Ах,
как любит Сопатый Горюна-Дядима, как помнит его каштановые мягкие волосы,
падающие ровной волной на песок! Сколько раз Сопатый, когда Дядим засыпал,
трогал их пальцами, осторожно, вместе с Хлявой.
Много
хорошего сделал Горюн-Дядим для Сопатого, все это знают, и его приемный отец
Андрей Воронов, и бабаха Авдя, и ученый профессор, что живет рядом, но никто не
знает, за что так любит Сопатый Горюна-Дядима. Хлява
знает это, но Хлява тоже умрет, а он никогда-никогда, до самого последнего дня,
не забудет, как Горюн-Дядим, стоя в носках на песке, поднял его на руки и
сделал то, что никто никогда до него не делал, — поцеловал Сопатого. И Сопатый,
сидя над своим импровизированным морем, каждый день горестно вспоминает
Горюна-Дядима.
Он
с первыми теплыми лучами весеннего солнца каждый год делает себе это море и ни на какие картины никаких
художников, изображающих воду
и берега, не променяет его, разве только на настоящее «холубое море», и то
только там, на берегу Туапсе, где стоит известковый камень Горюна-Дядима.
Папу
Андрея он любит тоже, доверяет ему, слушается его, но Сопатому никогда не
захочется тронуть его волосы, а тому никогда не придет в ум поцеловать
приемного сына Дмитрия. Сопатый в прошлом году еще на вопрос вошедшего к нему
отца, что это за аквариум, ответил, застыдясь, что это море. Но тот не поверил
и предложил Сопатому пустить туда рыбок.
Никто не понимает Сопатого, вообще в этой
квартире все живут и не понимают «моря» своего соседа.
Слева от комнаты Сопатого
живет заслуженный профессор А. Д. Леженцев, бросивший всякую службу и
оставшийся преподавателем в институте. Он пишет по вечерам мудреные учебники.
Жена его Александра Парамоновна живет в бывшей столовой Леженцевых, целый день
хлопочет по дому и на кухне, наблюдая, как приходящая прислуга Стеша готовит; в
выходные дни Стеши она сама убирает комнаты и стряпает
для А. Д. его любимые блюда. У нее часто бывает в гостях Женичка Берг, живущая
в ее бывшей комнате в Левашовском переулке и со времени ссылки отца служащая в
статбюро. Они в сопровождении Лины иногда ходят по театрам или устраивают чай у
Любови Митрофановны, закрывшей свою мастерскую и перебравшейся к
Краснопресненской Заставе, где на заводе «Прометей» она заведует вечерней
школой кройки и шитья.
Сам А. Д. редко куда выходит вечером, он к
будущему году хочет закончить свой трехтомный учебник для высших школ и потому
много работает, изредка позволяя себе устраивать домашний винт, на который
непременно зовутся Штенгель, Тагер и Благонравов.
А. Д. почти уверен, что его ждет еще этой осенью
к его юбилею звание «Героя Труда». Институт уже готовится к
этому и попросил у А. Д. его автобиографию.
Напротив двери Сопатого,
в комнате умершей Авдотьи, живет Крейн, изобретающий по ночам какую-то печку
для утилизации битого стекла, долженствующую превратить расплавленную
стеклянную массу, путем соединения ее с тонкой проволочной основой, в шины для
автотранспорта, делающиеся из импортного каучука. Времени у него очень
мало, так как он состоит секретарем ячейки на строительстве нового городка за
парком и кроме того усиленно учится на вечерних курсах
в Институте красной профессуры.
Бывшая жилица этой комнаты Авдотья Сухотина
отказалась от службы у Леженцева со смертью Димы и, прожив еще семь месяцев
безвыходно
в своей комнате, уехала в Туапсе, к могиле Димы, где и умерла летом, и
похоронена туапсинским отделом собеса, судя по справке, наведенной этой зимой
А. Д.
Крамской, замешанный в организации «Союза
возрождения России», оказавшейся чисто шпионской, был уличен Вороновым в
систематической информации Веретенникова о всех данных
по Госплану и получении от Бюро «Союза» через Савицкого пяти тысяч рублей за
эту работу. Он, так же как и все остальные члены этого «Союза», отбывает теперь
десятилетнее заключение. Жена его вышла замуж за какого-то бухгалтера
кооператива.
Две комнаты оставил за собой Воронов. После
блестящего процесса «Союза возрождения», где кроме убитого Веретенникова
оказалось еще двадцать восемь членов, из которых судилось только двадцать
семь, он был переведен на службу в ВСНХ на должность члена коллегии.
Двадцать восьмой обвиняемый по этому делу, Игорь
Сергеевич Савицкий, еще до приезда Сопатого в Москву бежал в Румынию вместе с
вдовой Веретенникова Алисой Георгиевной, которую устроил в Бухаресте, введя ее
совладелицей в большое книжное дело, купив за нее пай в тысячу фунтов.
Год тому назад он тайно вернулся в СССР, но
опять ему удалось скрыться через китайскую границу, в Маньчжурию, где он только
недавно был убит при перевозке транспорта оружия для одного из местных
генералов.
Жизнь Андрея Воронова мало изменилась, он все
так же усиленно работает и так же ни с кем не общается, но сам Воронов
изменился, у него на висках появилась седина, а его привычка щурить левый глаз
перешла в тик.
Он живет в своей прежней комнате, но каждую ночь
перед сном проходит по коридору в комнату Елены Леженцевой и там, садясь перед
маленьким бюробуль, стоящим у окна, читает какие-то тетрадки. Эти тетради
состоят из записей по дням и месяцам. Каждый день Воронов прочитывает запись
под одним числом и затем, расстегнув френч, по часу, по два сидит, куря толстые
крученые папиросы.
Теперь
он уже кончает читать последние записи второй общей тетради. Как-то
усыновленный им Сопатый заинтересовался его занятиями в этой комнате, тихонько
пробрался туда за отцом и, спрятавшись за портьерой, долго за ним следил.
Наконец ему стало страшно. Папа Андрей сидел и сидел, смотря перед собой.
Сопатый
не выдержал, подбежал к нему, схватил его за руку и начал тормошить его. Папа
Андрей не рассердился, как думал Сопатый, а горько и далеко улыбнулся, положил
ему руку на голову и спокойно сказал:
—
Что ты, малыш?
Сопатый
почему-то испугался, услышав имя, которым его никогда никто не называл кроме
Горюна-Дядима.
—
Папа Андрей, — закричал он, — что ты тут делаешь?
—
Живу.
—
Долго ты будешь «жить»?
Воронов
с улыбкой посмотрел на обрез серой картонной книги и, вдруг став серьезным,
сказал:
—
Порядочно еще.
Эти
тетради были дневником Елены Леженцевой.
* * *
Если спускаться от Нового городка Туапсинской
нефтеперегонной станции прямо к морю, то слева от тропинки, прямо над пляжем,
стоит большой белый куб из местного известняка. Когда в этом месте зарывали в
землю тело Горюна-Дядима, то в его неловких бледных руках был зажат клочок
грязной промасленной бумажки.
Публикация Марка Андроникова